Легче было твердить с другими молитвы по-английски
в церкви Марии-Магдалины в Беркли.
 
 
Однажды, въезжая на окружную, откуда один поворот
ведет в Сан-Франциско, второй – в Сакраменто,
 
 
Он подумал, что придется написать богословский
трактат во искупление греха
самолюбивой гордыни.
 

3. Не владею

 
Не владею и не хочу владеть истиной.
 
 
Мне пристало странствовать по окраинам ереси.
 
 
Чтоб уйти от того, что зовут спокойствием веры,
а что попросту самодовольство.
 
 
Мои польские собратья по вере любили слова церковной службы,
а богословия не любили.
 
 
Может, я был монахом в лесном монастыре,
что, глядя в окно на разливы реки,
писал свой трактат по-латыни, на языке, непонятном
деревенщине в бараньих кожухах.
До чего же комично под кривыми заборами местечка,
где роются куры в пыли среди улицы,
рассуждать об эстетике Бодлера!
 
 
Приученный обращаться за помощью к Божьей Матери,
я с трудом ее узнавал
в Божестве, вознесенном на золото алтарей.
 

4. Простите

 
Простите, достопочтенные богословы, за тон, не подобающий
фиолетовым вашим тогам.
 
 
Я мечусь и ворочаюсь на ложе моего стиля,
ища, чтобы вышло удобно, не слишком
набожно, не слишком по-мирски.
 
 
Должна найтись середина, между абстракцией
и впадением в детство, чтобы говорить
всерьез о том, что и вправду серьезно.
 
 
Католические догмы как будто на вершок
высоковаты, мы тянемся на мысках, и тогда на один
миг нам кажется: видим.
 
 
Но тайна Пресвятой Троицы, тайна первородного
греха и тайна искупления
броней покрыты против разума,
 
 
Который тщетно стремится узнать историю
Бога до сотворения мира и когда
в Его Царствии вышел раскол на добро и зло.
И что из этого могут понять одетые в белое девочки,
идущие к первому причастию?
 
 
Хотя и седым богословам это слегка чересчур,
и они закрывают книги, ссылаясь
на недостаточность человеческого языка.
 
 
Но этой причины недостаточно, чтобы
щебетать о сладком Младенце Исусе на мягком сене.
 

5. Бремя

 
Этот Мицкевич, чего им заниматься, когда он и так удобен.
 
 
Превращен в реквизит патриотизма в поучение молодежи.
 
 
В консервную банку – откроешь: мигает кадрами мультика
про стародавних поляков.
 
 
И католичество – не лучше ль оставить в покое?
 
 
Чтоб сохранился ритуал окропленья святою водицей
и празднованья святок и проводов покойников
на почитаемые кладбища.
 
 
Всегда найдутся такие, что будут его трактовать
серьезно, то есть политически.
 
 
Никогда я, однако, не мерялся силами с теми врагами
Просвещения, что слышат, как дьявол
говорит языком либерализма и терпимости ко всем иноверцам.
Увы, ко мне относилась американская поговорка,
порожденная недобрыми чувствами:
«Раз католик, навсегда католик».
 

6. Тщетно

   Боги или всемогущи, но, судя по миру, который
   сотворили, не благи, или благи, но мир ускользнул
   у них из рук, значит – не всемогущи.
Школа Эпикура

 
Шестилетним я чувствовал ужас в каменном миропорядке.
 
 
Тщетно потом я пытался укрыться
в разноцветных атласах птиц, толстощекий хранитель
Кружка любителей природы.
 
 
Чарльз Дарвин, несостоявшийся пастор, с горечью огласил
свою теорию естественного отбора, предвидя,
что она послужит дьявольскому богословию.
 
 
Ибо она гласит торжество сильных и поражение слабых,
а это и есть замысел дьявола, потому-то
его и называют князем мира сего.
 
 
Всё, что бегает, ползает, летает, умирает, – довод
против божественности человека.
 
 
Обратился я к анти-Природе, то есть к искусству,
чтобы вместе с другими строить наш дом из звуков
музыки, красок на холсте и ритмов речи.
 
 
Ежеминутно в опасности, мы отмечали наши дни
на каменном или бумажном календаре.
 
 
Готовые к тому, что из бездны холода воздвигнется
десница и унесет нас вместе с нашей
незавершенной стройкой.
 
 
Но веря, что кое-кто из нас получит дар, благодать
вопреки силе тяготения.
 

7. Всегда мне нравился

 
Всегда мне нравился Мицкевич, но я не знал – почему.
 
 
Пока не понял, что писал он шифром и что это принцип поэзии,
дистанция меж тем, что знаешь
и что выявляется.
 
 
То есть важно содержание, как ядро в скорлупке, а как станут
играть скорлупой, уже неинтересно.
 
 
Ошибки и детские планы искателей тайны
заслуживают прощения.
 
 
Меня высмеивали за Сведенборгов[27] и прочие небылицы,
ибо я выходил за рамки рецептов
литературной моды.
 
 
Злорадной гримасой искривленные морды
питекантропов, рассуждавших о моих суевериях
набожного ребенка,
 
 
Который не хочет принять одно доступное нам знание —
о взаимном сотворении людей
и совместном сотворении того, что называют истиной.
В то время как я хотел верить в Адама и Еву,
изгнание из рая и чаянье возврата.
 

8. Ну да, я помню

 
Ну да, я помню двор в усадьбе Ромеров,
где помещалась ложа «Беззаветный литвин».
 
 
И в старости я стоял на моем университетском дворике
под аркадами, перед входом в костел Святого Апостола Иоанна.
 
 
Какая даль, но я мог бы услышать, как возница щелкает бичом
и мы из Тугановичей гурьбой подъезжаем к воротам имения
Хрептовичей в Щорсах.
 
 
Чтобы в самой большой в Литве библиотеке читать книги,
украшенные рисунком космического человека.
 
 
Если пишущие обо мне перепутают столетия,
я сам подтвержу, что был там в 1820 году,
склонившись над «L’aurore naissante» Якоба Бёме,[28]
издано во Франции, 1802.
 

9. Не по легкомыслию

 
Не по легкомыслию, почтенные богословы,
занимался я тайным знанием многих столетий —
но по боли сердечной, глядя на ужасы мира.
 
 
Если Бог всемогущ, Он может это позволить,
только если предположить, что Он не благ.
 
 
Откуда границы его могущества, почему таков,
а не иной порядок сотворения – пытались ответить
герметики, каббалисты, алхимики, рыцари Розы и Креста.
 
 
Лишь сегодня теории астрофизиков подтвердили бы
их предчувствия, что пространство и время
отнюдь не вечны, но имели свое начало
 
 
В одной невообразимой вспышке, от которой пошли
исчисляться минуты, часы и веки веков.
 
 
А они занимались тем, что случилось в лоне Божества
перед этой вспышкой, или как появились Да и Нет, добро и зло.
 
 
Якоб Бёме верил, что зримый мир возник
из катастрофы, как акт милосердия Бога,
желавшего упредить расширение чистого зла.
 
 
Когда мы жалуемся, что земля – прихожая ада,
то вообразим: могла бы она быть настоящим адом,
без единого проблеска красоты и добра.
 

10. Мы читали в катехизисе

 
Мы читали в катехизисе о восстании ангелов —
что предполагало бы некие деяния в пред-мире,
прежде чем зримый космос был сотворен,
только так мы умеем мыслить, в категориях «перед» и «после».
 
 
Даже если б в пред-мире жили целые полчища
невидимых ангелов, только один из них,
проявляя свободную волю, взбунтовался
и стал предводителем мятежа.
 
 
Точно неизвестно, был ли он первым и самым совершенным
из призванных к жизни существ
или же темной стороной Самого Божества,
которую Якоб Бёме называл Гневом Божиим.
 
 
Так или иначе, ангел прекрасный и сильный обратился против
непостижимого Единства, ибо сказал «Я»,
а значит, отделился.
 
 
Люцифер, носитель темного света, называемый он же врагом,
сатаной, в Книге Иова он государственный обвинитель
в хозяйстве Творца.
 
 
Нету хуже изъяна в деле рук Бога, Который сказал «Да»,
чем смерть, то есть «Нет», тень от воли
отдельного существования.
 
 
Этот бунт – демонстрация собственного «Я» и называется похотью,
concuspiscientia, а потом его повторили на земле
наши прародители. Древо познания
добра и зла могло бы, как это открыли Адам и Ева,
называться древом смерти.
 
 
Грех мира мог быть изглажен лишь новым Адамом,
чья война с князем мира сего
есть война против смерти.
 

11. По мнению Мицкевича

 
По мнению Мицкевича и Якоба Бёме, Адам был таким,
как Адам Кадмон из каббалы, космическим человеком
в лоне Божества.
 
 
Он явился посреди сотворенной Природы, но ангельский,
одаренный незримым телом.
 
 
Его искушали силы природы, взывая к нему
(как продиктовал Мицкевич Арману Леви):
 
   «Вот они мы, очевидности, формы, вещи, добиваясь лишь подчиняться тебе, служить тебе. Ты нас видишь, касаешься, можешь нами командовать взглядом, кивком. Видел ли ты когда-нибудь существо выше себя, бога, чтоб у него был взгляд и кивок повелевать стихиям? Веруй нам, ты настоящий бог для нас, ты настоящий господин всей твари. Соединись с нами, станем одной и тою же плотью, той же природой, уподобимся друг другу».
 
Адам поддался соблазну, и Бог наслал на него глубокий сон.
 
 
Когда он проснулся, перед ним стояла Ева.
 

12. И так вот Ева

 
И так вот Ева оказалась делегаткой Природы
и втянула Адама в однообразный круг рождений и смертей.
 
 
Как будто Великая Матерь-Земля палеолита, что рождает
и сберегает прах.
 
 
Отсюда, быть может, у мужчин страх любовных обетов,
ибо они всего лишь обетованье смерти.
 
 
Наши сестры не согласятся с земною природой Евы,
но у Якоба Бёме мы встретим и образ Евы иной,
той, что получила и приняла призыв
стать матерью Бога.
 
 
Не забудем, однако, что Бёме говорит о мире архетипов,
созерцаемых Богом, а значит, о таком,
где не существует никакого перед и после,
то есть вторая Ева вовсе не преемница первой,
они стоят рядом, та и другая, под взглядом Творца.
 
 
Перетекают друг в друга, родные, ближе чем сестры.
 
   Поразительный «Гимн на Благовещенье Пресвятой Деве Марии» молодого антиклерикала Мицкевича был написан прямо перед масонским гимном, известным как ода «Молодость», и прославляет Марию словами пророка, то есть Якоба Бёме.

13. Нельзя удивляться

 
Нельзя удивляться этим спекуляциям,
ибо первородный грех непонятен
и лишь чуть-чуть проясняется, когда мы положим,
что Адаму льстило стать властелином
всей зримой твари, а она, желая,
чтоб он с ней соединился, надеялась,
что этим он спасет ее от смерти.
 
 
Этого не случилось, и сам он утратил бессмертие.
 
 
Похоже на то, что первородный грех —
это прометейская мечта о человеке,
существе настолько одаренном, что силой своего ума
он создаст цивилизацию и откроет лекарство против смерти.
 
 
И что новый Адам, Христос, облекся плотью и умер,
чтоб избавить нас от прометейской гордыни.
 
   С которой, правду сказать, Мицкевичу справиться было труднее всего.

14. Ты, родившись

   Ты, родившись в бедной хатке,
   Вырви нас из бесьей хватки.
Коляда

 
Всякий, кто считает нормальным порядок вещей,
где сильные торжествуют, а жизнь кончается смертью,
согласен на господство дьявола.
 
 
Христианство пускай не притворяется, что расположено к миру,
если видит в нем грех похоти, или универсальной Воли,
как назвал это великий философ пессимизма Шопенгауэр,
который в христианстве и буддизме находил общую черту —
сострадание к жителям земли, юдоли слез.
 
 
Кто вверяется Иисусу Христу, тот чает Второго пришествия
и конца света, когда первое небо и первая земля
прейдут и смерти уже не будет.
 

15. Мы принимаем религию

 
Мы принимаем религию из жалости к людям.
 
 
Они слишком слабы, чтобы жить без Божьей опеки.
 
 
Слишком слабы, чтобы слушать скрежещущий ход адских колес.
 
 
Кто из нас смирится со вселенной без единого голоса
 
 
Сострадания, жалости, понимания?
 
 
Человечность означает нечто совершенно чуждое среди галактик.
 
 
Этого достаточно, чтобы вместе воздвигать храм
невообразимого милосердия.
 

16. А на самом-то деле

 
А на самом-то деле я ничего не понимаю, есть лишь
наш танец в экстазе, танец дробинок великого целого.
 
 
Рождаются и умирают, танец всё тянется, закрываю глаза,
защищаясь от наплыва бегущих на меня картин.
 
 
Может, я лишь изображаю жесты и слова и поступки,
задержан в предназначенном мне загоне времени.
 
 
Homo rituаlis, сознавая это, выполняю
всё, что предписано однодневному мастеру.
 

17. Почему не признаться

 
Почему не признаться, что я не пошел в моей религиозности
дальше Книги Иова?
 
 
С той разницей, что Иов считал себя невинным,
я же возложил вину на свои гены.
 
 
Я не был невинным, хотел быть невинным, но не мог.
 
 
Насланное на меня несчастье терпел, не проклиная Бога,
раз уж научился не проклинать Бога за то,
что сотворил меня таким, не другим человеком.
 
 
Несчастье было, думаю, наказаньем за то, что существую.
 
 
День и ночь задавал я Богу вопрос: Почему?
Так до конца и не уверен, понимаю ли
Его неясный ответ.
 

18. Если б я не приобрел

 
Если б я не приобрел обширных познаний о том,
что называется гордостью, гордыней, тщеславием,
 
 
Я мог бы всерьез принимать зрелище, завершаемое не столько
спуском занавеса, сколько громом с ясного неба.
 
 
Но комизм этого зрелища так несравненен,
что смерть выглядит неуместным наказаньем несчастным куклам
за их игры самохвальства и вероломные успехи.
 
 
Я думаю об этом с печалью, видя себя
посреди участников забавы.
 
 
И тогда, признаюсь, трудно мне верить в бессмертие души.
 

19. Ну да! надо умирать

 
Ну да! надо умирать.
Смерть огромна и непонятна.
Тщетно в день Поминовения мы хотим услышать голоса
из темных подземных краев, Шеола, Аида.
Мы играющие кролики, не сознающие, что пойдут под нож.
Когда останавливается сердце, наступает ничто,
говорят мои современники, пожимая плечами.
 
 
Христиане утратили веру в грозного Судию,
осуждающего грешников на котлы с кипящей смолой.
 
 
Я получил пользу от чтения Сведенборга,
 
 
У которого ни один приговор не произносится свыше,
 
 
А души умерших тянет как магнит к подобным им душам
Их карма, как у буддистов.
 
 
Я чувствую в себе столько непроявленного зла,
что не исключаю попадания в ад.
 
 
Он наверное будет адом художников,
 
 
То есть людей, которые совершенство произведения
 
 
Ставили выше, чем свои обязанности супругов, отцов,
братьев и сограждан.
 

20. Граница

 
Снился мне сон о трудной для перехода границе,
а границ я перешел немало, несмотря на стражников
государств и империй.
 
 
Этот сон был без смысла, ибо он был о том,
что всё хорошо, пока нам не придется
перейти границу.
 
 
По эту сторону зеленый пушистый ковер,
это кроны тропического леса,
парим над ними мы, птицы.
 
 
По ту сторону ничего такого, что мы могли бы
увидеть, тронуть, услышать, отпробовать.
 
 
Мы отправляемся туда мешкая, словно эмигранты,
не чающие счастья в далеких краях изгнания.
 

21. Чтобы наконец

 
Чтобы наконец представить себя как наследника мистических лож,
а также как человека иного, нежели в легенде.
 
 
Будто бы тот, кто родился в рубашке и кому всё удается,
собирал я почести в долгой трудовой жизни.
 
 
На самом деле всё происходило совершенно не так,
но из гордости и стыда я воздерживался от признаний.
 
 
В школьные годы на грубом футбольном поле я счел
себя неспособным к борьбе и рано начал устраивать
эрзац призвания.
 
 
Потом я пережил настоящие, не в грёзах, трагедии,
тем трудней переносимые, что не чувствовал себя невиновным.
 
 
Я научился переносить несчастье, как переносят увечье,
но читатели это редко могли из моих сочинений угадать.
 
 
Только темная тональность и склонность к особому,
почти манихейскому варианту христианства
могли навести на нужный след.
 
 
Надо прибавить запутанность этого индивида в историю
двадцатого века, нелепость его поступков
и серию чудесных спасений.
 
 
Как будто эрзац призвания был утвержден
и Господь Бог требовал, чтобы я доделал дело.
 
 
Я трудился и искал величия, недостижимость его
объясняя пустыми временами.
 
 
Находя его у других, иногда у себя,
я был благодарен за дар участия
в необычайном Божием замысле о смертных.
 

22. Постарайтесь понять

 
Постарайтесь понять маловеров.
 
 
И я день верую, а день не верую.
 
 
Но мне хорошо в молящейся толпе.
Веруя, они помогают мне верить
в их, непостижимых существ, существованье.
 
 
Я помню, что они были сотворены не слишком ниже
небесных сил.
 
 
Под своим уродством, клеймом практичности,
они чисты, в их горле, когда они поют,
бьется пульс восторга.
 
 
А больше всего перед статуэткой Богоматери,
так вылепленной, как Она явилась ребенку в Лурде.
 
 
Разумеется, я скептик, но вместе с ними пою
и тем одолеваю противоречие
между частной религией и религией обряда.
 

23. Красивая Дама

 
Красивая Дама, Ты, что явилась детям в Лурде и Фатиме.
 
 
Больше всего, как рассказали дети, их поразило,
до чего Ты несказанно прекрасна.
Будто Ты хотела напомнить, что красота —
один из компонентов мира.
 
 
Что могу подтвердить, ибо в Лурде я был
паломником у грота, где шумела река
и на чистом небе над горами виднелся узкий серп месяца.
 
 
Ты стояла, говорят дети, над небольшим деревцем,
но Твои стопы возносились сантиметров на десять
над его листвой.
 
 
Твое тело было не призрачным, а из нематерьяльной материи,
и можно было сосчитать пуговки на Твоем платье.
 
 
Я просил у Тебя чуда, но в то же время сознавал,
 
 
Что пришел из страны, где Твои святые места – средство
укреплять национальный мираж и прибегать
под Твою, языческой богини, защиту
от нашествия врага.
 
 
Мое присутствие здесь было замутнено
 
 
Долгом поэта, которому не дозволено льстить
народным фантазиям.
 
 
Но я жажду остаться верным Твоему непостижимому помыслу
 
 
Явиться детям в Лурде и Фатиме.
 
   2000

Стихотворения

Campo Di Fiori

 
В Риме на Кампо ди Фьори
Корзины маслин и лимонов,
Булыжник вином забрызган
И лепестками цветов.
Креветок розовых груды
На лотках у торговок,
Черного винограда
Охапки и персиков пух.
 
 
Здесь, на Кампо ди Фьори,
Сжигали Джордано Бруно,
Палач в кольце любопытных
Мелко крестил огонь,
Но только угасло пламя —
И снова шумели таверны,
Корзины маслин и лимонов
Покачивались на головах.
 
 
Я вспомнил Кампо ди Фьори
В Варшаве, у карусели,
В погожий весенний вечер,
Под звуки польки лихой.
Залпы за стенами гетто
Глушила лихая полька,
И подлетали пары
В весеннюю теплую синь.
А ветер с домов горящих
Сносил голубками хлопья,
И едущие на карусели
Ловили их на лету.
Трепал он девушкам юбки,
Тот ветер с домов горящих,
Смеялись веселые толпы
В варшавский праздничный день.
 
 
Мораль извлекая, скажут,
Что римляне ли, варшавяне
Торгуют, смеются, любят
Близ мученического костра.
Другие, возможно, скажут
О бренности мира людского,
О том, что забвенье приходит
Прежде, чем пламень угас.
 
 
Я же тогда подумал
Об одиночестве в смерти,
О том, что, когда Джордано
Восходил на костер,
Не нашел ни единого слова
С человечеством попрощаться,
С человечеством, что оставалось,
В человеческом языке.
 
 
Спешили хлебнуть винишка,
Торговать мясцом осьминогов,
Корзины маслин и лимонов
Плыли в шуме толпы.
И он был от них далеким,
Как будто прошли столетья,
А им и мгновенья хватило
Взглянуть на последний взлет.
И эти – одни в своей смерти,
Уже забытые миром.
Как голос дальней планеты,
Язык наш уже им чужд.
Когда-то всё станет легендой,
Тогда, через многие годы,
На новом Кампо ди Фьори
Поэт разожжет мятеж.
 
   Варшава – Страстная неделя, 1943

Напоминание

 
И острова минули мы,
И вёсны миновали,
И девушек, как персик
В пуховых щек овале.
Заискрились, мелькнули
Средь зелени неоны.
А с гор лились ручьями
Гитары перезвоны.
Тут губы в поцелуе
Над счетчиком мгновений
Проехали асфальтом
Под памятников тени.
Аэропортов полночь
Сияла с самолета.
О Греции, о Греции
Здесь разве помнит кто-то?
 
 
Наш мир, что несомненно,
К благому изменился.
Блистающей машине
Подчинена землица.
Несчастье навещает
Несчастнейшие страны,
А мы, мы каждый счастливы,
Мы без вины, без раны.
Судьба к ним затеряет
Запутанные тропы,
И отделил нас океан
От той дурной Европы.
И кораблям свысóка
Дает сигнал Свобода
О Греции, о Греции
Здесь разве помнит кто-то?
 
 
А что война за морем
Горит кровавым солнцем?
Да это лишь встречается
Среди отсталых горцев.
У них одно имущество —
Накидка из овчины,
И жизнь отдать задешево
Жалеть им нет причины.
Ну, варвары, способны лишь
Расправиться кроваво,
Да им ли демократия,
Им ли закон и право?
 
 
Дождь выпал, на Олимпе
Клубился ветер дымный,
Очередями краткими
Играли пули гимны.
На скалах эхо пушек
Отмеривало время
Тем, кто не знает, как так
Он без вины задремлет.
Они же, хоть виновны,
Давали, что имели:
Накидку и цепочку
Кораллов с губ в ущельи.
Дождь отмывает пятна,
Ложатся в землю-камень,
Кто ж не забыл о Греции?
А траурная матерь.
Скажи мне, как измерить
Дел наших смысл и норов:
На пристанях богатствами,
Ценой ли договоров?
Иль что ни день гасимым
Светильником надеи,
Что нации на лучшие
И худшие не делит?
Так замолчи, не говори,
Что бьются государства,
Не то тебе из этих гор
Ответит праха горстка.
И потому-то не забыть
Страну того удела,
Что т а м, что начиналось там
Наше общее дело.
 
   Вашингтон, 1947

«Ты человека простого измучил…»

 
Ты человека простого измучил
Да над его же мученьем хохочешь
И со своими шутами хлопочешь
Зло и добро обессмыслить получше.
 
 
Хоть бы и все пред тобой на колени,
Рады, что шкура цела, упадали,
Оды чеканя тебе и медали, —
Ты не надейся на успокоенье.
 
 
Все позабудут – запомнит поэт.
Можешь убить его – явится новый.
Будет записано дело и слово.
 
 
Лучше уж выбери крепкий еловый
Сук, и веревку, и зимний рассвет.
 
   Вашингтон, 1950

Баллада

   Ежи Анджеевскому

 
На равнине дерево сухое.
Мать сидит в его тенёчке малом.
Облупляет вареное яичко,
Запивает чаем из бутылки.
Видит город, никогда не бывший.
В полдень башни и стены так и блещут,
Смотрит мать на голубиную стаю,
С кладбища до дому возвращаясь.
 
 
Позабыли, сынок, позабыли.
Из друзей тебя никто не вспоминает.
Ребятишек народила невеста,
О тебе уж не подумает ночами.
Памятники стали по Варшаве,
Твое имя не выбито на камне.
Только мать, пока жива еще, припомнит,
Как смешон ты был и прямо как ребенок.
 
 
Под землею Гайцы, под землею,
Уж навеки двадцатидвухлетний.
И без глаз он, и без рук, без сердца,
Ни зимы не знает и ни лета.
Что ни год река взрывает льдины,
Во бору подснежник расцветает.
Кувшины черемухой наполнив,
«Сколько лет мне, – спросят, – жить, кукушка?»
Под землею Гайцы – не узнает.
Что Варшава битву проиграла.
Баррикаду, на которой умер,
Разобрали потресканные руки.
Красной пылью окрашивался ветер,
Дождь прошел, и соловей защелкал,
Каменщик орал под облаками,
Кверху дом подтягивая новый.
 
 
– Говорят, сынок, стыдиться надо,
Не за правое, мол, дело бился.
Мне ли знать, пускай Господь рассудит,
Раз нельзя поговорить с тобою.
В пыль цветы твои поискрошились,
Это засуха, единственный, прости мне,
Мало времени, а воду издалёка
Надо брать, когда сюда приходишь.