В этом отношении Печерин следует основным требованиям жизненной эстетики романтизма. Представление о жизни, подчиненной законам искусства, каждый шаг и явление которой представляет собой творческий акт, имеющий эстетический смысл, было характерно для романтического сознания. Как пишет Гершензон в очерке о Станкевиче, «у каждого на первом плане стояла та же потребность найти и воплотить в собственной личности высший смысл бытия» (Гершензон 2000: 78). В наброске «Одесса в казармах» Печерин задал главный принцип подхода к раскрытию смысла и тайны своей жизни: «Я действительно был поэтом, – не в стихах, а на самом деле. Под влиянием высшего вдохновения я задумал и развил длинную поэму жизни и, по всем правилам искусства, сохранил в ней совершенное единство. Несмотря на разнообразные события одна идея господствовала над всем – это непобедимая вера в ту невидимую силу, которая вызвала меня на Запад, и теперь ведет путем незримым к какой-то высокой цели, где все разрешится, все уяснится и все увенчается» (РО: 149). Жажда того, чтобы разрешилось и увенчалось именно «все», то есть вера, что последняя, окончательная истина не только взыскуется, но и будет обретена, господствовала в душе не одного Печерина. То, что Гершензон пишет о Станкевиче – «на первом плане стояла теоретическая задача: уразуметь весь мир из одной идеи» (Гершензон 2000: 73), – относится не только к нему и даже не только к этому поколению: достаточно вспомнить легенду о зеленой палочке, волшебном средстве «к осчастливливанию человечества», о которой рассказывает в «Воспоминаниях», написанных в 1903 году, Лев Толстой: «Как я тогда (в пять лет) верил, что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что она будет открыта людям и даст им то, что она обещает» (Толстой 1951: 382). Жажда единого и окончательного решения всех экзистенциальных проблем, национальное чаяние неведомого совершенства, проявилось у Печерина в крайней форме. Заданная тема незримого пути, ведущего к цели, где «все разрешится и все уяснится», только к концу переписки, в середине семидесятых годов сменится убеждением в отсутствии последнего, окончательного ответа. Но до этого этапа жизни Печерину было еще далеко. Пока же он описывает детство, в котором все события вели к одной цели, ничего не было случайного. Посещение представления трагедии В. А. Озерова «Эдип в Афинах», в которой тирании противопоставлялась справедливость, поселило в нем «высокие идеалы теaтрального правосудия» (РО: 150). Обычное для художественно чувствительного ребенка разыгрывание им самим эпизодов пьесы дома, после спектакля, Печерин связывает с рождением в нем «ненависти к притеснителям». В своем воображении он становится «посредником между тиранами и жертвами» (РО: 150). Тираном не театральным, а реальным, повседневным, был, оказывается, отец.
   Даже по сохранившимся письмам Сергея Пантелеевича, почерком и орфографией выдающим человека полуграмотного, можно судить, как далек отец Печерина от изысканно-барственного, образованного в духе XVIII века вельможи, отца Герцена. Тем не менее, функционально портреты отца используются авторами мемуаров сходным образом. Конечно, у Печерина были неизмеримо более веские основания сохранить неблагоприятную память об отце, нежели у Герцена, который иногда сознательно манипулирует фактами, чтобы построить архетипический литературный миф о суровом отце и запуганной, бессловесной матери[10]. Хотя Печерин, конечно, не искажает фактов: «по благому русскому обычаю, отец мой, разумеется, сек своих дворовых людей», и нет оснований сомневаться в том, что он не соблюдал не только супружеской верности, но и элементарных правил приличия, делая жену и сына свидетелями своих романтических увлечений, – тем не менее, Печерин из травмирующего детского опыта, из обиды, нанесенной матери, «жертве», выводит заключение, определившее все тот же роковой шаг: «Эта обида, нанесенная женщине и матери, глубоко запала мне в душу. Какое-то темное бессознательное чувство мести овладело мною и преследовало меня повсюду. Как иначе объяснить эту тоску по загранице, это беспрестанное желание отделаться от родительского дома?» (РО: 151). Желание освободиться от тяжелой, сковывающей домашней атмосферы, стремление «искать счастья где-нибудь в другом месте» совершенно понятны и обычны. Но почему «фрейдистское» чувство мести, обращенное к отцу, требует разрыва не просто с домом, а с родиной, вызывает «тоску по загранице»? Странная для восьмилетнего ребенка связь между ненавистью к отцу и тоской именно по загранице. Конечно, если вспомнить традиционную для русской культуры аналогию между образом матери и образом Родины, то приведенная Печериным связь углубляет литературный характер его описания. Это необходимый анахронизм, сдвиг разновременных явлений для усиления образа беглеца, для демонстрации демонизма, в романтической концепции необходимо присущего страннику, путешественнику, любому эмигранту, греховно отпавшему от общего тела родины[11].
   По-разному можно прочитать историю о том, как в двенадцать лет Печерин решился бежать во Францию. Он рассказывает о событии, которого не произошло, так, как если бы его фантазии были реальностью. Какой-то офицер был женат на француженке и собирался с ней ехать за границу. Печерин вышел за ворота, надеясь их увидеть, но никого не увидел. Печерин передает всю историю прямой речью, придавая ей осязаемость: «Как только они поедут, – думал я, – я брошусь к их экипажу и плачевным голосом скажу: "Je suis un pauvre petit enfant – je veux aller en France – prenez-moi avec vous!"» [Я бедный ребенок, я хочу отправиться во Францию, возьмите меня с собою!] (РО: 151). Вероятно, такой случай был, и, возможно, ребенок действительно мечтал уехать в экипаже куда-нибудь далеко-далеко. Но не надо забывать, что пишет это не наивное дитя, а профессиональный литератор и поэт, опытный проповедник. Эта сценка служит эпиграфом к последующему рассуждению о таинственной над ним власти заграницы, в особенности, Франции.
   Идеи энциклопедистов, пафос французской революции, французская литература имели огромное влияние на формирование взглядов нескольких поколений дворянской интеллигенции. Но в 1819 году Печерин еще не был с ними знаком. Домашнего учителя Кессмана, оказавшего на него радикaлизирующее влияние, еще не было рядом. А первой французской книгой его был перевод английского романа Радклиф «Лес» (The romance in the forest, 1791). Начав учить французский в десять лет, «с величайшим наслаждением» изучив французский «Журнал для детей», вскоре он уже читал по-французски популярную философскую утопию Ф. Фенелона «Телемак» и трагедии Расина. Нет, не эта литература имела на него такое чрезвычайное влияние, а все тот же таинственный голос: «С самого детства я чувствовал какое-то странное влечение к образованным странам – какое-то темное желание переселиться в другую, более человеческую среду» (РО: 152). Удивительно, как мастерски Печерин организует коротенький рассказ о своем неодолимом, судьбоносном, таинственном влечении на Запад. Он упоминает дальше о том, что даже в пятилетнем возрасте, в день Рождества, при оглашении манифеста о победоносном завершении Отечественной войны и разгроме «Великой армии» Наполеона, «когда с коленопреклонением торжествовали избавление России от Галлов и с ними двадесяти языгк», он «про себя молился за французов и просил Бога простить им, если они заблуждались!» (РО: 152). Конечно, его природный идеалистический нонконформизм далек от желания Смердякова, чтобы «нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с» (Достоевский XIV: 205). Важно помнить, что все, о чем рассказывает Печерин, писалось в те же годы, когда Достоевский работал над «Идиотом» (1867–1868) и «Бесами» (1870–1871), что мемуарист имеет дело с теми же идеями, на которых воспитывалась и которыми жила вся русская интеллигенция. Поэтому пересечение образов, сходство реакций, параллелизм мыслей со многими авторами классической русской литературы не случайны. Мистический характер своего влечения к Западу Печерин будет подчеркивать неоднократно, но особенно четко провиденциальность его пути обозначена в первых автобиографических набросках, когда он начинал строить тот литературный образ, имидж, который хотел представить читателям в России. Покуда он пишет о временах отдаленных, язык его принимает формы, свойственные описываемой эпохе. В 1867 году он, давно уже подписчик и читатель герценовского «Колокола», посылая Пояркову очередной отрывок, с интонацией сентиментализма эпохи Карамзина восклицает: «Может быть, когда меня уже не будет на свете, кто-нибудь случайно прочтет эти строки и, если у него есть человеческое сердце, он пожалеет обо мне и скажет: "Этот человек достоин был лучшей участи!"» (РО: 150). А завершая рассказ о детстве, в таком же тоне обращается к чувствительному читателю: «Какая тайна развитие человеческого растения! Почему это семя пустило корни в таком, а не в другом направлении? (…) Зачем такие бледные цветы, такие тощие плоды? А ведь стремление соков, желание развития было великое! Недоставало, быть может, воздуха, солнца и благотворного дождя. Русская зима все убила на корню! О ты, который читаешь эти строки, помни, что они написаны кровью моего сердца!» (РО: 152). Так, казалось бы незаметно, Печерин подводит читателя к другой ловушке. На этот раз в качестве неведомой силы, ведущей его в изгнание, оторвавшей от России, выступает пресловутая «среда», которая «заедает» лишнего человека.

Глава вторая
«Я не могу не цитировать Шиллера»

   Печерин часто рассматривается как живое воплощение литературного образа лишнего человека. Хотя формула «лишний человек» принадлежит И. С. Тургеневу, избравшему самохарактеристику своего героя для названия повести «Дневник лишнего человека» (1849), она оказалась применима ко множеству совершенно разных характеров, созданных за десятилетия до тургеневской повести: к Чацкому (1824), Онегину (1830), Печорину (1840), Бельтову (1847), а также к тем, кто появился во второй половине девятнадцатого и даже в начале двадцатого века. Герой Тургенева называет себя лишним не потому, что он отличается от всех остальных, «нелишних», а именно потому, что он таков, как все, одним больше, одним меньше, неважно: «Жизнь моя ничем не отличалась от жизни множества других людей» (Тургенев V: 143).
   Чулкатурин, в отличие от «подпольного человека» Достоевского, своего литературного потомка, не понимает, что лишним его сделала постоянная саморефлексия, что она результат болезни, но не болезни любви, как он считает, а болезни «человека, усиленно сознающего» (Достоевский V: 104). Не называя своего недуга рефлексией, он однако догадывается, что в основе его страданий лежит «излишнее самолюбие», ведущее за собой мнительность, застенчивость, наклонность «искать свое место не там, где бы следовало» (Тургенев V: 144). Пожалуй, трудно назвать какое-либо значительное произведение девятнадцатого века, в котором внимание не было бы сосредоточено на герое, который не находит своего места в жизни, несмотря на, казалось бы, все данные для успеха. «Лишний человек» стал неотъемлемым понятием любой истории русской литературы. Самой существенной чертой «лишнего человека» можно считать его вольный или невольный нонконформизм. Нежелание, неумение или невозможность принять жизнь такой, как она есть, бунт против всеми принятого порядка вещей объединяет таких разных героев, как Онегин и Обломов, Печорин и Лаврецкий. Как ни разнообразны и глубоки характеры известных литературных персонажей, они выделяются именно своим положением аутсайдеров в окружающем мире. Такой взгляд позволяет включить в литературную традицию «лишнего человека» Обломова, Анну Каренину и сологубовского Передонова, Николая Кавалерова Олеши и Юрия Живаго Пастернака[12].
   Предполагаемо маргинальный в обществе, в литературном мире образ лишнего человека занимает настолько доминирующее положение, что если судить по русской литературе, то весь смысл и интерес жизни был сосредоточен на неврастениках, неудачниках и бездельниках. Те, кто управляли государством, вели хозяйство, служили в армии и на государственной службе, никогда не становились центральными персонажами русского романа. Как ни органичен и ни убедителен лермонтовский Максим Максимыч, как ни тесно связан образ Платона Каратаева с философией Толстого, писателей притягивают к себе фигуры бунтарей и нонконформистов, именно к ним обращено внимание читателя. Впрочем, все без исключения авторы самим ходом романного действия приводят своих симпатичных, но чем-то ущербных героев к жизненному поражению. В результате яркий и сложный образ «лишнего человека» занял в сознании русского читателя центральное место, заставил идентифицировать себя с Онегиным, Печориным и даже с «подпольным человеком» Достоевского, а не с наивным и органически мудрым Максимом Максимычем или, тем более, с цельным и мужественным Петрушей Гриневым. А ведь они считаются подлинным выражением русского национального характера в его идеальном воплощении.
   В «лишнем человеке» русской литературы прослеживаются европейские литературные корни, от шекспировского «Гамлета» до демонического героя Байрона. Название комедии Грибоедова «Горе от ума» выражает суть конфликта, лишающего героя возможности «найти свое место». Поскольку власть идеи, тирания мысли и порожденная ею «сатанинская гордость» заставляют героя выше всего ставить свою личную свободу, свою индивидуальность, он обречен на одиночество, несмотря на то, что сознание его требует общности с какой-либо группой единомышленников, учеников, последователей. Более того, сильно развитая индивидуальность особенно страдает от одиночества, поскольку ее жажда встречи с «родной душой» обречена оставаться неутоленной. В общественной жизни русского общества царил культ дружбы, также заимствованный из немецкого романтизма, но он укреплялся не романтическим, а вполне реальным сознанием уникальности встречи «родных душ» в стране, где хорошее образование и прогрессивные взгляды могли быть уделом избранного меньшинства. Способность вступать в подобные отношения и сохранять их живыми требует особого таланта, которым обладал Герцен – примером чему его отношения с Огаревым и Н. Захарьиной. Но то, что достойно и привлекательно в жизни, в литературе может казаться незанимательным и даже слащавым. Литература воплощает конфликт, возникающий из жажды принадлежать сообществу – от светского или семейного круга до революционного кружка – и невозможности отказаться от эгоизма индивидуальности.
   Склонность к рефлексии, сконцентрированность на природе своего «я» отличает тип лишнего человека, осознающего себя таковым, от личности, постоянно оказывающейся в реальном конфликте с установленными общественными ценностями и понятиями. «Лишним» его находят окружающие, общество. Лермонтовский Печорин является образцом «метафизически» лишнего человека, oтчужденность которого заложена в самой его «демонической психологии». Для создания образа метафизически лишнего человека необходимо показать его внутреннюю жизнь в мельчайших оттенках мысли и чувства, для чего авторы избирают, полностью или частично, формы исповеди или дневника. Лермонтов, Тургенев, Достоевский приводят дневник своего героя, содержание которого приближается к исповеди. Стихотворение Н. П. Огарева «Исповедь лишнего человека» – пример одного из самых ранних употреблений этого выражения – свидетельствует о потребности самоанализа, диктующего соответствующую форму.
   К тому времени, когда Печерин приступил к своим запискам, в русском сознании уже жили Онегин (1830), Печорин (1840), Бельтов (1846), Рудин (1855), Лаврецкий (1859), Базаров (1861); совсем недавно, в 1864 году, были напечатаны «Записки из подполья». Не зная многих произведений современной литературы, Печерин рассказывает свою историю, используя литературные приемы, узнаваемые читателем как характерные именно для литературы, в центре которой стоит лишний человек. В поисках наилучшего понимания со стороны читателя Печерин превращает свои автобиографические заметки в исповедь, в историю своей души – жанр наиболее доверительный и достаточно открытый свободной трактовке и игре со смыслом.
   Итак, от истории раннего детства, которая уже содержала зерна будущего бунта – протест против жестокости и невежества отца, уверенность в своем высшем предназначении, потребность служить посредником между тиранами и их жертвами, жажда жертвы и славы, и, наконец, необъяснимая тяга к образованным странам, особенно к Франции, – Печерин переходит к рассказу об «отрочестве и юности». Дворянское воспитание так многообразно, так увлекательно и подробно описывалось в русской классической литературе, что печеринская краткая история читается, как конспект знакомого текста. Единственное, но самое существенное различие между детством Печерина и детством тех его современников, кто был воспитан на тех же французских романах, для кого Шиллер так же навсегда остался непререкаемым политическим и эстетическим авторитетом, у кого в детстве тоже был домашний учитель, немец или француз, передавший более или менее точно расхожие идеи французских философов и немецкого романтизма, – это отсутствие у него древнего родового гнезда.
   Достаточно ознакомиться с биографиями самых известных славянофилов – Аксаковых, Киреевских, Хомякова, – чтобы увидеть, какую огромную роль в их мироощущении играла семейная обстановка, представлявшая оазис просвещения и высоких нравственных идеалов среди окружающего крайнего невежества и грубости нравов.
   Само перечисление мест, в которых проходило детство Печерина, всех этих деревушек и местечек, городков юго-западной России, где стоял полк его отца – Велиж Витебской губернии, Дорогобуж Смоленской, Липовец Киевской, Хмельник Подольской, – говорит о том, что он не знал в детстве того чувства укорененности, которое было присуще владельцам даже небольших, но наследственных имений, людям, связывавшим свои первые впечатления с понятием дома, пусть небогатого, но надежного, где дышат история, традиции. Герцен и братья Киреевские, Грановский и Аполлон Григорьев, Аксаковы, даже крепостной Александр Никитенко и небогатый дворянин Федор Чижов, будущие друзья Печерина по Петербургскому университету, провели детство в родовых гнездах. Сознание своей принадлежности к этому краю, этому месту, этому дому всасывалось с молоком матери. В печеринском же описании Малороссия, так поэтически воспетая Гоголем, предстает безжизненной, ледяной пустыней: «За что же меня сослали в Сибирь с самого детства? Зачем убили цвет моей юности в Херсонской степи и Петербургской кордегардии?» (РО: 162). Пафос последнего восклицания требовался избранным жанром апологии, но справедливо и то, что образ жизни печеринской семьи сделал его скорее разночинцем, нежели барином.
   Печерин говорит о влиянии на него литературы, знакомом многим русским читателям: «Надобно заметить, что мне ничто даром не проходило. Какая-нибудь книжонка, стихи, два-три подслушанные мною слова делали на меня живейшее впечатление и определяли иногда целые периоды моей жизни» (РО: 150). История его жизни неотделима от прочитанного, особенно в молодые годы. Необходимо все время иметь в виду связь между литературой, которую он читает, и той, которая рождается под его пером, – историей его жизни, подчиненной концепции единства. Литература всегда в России играла жизнеопределяющую роль, но некоторые эпохи были особенно подвластны влиянию одного какого-нибудь автора или одного произведения. Сначала его чтение составляли пьесы Коцебу, романы Жанлис и Радклиф, сентиментальные романы плодовитого немецкого автора Августа Лафонтена, затем «Генриада», «Век Людовика XIV» и «Орлеанская девственница» Вольтера, «Письма Эмилю о мифологии» Демонтье, «Рассуждение о всеобщей истории» Боссюэ, «Эмиль» Руссо. В дальнейшем его письма полны цитат и аллюзий из Сервантеса, Шекспира, Пушкина, но с юности и до старости на первом месте у него, как почти у всего поколения, остается Шиллер. И совсем особую роль предназначено было сыграть в его душевной и творческой жизни Жорж Санд.
   Юношество, созревавшее в двадцатые годы, сильно отличалось от поколения отцов. Оно оказалось на переломе двух трудно совместимых культурных традиций – французского рационализма и германского идеализма. Либеральный скептицизм – результат чтения Вольтера и Дидро – вольно развивавшийся в век Екатерины, в ранние годы александровского правления уступил место мистицизму и увлечению масонством. Смесь скептицизма с идеями человеческого братства, свободы, гуманизма, проповедуемыми тайными масонскими ложами (в «тайну» которых были посвящены генералы Суворов и Кутузов, писатели Новиков и Пушкин, и которым одно время симпатизировал сам император Александр), была, тем не менее, почвой, на которой прорастали идеи по-настоящему тайных политических обществ, что привело к трагедии 14 декабря. Поколение 1830-х годов, вошедшее в жизнь в первое десятилетие века, было слишком молодо для участия в Отечественной войне, но одушевлено жарким патриотизмом. За героическим духом антинаполеоновской эпохи последовало время общественного возбуждения – «приближалось 14 декабря и, как все великие события, бросало тень перед собой», – вспоминает Печерин (РО: 154). Наступивший после декабря долгий период политической реакции оставил поколение идеалистов, готовых к активной общественной деятельности, в состоянии кипящей романтической восторженности, но лишенных возможности действия. «Все было приготовлено, настроено и устроено к нравственному преуспеянию, – запишет в дневнике А. Никитенко, – и вдруг этот склад жизни и деятельности оказался несвоевременным, негодным; его пришлось ломать и на развалинах строить канцелярские камеры и солдатские будки» (Никитенко 1893: 328).
   Поколение, увидевшее свет около 1810 года, то есть сверстники Печерина, «в молодости своей являет зрелище столь бурной экзальтации, какой мы не видим ни в одном из предшествовавших или следовавших за ним поколений» (Гершензон 2000: 377). К. Д. Кавелин (1818–1885), один из тех молодых студентов Московского университета, которые были увлечены лекциями вернувшихся с Печериным из Германии профессоров, в своих воспоминаниях предполагает, что разлад между лучшими личностями александровской эпохи и современным поколением (шестидесятых-семидесятых) объяснялся тем, что «дело веков», занявшее на Западе столетия, в России «скомкалось в несколько десятилетий» (Кавелин 1989: 144). В результате, между поколениями, разделенными всего десятком лет, пролегает, в сущности, пропасть. Восторженность поколения Герцена и Печерина стала непонятной и смешной уже следующему поколению, юность которого не знала надежд первых десятилетий века. Благодаря уникальному стечению жизненных обстоятельств Печерин самостоятельно прошел весь путь русской мысли девятнадцатого века, начатый в веке восемнадцатом и соприкасающийся с идеями века двадцатого.
   Небрежным тоном описывает Печерин события 14 декабря, очевидцем которых ему довелось стать, в письме Чижову, явно переосмысливая их с расстояния прошедших пятидесяти лет.
   Эта намеренная небрежность особенно неожиданна, если отнестись с доверием к его рассказу о влиянии на него именно в годы, предшествовавшие восстанию, домашнего учителя Вильгельма Кессмана. История отношения Печерина к своему учителю весьма примечательна. Печерин пишет о нем со странной смесью симпатии и иронии, несколько неуместной в обстоятельствах, сопутствующих завершению их отношений. Уроженец Гессен-Касселя, Кессман был нанят за скромную плату в 50 рублей в месяц – «находка для небогатого русского дворянина». Кессман горел пламенем всех противоречивых идей своего времени. Он был «пламенным бонапартистом и вместе с тем отчаянным революционером» (РО: 152). Это сочетание означало соединение идеала личного героизма, страстного индивидуализма и жажды христианского равенства, лишенного религиозного смысла. Кессман, наследник идей века Просвещения, в религии видел только форму тирании. Он безукоризненно говорил пофранцузски и по-немецки, обладал отличными манерами – обстоятельство немаловажное в воспитании подростка, лишенного светского окружения. Кессман был прекрасным учителем; стремясь развить мысли и слог ученика, он заставлял его записывать маленькие события дня и свои собственные впечатления о них на немецком языке, затем поправлял языковые ошибки, а не обращался к традиционному методу сочинений на заданную тему.