Печерин знал о «революционных проделках» Кессмана и его друга, поляка Сверчевского, отставного поручика, в то время липовецкого городничего. Проделки были не совсем шуточные. Так, молодые люди в присутствии ученика, к которому имели совершенное доверие, «обсуждали планы восстания и как легко было бы, например, арестовать моего отца и завладеть городом. Я все слушал, все знал, на все был готов: мне кажется, я пошел бы за ними в огонь и в воду» (РО: 154). Жизнь не поставила Печерина перед таким тяжелым решением. Его уже давно не было дома, когда в 1831 году Сверчевский был расстрелян отцом Печерина за участие в польском восстании. Рассказывая о революционных планах своих учителей, Печерин задает себе «любопытный вопрос: а что бы я сделал, если б, действительно, пришлось к делу? Остался бы верным дружбе до конца? – или, может быть, по русской натуре я сподличал быг в решительную минуту, предал бы друзей и постоял бы за начальство? Ей-Богу, не знаю! Трудно ответить» (РО: 154. Курсив мой. – Н. П.). Ответ его оказался детерминированным не столько национальной природой, как полагал сам Печерин, сколько психологическими причинами. Удивительно, как общечеловеческую способность «сподличать в решительную минуту» Печерин объясняет особенностями русского национального характера, совершенно очевидно используя словесное клише «по русской натуре» в литературных целях, вводя себя в некое сообщество и тем, частично, оправдывая свое личное поведение. Подтверждение же способности сподличать в решительную минуту приходит вскоре и в совершенно не политических обстоятельствах. Так же как и его ученик, Кессман жил книжными понятиями, пытаясь осуществить в жизни рецепты поведения, предлагаемые в романах Руссо и драмах Шиллера. Когда пятнадцатилетнего Печерина отправили в благородный пансион Киевской гимназии, Кессман перешел учителем в другой дворянский дом. К этому времени семья Печериных жила в Хмельнике, на месте турецкой крепости на берегу Буга. Кессман служил воспитателем детей отставного полковника Гофмейстера, мальчика лет девяти и Бетти, девочки лет двенадцати или тринадцати. На лето 1823 года шестнадцатилетний Печерин вернулся домой. Кессман счел молодых людей идеальными участниками руссоистской «драмы любви». Роли были розданы и заучены.
   Все делалось буквально по Руссо. Едва ли кто теперь читает Новую Элоизу, но если вы ее читали, то знаете, что там есть знаменитая сцена первого поцелуя в боскете. Вот эту-то сцену мы и скопировали. (…) Я повернул направо в рощицу. Там она ожидала меня с учителем. Учитель скрылся за деревьями – Бетти бросилась в мои объятия. Все это было очень глупо, очень натянуто, смешно – как хотите – но совершенно невинно (РО: 157).
   Учитель устраивал им тайные свидания, оставляя одних. Разумеется, родители Бетти вскоре узнали об этих встречах, пусть невинных, но весьма предосудительных, и немедленно отказали учителю от дома. Вот тут-то у Печерина «место бескорыстной самопожертвенной дружбы заступил какой-то холодный расчетливый эгоизм. Как скоро я узнал, что Кессман попал в немилость, я охладел к нему. Я хотел быть порядочным человеком и стоять хорошо в глазах начальства» (РО: 158). Потрясенный изменой любимого ученика, не зная, куда деваться, Кессман застрелился, «куски его сердца были разбросаны по забрызганным его кровью» страницам французского перевода из Торквато Тассо, выполненного накануне Печериным по его просьбе, как оказалось, последней. Повествуя об этом трагическом событии, Печерин снова ссылается на дурное влияние киевской гимназии, выдвигает групповую, а не личную ответственность за свое поведение: «Я равнодушно смотрел на его приготовления к отъезду. Вот это-то равнодушие нанесло ему смертельный удар. Бедный Кессман! Не первый ты и не последний, кто обманулся в русском юноше! Да где нам! Какого благородства от нас ожидать? Рабами мы родились, рабами и умрем» (РО: 158). Потрясает не столько нелепая смерть молодого человека, сколько равнодушно-иронический тон пожилого к тому времени повествователя. Печерин пишет об этом трагическом случае в 1866 году. Даже спустя сорок три года он не оставляет литературности в интерпретации человеческой трагедии. Каждый сюжетный поворот Печерин сопровождает подходящей к случаю цитатой. Так, уверяя читателя в чистоте своих помыслов в присутствии Бетти, сообщая, что он «приближался к ней с таким же благоговением, с каким у нас прикладываются к святым мощам и иконам» (РО: 157), он завершает эту историю строфой из Шиллера.
   Казалось бы, его рассказ призван проиллюстрировать пагубность построения жизни «по книжке». Но Печерин, сконцентрированный на своем душевном развитии, утверждает обратное: чтение «Новой Элоизы», общество героев романа – Сен-Пре, Юлии и лорда Эдуарда, и, особенно, присутствие в его жизни светлого образа Бетти помогло ему устоять в первые петербургские годы, не поддаться влиянию того «странного общества», в которое он попал в 1825 году и которое обозначает общим именем Выжигиных. Это еще один любопытный анахронизм, объясняемый не только отрывом времени написания от описываемого периода, но неизменным включением своей жизни в систему литературных координат. В 1825 году Печерин жил в одном доме и даже на одном этаже с Ф. В. Булгариным. Булгарин был одним из самых читаемых авторов 1820-х годов. Он издавал газету «Северная пчела» и принимал участие в издании журнала «Сын отечества», в котором печатались Пушкин, Кюхельбекер, Рылеев; в 1831 году в «Сыне отечества» был напечатан и первый перевод Печерина. В течение многих лет Булгарин был активным осведомителем III-го отделения, что стало известно в светском кругу только в 1829 году[13]. В том же году вышел роман Булгарина «Иван Выжигин». Это был один из первых русских плутовских романов, включавший множество приключений и бытовых картин русской жизни, а также назидательных указаний на то, что к успеху приводит усердие и добросовестная служба. Грубо льстящий патриотическим чувствам и ксенофобии читателя «Иван Выжигин» и последовавшее за ним продолжение пользовались грандиозным успехом среди широкой публики. Приземленность тематики романов Булгарина подтверждала в глазах более искушенных читателей, принадлежавших к кругам аристократическим, низость его общественного образа. Во второй половине 1850-х годов имя Булгарина «в литературном мире стали употреблять в замену бранного слова, в смысле нарицательном или, правильнее, порицательном» (Каратыгин 1882: 241). С дистанции сорока лет Печерин соединяет в одно презренное целое автора «Выжигина» и его читателей – «гвардейских подпрапорщиков, мелких чиновников, актеров, балетных танцоров, игроков, пьяниц, Выжигиных всякого рода» (РО: 158).
   Конечно, Печерин был далек от того круга, который был непосредственно задет трагедией 14 декабря. В письме Чижову от 9 апреля 1877 года он упоминает только одну живую деталь, сохраненную его памятью: «…рано поутру 15 Декабря 1825 г. мой дворовый человек Никифор Шипов пришел дать мне умыться и сделал следующее демократическое заявление касательно 14-го декабря: Ведь это все дворяне с жиру бесятся». Крепостной явно считал, что его барину не с чего «беситься», потому что дворянин он «не настоящий» – не родовой и не богатый. Печерин всегда проходил вблизи общественной жизни, но стороной, оказывался чуть позже, чуть раньше в местах, куда его знаменитые сверстники попадали вовремя. Кажется, что история «подростка» Печерина могла быть рассказана героем Достоевского, местами она звучит, как пародия:
   Среда, в которой я жил, проскользнула только снаружи, не коснувшись моей внутренней жизни: она меня спасла! Когда, наконец, в порыве благородного негодования я прервал всякую связь с этим безобразным обществом и удалился в пустыню на пятый этаж в Гороховой улице, – она золотила мою темную конуру. (…) Когда я начал изучать Канта и в первый раз испытал упоение философского мышления (Der Wahn des Denkens), она улыбалась мне из-за философских проблем и благословляла меня на путь…
 
В ярком истины зерцале
Образ твой очам блестит;
В горьком опыта фиале
Твой алмаз на дне горит[14].
 
   История несчастного, преданного им Кессмана служит только прологом к воспоминаниям о первой любви, идеальной и книжной. В шестьдесят лет Печерин восклицает голосом юноши двадцатых годов: «Я не могу не цитировать Шиллера, – его стихи вошли у меня в сок и кровь, перевились с моими нервами: вся моя жизнь сложилась из стихов Шиллера, особенно из двух поэм: „Sehnsucht“ и „Der Piligrim“» (РО: 157). И Герцен, тоже уже немолодым человеком, признавался в могуществе власти Шиллера над ним. Он утверждает, что утрата вкуса к творчеству Шиллера свидетельствует о потере внутренней молодости или о педантизме. Для понимания характера эволюции взглядов Герцена и психологии утопического мышления русской интеллигенции в целом необходимо остановиться на влиянии Шиллера и сделать небольшое отступление от истории Печерина[15].
   Влияние немецкого романтизма ощущалось в России и до 1825 года. Благодаря Карамзину и Жуковскому немецкая литература, в особенности Шиллер, стали известны и любимы еще в начале века. Но на поколение декабристов больше повлияли идеалы республиканского Рима, воспринятые часто через призму французской литературы классицизма, идеи французского Просвещения и английских утилитаристов – Бентама (1748–1832) и Милля (1806–1873), провозглашавших стремление к счастью естественным человеческим правом. Исключением было общество Любомудров, противопоставлявших в «Мнемозине» Одоевского новую немецкую «мудрость» устаревшей и поверхностной французской «философии» с ее культом гражданских добродетелей, воспеваемых в «Полярной звезде» Рылеева. До 1825 года доминирующим был дух французского и английского рационализма, после декабрьского восстания его место занял немецкий романтизм. «Под влиянием этой поэзии все тогдашнее поколение было проникнуто мистической чувствительностью, мечтательной и идеалистической, которая для нежных натур и слегка ограниченных умов вполне заменяла религию, добродетель и принципы», – пишет в своих воспоминаниях А. Ф. Тютчева, фрейлина при дворе императрицы Александры Федоровны (Тютчева 2000: 50). Но не только ограниченные умы (Тютчева имела в виду как раз императрицу, жену Николая I) были охвачены немецким романтизмом. Печерин, как и Герцен, принадлежал к первому из поколений, полностью покоренных идеями и эстетикой Шиллера. Люди тридцатых и сороковых годов с Шиллера начинали знакомство с немецкой словесностью. И только подготовленные его поэзией и театром, они переходили к изучению Шеллинга и Гегеля. Действительно, Шиллер в поэтической форме выражал чувства и представления, позднее переведенные Шеллингом и Гегелем на язык метафизики.
   Шиллер считается поэтом свободы в традиции французского Просвещения, если не прямо поэтом Революции. И хотя в нем, безусловно, присутствуют либеральные элементы, такие, как монологи о «праве на сопротивление» в «Вильгельме Телле» или фигура маркиза Позы, объявившего себя «представителем всего человечества», или призывы к борьбе с тиранией, «собственно политическое содержание у Шиллера удивительно скудно» (Малиа 1961: 40). Бунт у Шиллера всегда ограничен стремлением к примирению с властями и в конце оказывается подавлен. Герой Шиллера требует от просвещенного тирана уважения к личности, борется не против законной власти, а только против злоупотреблений ею. Освободительный пафос шиллеровских пьес приглушен даже самим местом действия, обычно отдаленным во времени и пространстве от современной автору Германии. Понятие свободы у Шиллера как-то размыто и неконкретно. В сущности, замечает Малиа, Шиллер выражает требования личного достоинства и независимости, выдвинутые Просвещением, но трансформированные условиями немецкого княжеского абсолютизма и изолированностью небольшой группы немецкого образованного общества, еще не ставшего буржуазией, а скорее, близкого интеллигенции в русском смысле слова. Раннее воспитание Шиллера прошло в условиях мелочной и жесткой дисциплины, подобной той, которую Николай I стремился ввести по всей России. Когда после деспотического режима Карла-Евгения Вюртембергского Шиллер вдохнул атмосферу Веймарского двора просвещенного Карла-Августа, уважавшего человеческое достоинство и сочувственно помогавшего расцвету художественных дарований, поэт был совершенно удовлетворен.
   Шиллер не был политическим революционером ни в жизни, ни в искусстве. Центральной темой его творчества является не политическая свобода, а нечто более абстрактное и личное. Для него важнее всего проблема самореализации личности, которая обретается не в практическом мире, а в единении с Красотой. Политический либерализм сублимируется в идеалистическую эстетику. Личность обретает свободу и полностью себя реализует только во внутреннем мире своего духа. Прекрасное утончает чувства, приводит их в состояние гармонии с моральным законом разума, так что истинно «прекрасная душа» естественно разумна, нравственна и потому свободна.
   Шиллер, как и Руссо, обожествляет «естественное чувство», требует ничем не ограниченной свободы в его выражении. Для Шиллера самореализация состоит в культивировании эстетического чувства, а также чувства дружбы и любви. Искусство, любовь и дружба доступны лишь редкой личности или небольшому кружку избранных. «Эстетическая игра» шиллеровской утопии – это своего рода пример личного анархизма. Утопия Руссо социальна: личность соотносится с другими и с обществом в целом. Шиллер, сохраняя нетронутыми чувствительность и индивидуализм, «эстетической анестезией» освобождает их от каких бы то ни было политических следствий. Во всех драмах Шиллера, замечает Малиа, есть «что-то совсем подростковое, неслучайно его считают поэтом юности» (Малиа: 42). Шиллер так и не стал взрослым, в том смысле, что ему никогда не пришлось разочароваться в идеалах, которым он поклонялся в молодости. Очевидно, именно способность хранить верность идеалам юности Герцен и, независимо от него, Печерин считали необходимым условием вечной душевной молодости – свойства, легко переходящего в душевный инфантилизм, ставший впоследствии проклятием русской интеллигенции. Эта тема станет одной из ведущих в творчестве позднего Чехова.
   Драмы Шиллера представляют собой «эстетические фантазии подросткового эгоизма, то есть состояния сознания, когда личность видит во всем только себя и воспринимает внешний мир только как функцию своего "я"» (Малиа 1961: 42). Это не значит, что в шиллеровском преувеличении значения своего «я» есть нечто ницшеанское, поскольку Шиллер исполнен характерного для восемнадцатого века духа всечеловеческого братства, и все его герои, даже кровожадный разбойник Карл Моор, переполнены слезным сочувствием к оскорбленному достоинству ничтожнейшего из Божьих созданий. Но и его гуманизм, и его эгоизм имеют общий источник: это две грани чувства, лежащего в основе всех чувств – чувства жалости к себе самому, которая выражается как в прямом преувеличении своего собственного значения, так и в нежном сострадании к другому, в котором видится собственный родной образ. Психологически любовь к свободе начинается с личного эгоизма, и только потом за ней могут следовать интеллектуальные, моральные и политические причины, ведущие к развитию практических теорий. Шиллер – это поэт тех, кто в ситуации политического бессилия обречен мечтам о свободе, но никогда не живет в условиях ее реализации, кто подменяет ее осуществление абстрактным идеалом.
   Такова была Германия до событий 1848 года, такой стала Россия после 1825. Считается, что чем сильнее давление государства на личность, чем внушительнее препятствия для ее независимости, чем глубже ее социальное одиночество, тем более общей и абстрактной становится идеология протеста как формы психологической компенсации. Разгром общественного движения после 14 декабря не так загнал мечты о свободе в подполье, как унес их в стратосферу – прямо в объятия немецких романтиков, которые пережили после 1789 года такое же разочарование в возможности каких бы то ни было значительных событий на родине, какое испытала Россия после 1825 года. Когда в обществе ничего не происходит, мысль ищет и находит для себя место в мечте, фантазии, в какой-либо нише, защищающей от давящего застоя. Надо помнить, как мало европейски образованных людей было в двадцатые-тридцатые годы, даже среди дворянства, и, тем более, каким крошечным меньшинством чувствовали себя немногие, приобщенные к сокровищам немецкого романтизма. Общая любовь к Шиллеру была достаточной причиной для узнавания своего среди чужих. Эстетический идеал человеческой личности – это наиболее абстрактный, бестелесный, обрекающий на одиночество из всех идеалов. С этим идеалом человек сознает себя прежде всего в качестве самопорождающего художественного творения. Герцен полностью отдавал себе отчет в том, каким благословением было для него знакомство сначала с Огаревым, а в студенческие годы со всеми теми, кто, как и они, потребность в личной независимости сублимировали в самореализацию через постижение искусства, европейской мысли, мировой культуры. Эстетическое понимание личной свободы больше соответствовало ситуации поколения 1830-х годов, чем практические идеи прав гражданина и человека, за которые можно было реально бороться во Франции или Англии. Восторженность, порожденная эстетикой Шиллера, осталась навсегда критерием личностной подлинности для представителей этого поколения.
   Печерин, так же, как Герцен и его товарищи, был заражен эстетическим идеалом Шиллера, требовавшим творческого отношения к своей личности. Но он развивался в совсем иных условиях, чем герценовский круг, и был значительно более одинок, чем те, кто были всего на несколько лет моложе него. Обстоятельства времени и места оказались для него даже менее благоприятны, чем он сам предполагал.

Глава третья
«Убежище от деспотизма – запереться в какой-нибудь келье»

   В 1829 году, семнадцати лет, Герцен стал студентом Московского университета. Это был новый путь для аристократа – до 1825 года в университетах обучались дети священников, мелких дворян, разночинцев. Высшее дворянство шло в Александровский лицей, в Пажеский корпус, готовилось к военной карьере. Патриотизм нового поколения высшего дворянства выражался в стремлении к гражданскому служению. Московский университет, старейший в России, имевший наиболее солидный профессорский состав, благодаря отдаленности от официального Петербурга пользовался сравнительной независимостью. Москва была единственным местом в стране, где была возможна атмосфера легкого фрондерства по отношению к авторитарной и бюрократической политике Петербурга. В эти годы преподавание в Московском университете было связано с именем товарища министра народного просвещения С. С. Уварова (1786–1855), автора знаменитой формулы народного образования в «соединенном духе православия, самодержавия и народности», провозглашенной им при вступлении в должность в 1832 году. Уваров стал символом консервативной образовательной политики Николая I, так что его личные достоинства человека блестящих дарований, европейски образованного, в круг знакомств которого входили Н. М. Карамзин, А. И. Тургенев, В. А. Жуковский, автора совместной с К. Н. Батюшковым брошюры «О греческой антологии» (1820), навсегда остались заслонены репутацией крайнего консерватора. Современники вспоминают, что «в этом человеке способности сердечные нисколько не соответствовали умственным» (Полонский 1989: 346), что «высокому и просвещенному уму графа Уварова не соответствовал характер, который был далеко не стойкий, часто мелочный, податливый на личные отношения» (Чичерин 1989: 372–373). Но все же большинство авторов воспоминаний о Московском университете отдают должное его искренней любви к просвещению и способности ценить по достоинству лекции лучших молодых профессоров.
   Курс теории изящных искусств и археологии читал Н. И. Надеждин, собирая толпы восторженных слушателей. Среди них бывал и сам Уваров, и П. Я. Чаадаев, а также В. Г. Белинский, Н. В. Станкевич, К. С. Аксаков, по всей вероятности, М. Ю. Лермонтов. Огромную аудиторию в конце 1830-х годов собирали лекции Т.Н. Грановского по истории Западной Европы. Университетская среда влияла на общественную жизнь городских верхов. В светских салонах и кружках встречалась аристократия крови, мысли и искусства; люди разных возрастов, часто родственно связанные, были также соединены высшими интересами, утонченностью чувств, независимым образом мыслей. Вспоминая знаменитый салон А. П. Елагиной, К. Д. Кавелин пишет: «кто не участвовал сам в московских кружках того времени, тот не может составить себе и понятия о том, как в них жилось хорошо, несмотря на печальную обстановку извне. В этих кружках жизнь била полным, радостным ключом» (Кавелин 1989: 140). «Печальная обстановка извне» особенно способствовала радости взаимного понимания. Герцен был опьянен роскошью общения, которую он обрел после поступления в университет.
   Ничего этого Печерин не знал. В семнадцать лет он еще оставался в доме отца. «После смерти Кессмана [отец] почти меня возненавидел. Он считал меня способным ко всему дурному» (РО: 159). Последний год перед отъездом в Петербург Печерин провел в военном поселении Новомиргород, Херсонской губернии, куда был послан батальон его отца, а зиму 1824 года – «в какой-то Комисаровке, занесенной снегом» (РО: 160). За год обучения в Киевской гимназии он изучил латынь достаточно хорошо, чтобы прочитать книгу «Selectae Historiae» – собрание изречений философов древности, в основном стоической школы. Книга досталась ему от деда по матери, Петра Ивановича Симоновского, в имении, или, как Печерин говорит, «почти в библиотеке» которого он родился. Дед был человеком замечательным для тогдашней России – он учился в Кенигсбергском университете, путешествовал по Европе, собрал великолепную библиотеку. Когда дед умер в глубокой старости, дожив до девяноста семи лет, Печерину было не больше четырех лет. Он его не запомнил, но включил в систему печальных обстоятельств своей жизни, ответственных за то, что на «всем необозримом пространстве русской империи нет нигде ни пяди земли, нет ни одной точки, где бы мог [он] стать твердою стопою» (РО: 279). Дом и библиотека Симоновского предназначались матери Печерина, то есть ему, но после смерти бабушки происками какого-то мошенника-стряпчего все было отдано другой ветви семьи. Библиотека хранила все важнейшие сочинения XVIII века, старинные издания еврейской Библии с немецким переводом, Беседы Иоанна Златоуста в греческом подлиннике и в славянском переводе. Лишив его библиотеки, этой «заветной святыни», вместе с ней у него «отняли все, что называется отечеством. Что такое отечество? Это – земля, семья, родной кров. У меня ничего этого не было. (…) Какое же тут отечество? Человек без земли не что иное, как батрак-чиновник, наемник правительства» (РО: 278). Эти слова написаны в начале 1870-х годов и вплетены в рассказ о совсем другом периоде жизни. История об утрате библиотеки, духовного жилища, призвана была объяснить причины невозможности возвращения Печерина в Россию, на родину, где его поколение уже отжило свой век, и его возвращение было бы так же нежелательно, как воскресение мертвых: «Это приводит мне на мысль нелепость детских басен о воскресении мертвых. Если бы с начала мироздания хоть один мертвый воскрес, то это произвело такую сумятицу, такое расстройство во всех отношениях общественной жизни, что все единогласно приговорили бы этого воскресенца к смерти и поспешили бы снова заколотить его в гроб» (РО: 279). Не останавливаясь на вольтерьянском остроумии Печерина, отметим справедливость его соображения, что «загробное слово» будет лучше услышано, чем речи воскресшего к жизни эмигранта.
   Упоминая о том, как чтение стоиков привело его к убеждению, что «внутренняя доблесть и независимость духа прекраснее всего на свете – выше науки и искусства» (РО: 160), Печерин возвращается к центральной теме своей апологии – утверждению внутренней свободы при каждом сделанном им выборе. Надо сказать, что в ретроспективе, когда пытаешься понять, каким образом Печерин сохранил способность добросовестно выполнять свои пастырские обязанности в больнице Богоматери, несмотря на то, что он к этому времени утратил религиозную веру, его неуклонное следование долгу можно объяснить преданностью учению стоиков. Из монастырской кельи Печерин пишет Чижову: «Стоическая философия это единственная философская система, возможная в деспотической стране» (РО: 160). В условиях клерикального деспотизма стоическая философия помогала ему сохранять внутреннюю независимость, так же как она поддерживала его в условиях политической тирании. Впрочем, об отношении Печерина к религии и церкви мы еще будем говорить подробно дальше. Мысли Печерина о деспотизме, о поведении интеллигента в обстоятельствах, совершенно ему неподвластных, о наиболее достойном выходе в условиях политической и культурной тирании, вплоть до идеи о выборе между эмиграцией внешней и внутренней, опередили свое время, но оказались весьма уместны в веке двадцатом.