На эту грубую, хотя и правдивую речь мы стали возбужденно отвечать, постоянно перебивая друг друга: "Прежде всего вы ошибаетесь в главном, так как мы пришли сюда вовсе не для того, чтобы стреляться на дуэли, но чтобы поупражняться в стрельбе из пистолетов. Во-вторых, вы, по-видимому не знаете, как происходит дуэль: неужели вы думаете, что мы встретились бы друг с другом в этом уединенном месте как два разбойника, без секундантов, без врачей и т. д.? В-третьих, у каждого из нас своя точка зрения в вопросе о дуэли, и мы не желаем, чтобы нам навязывали напрошенные поучения вроде ваших".
   Этот, разумеется, далеко не вежливый отпор произвел дурное впечатление на старика. Сначала, поняв, что дело идет не от дуэли, он стал дружелюбно смотреть на нас. Но наши заключительные слова раздосадовали его так, что он начал ворчать. Когда же мы позволили себе говорить о своих собственных точках зрения, он быстро подхватил своего спутника, повернулся и ядовито крикнул нам вслед: "Следует иметь не только точки зрения, но и мысли". А спутник воскликнул: "И почтение, даже если такой человек и ошибается".
   Тем временем мой приятель успел зарядить свой пистолет и с криком «берегись» снова выстрелил в мишень. Этот немедленный треск за его спиной разъярил старика; он еще раз обернулся, с ненавистью посмотрел на моего приятеля и сказал, обращаясь к своему младшему спутнику. Более мягким голосом: "Что нам делать? Эти молодые люди приводят меня в отчаяние своими взрывами". "Я довожу до вашего сведения, — обратился к нам младший, — что ваши шумные забавы в данном случае являются настоящим покушением на философию. Обратите внимание на этого почтенного человека — он готов попросить вас больше здесь не стрелять. А когда просит такой человек…" — "Тогда такую просьбу, конечно, исполняют", — перебил его старик и посмотрел на нас.
   В сущности, мы не знали хорошенько, как отнестись к подобному происшествию. Мы не понимали ясно, что общего имеют наши несколько шумные забавы с философией, и не представляли себе, почему мы в силу непонятных требований приличия должны уступить место нашей стрельбе, так что, вероятно, выглядели в ту минуту нерешительными и раздосадованными. Спутник заметил наше минутное замешательство и объяснил нам суть дела. "Мы вынуждены, — сказал он, — подождать несколько часов здесь в вашем ближайшем соседстве, так как сговорились встретиться здесь сегодня вечером с одним знаменитым другом этого выдающего человека. Для этой встречи мы выбрали спокойное место с несколькими скамейками здесь, в кустах. Нам не особенно приятно, если ваши беспрерывные выстрелы станут ежеминутно вспугивать нас. Но мы предполагаем, что вы сами найдете невозможным продолжать вашу стрельбу, узнав, что перед вами один их наших первых философов, избравший это спокойное и уединенное место для свидания со своим другом".
   Это разъяснение еще больше встревожило нас. Мы почувствовали приближения опасности еще большей, чем потери места стрельбы, и поспешно спросили: "Где ваше место? Неужели здесь налево, в кустах"?
   "Именно здесь".
   "Но это место сегодня вечером принадлежит нам", — заявляет мой друг. "Нам нужно это место", — восклицаем мы оба.
   Наше давно задуманное празднество было для нас в данный момент важнее всех философов мира, и мы так оживленно и возбужденно выражали свои чувства, что, вероятно, выглядели немного смешными с нашим непонятным, но весьма настойчиво заявленным требованием. По крайней мере философы, нарушители нашего мира, смотрели на нас вопросительно улыбаясь и как бы надеясь, что мы заговорим в свое оправдание. Но мы молчали, ибо ни в коем случае не хотели себя выдавать.
   Так стояли обе группы молча одна против другой, пока закат широко разливался по вершинам деревьев. Философ смотрел на солнце, спутник — на философа, а мы оба — на наше лесное убежище, которое именно сегодня подвергалось такой опасности. Злобное чувство овладевало нами. К чему вся философия, думали мы, если она мешает быть одним и уединенно радоваться с друзьями, если она препятствует нам стать самим философами. Ведь нам казалось, что наш праздник воспоминания совершенно философского характера; на этом празднике мы хотели выработать серьезные решения и планы для нашей будущей жизни; в уединенном размышлении надеялись мы найти нечто, чему суждено было бы в будущем таким же образом повлиять на склад нашего внутреннего «я» и удовлетворить его запросы, как некогда сделала творческая деятельность предыдущих юношеских лет. Именно в этом и должен был состоять священный акт. Мы ничего не предрешали заранее, а хотели только погрузиться в уединенное размышление, как тогда, пять лет тому назад, когда нам одновременно пришло в голову наше решение. Это должно было быть молчаливое празднование, всецело посвященное воспоминанию и будущему, причем настоящее служило только мысленной чертою между ними. И вдруг враждебный рок вторгнулся в наш волшебный круг — и мы не знали, как от него избавиться. А в странности совпадения нам даже чудилось что-то таинственное и притягательное.
   Некоторое время мы стояли молча, разделившись на враждебные группы. Вечерние облака все сильнее розовели над нами, и вечер становился все спокойнее и мягче, а мы прислушивались к ровному дыханию природы, которая заканчивала дневную работу, довольная своим творением — совершенным днем. Вдруг тишину сумерек разорвал буйный, нестройный, ликующий клич, поднявшийся с Рейна, — это, вероятно, были наши товарищи студенты, которые теперь катались на лодках по Рейну. Мы подумали о том, что нас там не хватает, и почувствовали, что и нам чего-то недостает. Почти одновременно с приятелем я поднял пистолет. Эхо отбросило назад наши выстрелы и с ним вместе до нас донесся, как бы в виде ответного сигнала, хорошо знакомый крик снизу, ибо мы пользовались в нашем союзе славой страстных, но плохих стрелков. Но в тот же момент мы почувствовали все неприличие нашего поведения относительно молчаливых пришельцев-философов, которые до тех пор стояли, погруженные в спокойное созерцание, а теперь испуганно отскочили в сторону от нашего двойного выстрела. Мы поспешно подошли к ним и наперебой заговорили: "Простите! Мы выстрелили в последний раз, и это относилось к нашим товарищам на Рейне. Они это поняли. Слышите? Если вы во что бы то ни стало хотите занять то место в кустарниках, то позвольте по крайней мере и нам расположиться там. Там несколько скамеек, мы вам не помешаем; мы будем сидеть тихо и молчать. Но семь часов уже пробило, и мы должны быть на месте".
   "Это звучит таинственнее, чем оно есть на самом деле, — добавил я после паузы. — Мы дали обещание провести там следующий час. На это у нас есть особые причины. То место освящено для нас хорошим воспоминанием, оно должно предвозвестить нам и хорошее будущее. Поэтому мы постараемся не оставить в вас плохого воспоминания — хотя мы уже неоднократно беспокоили и пугали вас".
   Философ молчал, но его младший спутник сказал: "К сожалению, наши обещания и уговоры связывают нас одинаковым образом с тем же местом и с тем же самым часом. Нам представляется только на выбор, обвинить ли судьбу или какого-нибудь кобольда за такое совпадение".
   "Впрочем, друг мой, — сказал философ примирительно, — я теперь более доволен нашими молодыми стрелками, чем раньше. Заметил ли ты, как они спокойно стояли, когда мы смотрели на солнце? Они не разговаривали, не курили, они стояли смирно — я почти подозреваю, что они размышляли".
   И быстро оборачиваясь к нам, спросил: "Вы размышляли? Об этом вы мне расскажете по пути к нашему общему месту отдыха". Мы сделали несколько шагов вместе и вошли, спускаясь по склону, в теплую влажную атмосферу леса, где уже было темно. Дорогой мне товарищ откровенно рассказывал философу свои мысли: как он боялся, что сегодня в первый раз философ помешает ему философствовать.
   Старик замялся."Как! Вы боитесь, что философ помешает вам философствовать? Подобные вещи случаются. Вы этого не испытали? Разве вы не убедились в этом на опыте в вашем университете? А ведь вы слушаете лекции по философии?"
   Этот вопрос нас несколько смутил, ибо в последствии мы отнюдь не были повинны. А кроме того, тогда еще мы были полны невинной уверенности, что всякий, облеченный в университете чином и достоинством философа, уже есть философ: у нас именно не было опыта, и мы были плохо осведомлены. Мы чистосердечно признались, что еще не слушали лекции по философии, но, конечно, со временем наверстаем потерянное.
   "Но что вы называете, — спросил он, — своим философствованием?" "Мы затрудняемся с определением, — отвечал я, — но приблизительно хотим серьезно поразмыслить, как лучше всего стать образованными людьми". "Это много и мало, — пробормотал философ, — подумайте же хорошенько над этим. Вот наши скамейки. Сядем как можно дальше друг от друга; я не хочу вам мешать размышлять о том, как вам стать образованными людьми. Желаю вам успеха и точек зрения, как в вашем вопросе о дуэли, самых самостоятельных, с иголочки новеньких точек зрения. Философ не хочет вам мешать философствовать: Не пугайте его только вашими пистолетами. Подражайте сегодня молодым пифагорейцам: они должны были молчать в течении пяти лет, чтобы стать служителями истинной философии. Быть может, и вам удастся помолчать в продолжении пяти четвертей часа, ради вашего будущего образования, которым вы так старательно занимаетесь".
   Мы были у цели: наш праздник воспоминания начался. Снова, как пять лет тому назад, Рейн плыл в нежном тумане, снова, как тогда, просвечивало небо, благоухал лес. Мы приютились на крайнем конце самой отдаленной скамейки; здесь мы сидели почти спрятанные, так что ни философ, ни его спутник не могли видеть наших лиц. Мы были одни, когда до нас долетал отдаленный голос философа, то, проходя через шелест и движение листвы, через жужжащий шум многотысячных живых существ, кишащих в верхушках леса, он становился почти музыкой природы; он действовал как звук, как далекая однотонная жалоба. Нам действительно ничто не мешало.
   Так прошло некоторое время, в течении которого закат понемногу бледнел и воспоминание о наших юношеских попытках к образованию все более отчетливо вставало перед нами. Нам казалось, что мы обязанны величайшей благодарностью нашему странному кружку. Он был для нас не просто добавлением к нашим гимназическим занятиям, но настоящим плодотворным обществом, в рамки которого мы заключили и нашу гимназию как частное средство, находящееся в распоряжении нашего общего стремления к образованию.
   Мы сознавали, что в то время, благодаря нашему союзу, мы никогда не думали о так называемой профессии. Слишком часто встречающаяся эксплуатация этих годов государством, стремящимся создать себе как можно скорее пригодных чиновников и желающим убедиться в их безусловной приспособленности путем чрезмерно утомительных экзаменов, осталась совершенно чужда годам нашего образования. И как мало нами руководило какое-нибудь соображение выгоды, расчет на быстрое производство и скорую карьеру показывал утешительный для каждого из нас факт что мы оба теперь еще не знали, чем мы будем, и даже не заботились об этом вопросе. Эту счастливую беззаботность воспитал в нас наш союз; и именно за нее мы были ему от души благодарны на нашем празднике воспоминания. Я уже говорил, что такое бесцельное наслаждение моментом, такое самобаюканье в качалке мгновения должно казаться невероятным, во всяком случае предосудительным, нашей враждебной всему бесполезному действительности. Как бесполезны мы были! И как гордились мы такой бесполезностью! Мы готовы были спорить, кто из нас менее бесполезен. Мы не хотели ничего значить, ничего представлять, ничего не ставить себе целью; мы не хотели иметь будущего. Пусть мы только бесполезные бездельники, удобно растянувшиеся на пороге настоящего. Ими мы и были! Хвала нам!
   Так по крайней мере представлялись нам вещи тогда, уважаемые слушатели!
   Отдавшись такому благоговейному самоанализу, я готовился уже формировать в таком же самодовольном тоне ответ на вопрос о будущем нашего образовательного заведения, когда мне показалось, что музыка природы, доносящая до нас с отдаленной философской скамьи, потеряла свой прежний характер и звучала все настойчивее и членораздельное. Внезапно мне стало ясно, что я слушаю, что я подслушиваю, подслушиваю со страстью, напряженно подавшись вперед. Я подтолкнул моего, быть может, несколько утомленного друга и сказал ему потихоньку: "Не спи! Мы можем тут кое-чему поучиться Это подходит к нам, хотя нас и не касается".
   Дело в том, что я слышал, как младший спутник философа довольно взволнованно защищался, а философ нападал на него, постепенно возвышая голос: "Ты не изменился, — восклицал он, — к сожалению, не изменился; просто не верится, до какой степени ты все тот же, каким был семь лет тому назад, когда я видел тебя в последний раз и простился с тобой с сомнением и надеждой. К сожалению, снова и без всякого удовольствия должен совлечь с тебя оболочку современной образованности, в которую ты тем временем успел облечься, — и что я нахожу под ней? Правда, все тот же неизменный интеллигибельный характер, как его понимает Кант, но, к сожалению, и все тот же интеллектуальный — что, вероятно, такая же, но менее утешительная необходимость. Я спрашиваю себя, какой смысл имеет моя жизнь, как философа, если целые годы, проведенные тобой в общении со мной, не могли наложить прочного отпечатка на твой далеко не тупой ум и несомненную жажду знания. Сейчас ты ведешь себя так, будто никогда не слыхал кардинального суждения, относящегося ко всякому образованию, к которому я так часто возвращался в наших прежних беседах. Ну, как гласило это суждение?"
   "Я его помню, — отвечал заслуживший выговор ученик. — Вы не раз говорили, что ни один человек не стремился бы к образованию, если бы знал, как неимоверно мало в конце концов число действительно образованных людей и как мало вообще их может быть. И все же это небольшое число истинно образованных людей было бы немыслимо, если бы широкая масса, в сущности, против своей природы и побуждаемая лишь соблазнительным заблуждением, не стремилась так же к образованию. Поэтому не следует публично обнаруживать смешную непропорциональность между числом истинно образованных людей и грандиозным образовательным аппаратом, здесь кроется настоящий секрет образованности, состоящий в том, что бесчисленное множество людей по-видимому для себя, в сущности же, чтобы сделать возможным появление немногих, стремится к образованию и работает для него".
   "Да, таково это положение, — сказал философ, — и все же ты мог настолько забыть его истинный смысл, чтобы считать себя самого одним из этих немногих? Ты так думал — я это хорошо вижу. Но это относится к негодной сигнатуре нашей образованной современности Демократизируют права гения, чтобы облегчить свою собственную образовательную работу и нужду в образованности. Каждый хочет по возможности расположится в тени дерева, посаженного гением. Хотят освободиться от тяжелой необходимости работать для гения и сделать возможным его появление. Как! Ты слишком горд, чтобы согласиться быть учителем? Ты презираешь теснящую толпу учащихся? Говоришь с презрением о задаче учителя? Ты хотел бы, враждебно оградившись от этой толпы, вести одинокую жизнь, подражая мне и моему образу жизни? Ты думаешь одним прыжком достигнуть того, чего мне пришлось в конце концов добиться после долгой упорной борьбы за возможность вообще жить жизнью философа? И ты не боишься, что одиночество отомстит тебе? Попробуй только стать отшельником образования — надо обладать неистощимым богатством, чтобы самим собою жить для всех! Странные ученики! Они считают нужным всегда подражать самому трудному и высокому из того, чего удалось достичь учителю. Тогда как должны были знать, как это тяжело т опасно и как много способных и одаренных может погибнуть таким образом!"
   "Я не хочу от вас ничего скрывать, учитель — сказал вслед за тем спутник, — я слишком много слышал от вас и слишком долго пользовался вашей близостью, чтобы всецело отдаться нашей теперешней системе образования и воспитания. Я ощущаю совершенно ясно те ужасные изъяны и недостатки, на которые вы указывали, и все же чувствую в себе мало силы для успехов в смелом бою. Мною овладело общее малодушие. Бегство в уединении не было высокомерием, надменностью. Я вам охотно расскажу, какую сигнатуру нашел я настоль оживленно и настоятельно обсуждаемых теперь вопросах образования и воспитания. Мне кажется, что следует различать два главнейших направления: два по-видимому противоположных, по влиянию одинаково пагубных и по результатам в конце концов совпадающих, течения господствуют в настоящее время в наших образовательных учреждениях; во-первых, стремление к возможно большему расширению и распространению и ослаблениюего. Пусть образование будет по различным причинам перенесено в самые широкие круги — этого требует одна тенденция. Другая же предписывает образованию отказаться от своих наиболее благородных и возвышенных стремлений и ограничится служением какой-либо иной жизненной форме, например государству.
   Мне кажется, я подметил, с какой стороны явственнее всего раздается призыв к возможно большему расширению и распространение образования. Это распространение относится к числу излюбленных политико-экономических догматов настоящего. Как можно больше знания и образования, отсюда возможно большие размеры производства и потребления, а отсюда возможно большая сумма счастья — так приблизительно гласит формула. Здесь цель и результат образования — польза, вернее, нажива, возможно большая денежная прибыль. Образование определяется этим направлением приблизительно, как сумма знаний и умений, благодаря которой держатся на уровне своего времени, знают все дороги к легчайшей добыче денег, владеют всеми средствами, способствующими общению между людьми и народами. Настоящей задачей образования была бы, сообразно с этим, выработка возможно более годных к обращению людей, вроде того как называют годной к обращению монету. Чем больше таких годных к обращению людей, тем счастливее народ; и задача современных образовательных учреждений должна заключаться в том, чтобы помочь каждому возможно более развить задатки своей способности стать годным к обращению, дать каждому такое образование, чтобы он черпал из своей суммы знаний и умений возможно большую сумму счастья и выгоды. Каждый должен уметь правильно таксировать себя самого и знать, чего он вправе требовать от жизни. Союз интеллигенции и собственности, санкционируемый этими взглядами, считается прямо нравственным требованием. Здесь ненавистно всякое образование, которое делает одиноким, которое ставит цели, лежащие за пределами денег и выгоды, и растрачивает много времени. От таких образовательных тенденций здесь принято отделываться как от высшего эгоизма или безнравственного образовательного эпикуреизма. Признаваемой здесь нравственностью требуется нечто совершенно противоположное, а именно быстротаобразования, нужна для того, чтобы быстро превратиться в существо, зарабатывающее деньги, и достаточная основательностьобразования, нужна для того, чтобы зарабатывать их очень большое количество.Человеку дозволяется вкусить лишь такое количество культуры, которое необходимо в интересах наживы, но столько же требуется и от него. Одним словом, человечеству свойственно претендовать на земное счастье, и поэтому образование необходимо. Но только поэтому".
   "Здесь я хочу вставить несколько слов, — сказал философ. — При этом недвусмысленно охарактеризованном воззрении возникает большая, даже огромная пропасть, состоящая в том, что широкая масса когда-нибудь перепрыгнет промежуточную ступень и напрямик пойдет к этому земному счастью. Это называется теперь социальным вопросом. Ведь массе может показаться, что образование большинства лишь средство для земного счастья меньшинства. Наивозможнейшая распространенность образования настолько принижает последнее, что оно не в состоянии более давать никаких привилегий, никакого престижа. Самое общераспространенное образование — это варварство. Но я не хочу прерывать твоих объяснений".
   Спутник продолжал: "Существует еще другие мотивы столь энергичного стремления к расширению и распространению образования, помимо упомянутого излюбленного политико-экономического догмата. В некоторых странах страх перед религиозным гнетом так силен и боязнь последствий этого гнета так ярко выражена, что все классы общества с жгучей жаждой стремятся навстречу образованности и впитывают именно те элементы, которые подрывают религиозные инстинкты. С другой стороны, государство, сплошь да рядом, в интересах собственного существования, стремится к более широкому распространению образованности, потому что оно все еще сознает в себе достаточно силы, чтобы впрячь в свое ярмо самое разнуздавшееся образование. Оно находит благонадежной образованность своих чиновников и своих войск, ибо оно всегда пригодно государству в его соперничестве с другими державами. В этом случае фундамент государства должен быть настолько широк и прочен, чтобы удерживать в равновесии сложное здание образования, подобно тому как в первом случае следы былого религиозного гнета должны еще быть достаточно чувствительны, чтобы побуждать к такому отчаянному противодействию. Следовательно, в тех случаях, где лишь боевой клич массы требует дальнейшей народной образованности, там я обыкновенно различаю, служит ли при этом стимулом чрезмерная тенденция к наживе и приобретению, или следы былого религиозного угнетения, или мудрое чувство самосохранения государства.
   В противовес этому, мне казалось что хотя не так громко, но по крайней мере так же настойчиво раздается с разных сторон другая песнь — песнь о сокращении образования.
   О том же обыкновенно шепчутся во всех ученных кругах; общий факт тот, что при теперешнем напряжении сил, которого требует от ученого его наука, образованиеученого становится все более случайным и кажущимся, ибо теперь изучение наук так развилось в ширину, что если человек с хорошими, но не исключительными способностями захочет что-либо создать в них, то он должен заняться совершенно специальной отраслью и в следствие этого оставить нетронутыми все остальные. И если он в своей специальности стоит выше vulgus'a, то во всем остальном — т. е. в главном — он принадлежит к нему. Такой исключительный специалист-ученый становится похож на фабричного рабочего, который в продолжении всей жизни не делает ничего, кроме определенного винта или ручки к определенному инструменту либо машине, достигая, правда, в этом изумительной виртуозности. В Германии, где умеют прикрывать блестящей мантией мысли даже такие прискорбные факты, доходят до того, что восхищаются такой узкой специализацией наших ученых и считают положительным в нравственном смысле их растущее отдаление от истинного образования: верность в малом, верность ломовика получает значение декламационной темы, невежество относительно всего, что лежит за пределами специальности, выставляется на показ как признак благородной скромности.
   В продолжении тысячелетий под словом образованный подразумевался ученый и только ученый. Исходя из опыта нашего времени мы едва ли почувствуем себя склонными к такому наивному отожествлению. Ибо теперь эксплуатирование человека в интересах науки является положением, признаваемым всюду безо всякого колебания. Но кто же спрашивает о ценности науки, которая, подобно вампиру, высасывает все соки своих созданий? Разделение труда в науке на практике направляется к той же цели, к которой время от времени сознательно стремятся религии: к уменьшению образования, даже к уничтожению его. Но то, что является вполне правомерным требованием со стороны некоторых религий, ввиду их возникновения и истории, должно будет вызвать когда-нибудь самосожжение науки. Сейчас мы уже дошли до того положения, что во всех общих вопросах серьезного характера, и прежде всего в верховных философских проблемах, человек науки, как таковой, является совершенно лишенным слова; и напротив, тот клейкий, связующий слой, который теперь отложился между науками — журналистика, — воображает, что призван выполнять здесь свою задачу и осуществлять ее сообразно со своей сущностью, т. е., как гласит само его имя, как поденщину.
   В журналистике и сливаются вместе оба направления: расширение и ограничение образования протягивают здесь друг другу руки. Газета становится на место образования, и тот, кто даже будучи ученым претендует на образованность, обыкновенно опирается на этот клейкий передаточный слой, который смыкает скважины перед всеми жизненными формами, всеми классами, всеми искусствами, всеми науками и так же крепок и надежен, как только может быть газетная бумага. В газете — кульминационный пункт своеобразных образовательных стремлений настоящего; и журналист, этот слуга минуты, занял место великого гения, вождя всех времен, освободителя от минуты. Теперь же скажите мне сами, мой великий учитель, на что я должен был надеяться в борьбе с господствующим всюду искажением всех образовательных стремлений, откуда было взять смелости мне, отдельному лектору, когда я знаю, что над каждым свеже посеянным зерном истинной образованности тотчас же тотчас же беспощадно пройдет дробящий вал этой мнимой образованности? Подумайте, как бесполезна должна быть теперь утомительная работа учителя, который бы, например, захотел ввести ученика в бесконечно отдаленный и трудно достижимый мир эллинизма, в это истинное отечество образованности? Ведь тот же самый ученик в следующий час возьмет газету или современный роман или одну из тех просвещенных книг, одна стилистика которых уже отмечена отвратительной печатью теперешней варварской образованности".