Страница:
Присмотримся только к молодому поколению филологов. Как редко, подметим мы, в них то стыдливое чувство, в силу которого кажется, что по сравнению с миром эллинов мы даже не имеем никаких прав на существование! Как равнодушно и дерзко, напротив, вьют эти юные птенцы свои жалкие гнезда внутри грандиознейших храмов! К большинству тех, кто еще со времени своих университетских годов самодовольно и бестрепетно разгуливает среди изумительных развалин древнего мира, должен бы взывать из каждого угла властный голос: "Прочь отсюда, вы, непосвященные, вы, никогда не добьющиеся посвящения; бегите молча из этого святилища, бегите молча и со стыдом!" Увы, этот голос взывает напрасно: ибо надо обладать хоть каплей эллинского духа, чтобы понять греческую формулу заклятия и изгнания. Но они до такой степени варвары, что сообразно своим привычкам с комфортом располагаются среди этих развалин. Они приносят с собой туда все современные привередства и страстишки и отлично прячут их под античными колоннами и надгробными памятниками, причем поднимают большое ликование каждый раз, когда в античной обстановке найдут то, что сами же предварительно хитро запрятали туда.
Один пишет стихи и умеет рыться в словаре Гесихия: тотчас же он убеждается, что призван быть переводчиком Эсхила и находить верующих, которые утверждают, что он конгениален Эсхилу, он, этот жалкий рифмоплет! Другой подозрительный оком полицейского выслеживает все противоречия, даже тени противоречий, в которых провинился Гомер; он тратит свою жизнь на разрывание и сшивание гомеровских лоскутов, которые он сам же сперва выкрал из его великолепного одеяния. Третьему не по вкусу мистерии и оргиастические стороны древности; он раз и навсегда решается допускать признания лишь разъясненного Аполлона и видеть в афинянине только веселого, рассудительного, хотя несколько безнравственного почитателя Аполлона. С каким облегчением он вздыхает каждый раз, когда ему удается возвести какой-нибудь темный уголок древности на высоту собственного просвещения, когда он, например, открывает в старике Пифагоре доблестного собрата по просветительной политике! Четвертый мучится над разрешением вопроса, почему судьба обрекла Эдипа на столь ужасные поступки, как убийство отца и женитьба на родной матери. Где же тут вина? Где поэтическая справедливость?
Внезапно ему все становится понятно: ведь Эдип был собственно страстный малый, не сдерживаемый христианской кротостью; однажды он даже совсем непристойно разгорячился — когда Тирезий назвал его извергом и проклятием всей страны. "Будьте кротки, — вот чему, вероятно, хотел учить Софокл, — иначе вы женитесь на своей матери и убьете своего отца!" Еще другие всю жизнь занимаются подсчетом стихов греческих и римских поэтов и радуются пропорции — 7:13 = 14:26. Наконец, кто-то обещает даже разрешение такого вопроса, как гомеровский, с точки зрения предлогов, и думает с их помощью извлечь истину на свет божий. Но все они, при всем различии тенденций, копаются и роются в эллинской почве с такой неутомимостью и неуклюжей неловкостью, что серьезному другу древности должно буквально сделаться страшно. Поэтому у меня является желание взять за руку всякого способного или не способного человека, обнаруживающего известную профессиональную склонность к классицизму, и произнести перед ним следующую тираду: "Знаешь ли ты, какие опасности угрожают тебе, молодой человек, отправленный в путь лишь с умеренным запасом школьного знания? Слышал ли ты, что, по словам Аристотеля, быть убитым падающей статуей — значить погибнуть не трагической смертью! А именно такая смерть угрожает тебе. Это тебя удивляет? Так знай же, что филологи в течении столетий пытаются вновь установить упавшую и ушедшую в землю статую греческой древности, но до сих пор их силы оказывались недостаточными; ибо это колосс; по которому отдельные людишки карабкаются точно карлики. В дело пущены громадные соединенные усилия и рычаги современной культуры; но едва ее приподымут от земли, как она снова падает назад, давя людей в своем падении. С этим еще можно было бы примириться, ибо каждое живое существо должно от чего-нибудь погибнуть. Но кто может поручится, что при этих попытках сама статуя не разобьется на куски? Филологи гибнут от греческих классиков — это еще можно перенести, но ведь сам классический мир разбивается на куски по вине филологов! Пораздумай над этим, легкомысленный молодой человек, и обратись вспять, если ты не хочешь быть иконоборцем".
"И в самом деле, — сказал со смехом философ, — значительное число филологов обратились теперь вспять, как ты того требуешь. Я наблюдаю большую перемену сравнительно с положением дел во время моей юности. Большое количество их, сознательно или бессознательно, приходит к убеждению, что прямое соприкосновение с классической древность для них и бесполезно, и безнадежно. От того-то изучение классиков у большинства самих филологов слывет бесплодным и отжившим. С тем большей охотой накинулась эта стая на языковедов. Здесь, на бесконечных пространствах свежевзрытой пашни, где в настоящее время может с пользой применяться даже самое умеренное дарование и где известная трезвость рассматривается как положительный талант, при новизне и неустойчивости методов и постоянной опасности фантастических заблуждений — здесь, где работа сомкнутым строем является наиболее желательной, — здесь приближающего новичка не ошеломляет тот изгоняющий голос божества, который звучал ему из развалин древнего мира. Здесь еще каждого встречают с распростертыми объятиями, и даже тот, кого Софокл и Аристофан никогда не наводили на значительную мысль и ли незаурядное чувство, может с успехом стоять за этимологическим станком или заниматься собиранием затерявшихся диалектических пережитков — и так среди связывания и развязывания, собирания и рассеивания, беготни взад и вперед и заглядывания в различные книги будет незаметно проходить его день. Но вот от этого приносящего столь большую пользу языковеда требуется, прежде всего, чтобы был он учителем! И именно ему, сообразно своим обязанностям, надлежит преподавать для блага гимназической молодежи нечто о древних авторах, относительно которых у него самого никогда не было самостоятельных впечатлений и еще менее понимания. Какое затруднительное положение! Древний мир ему ничего не говорит, следовательно, и ему нечего сказать о древнем мире. Внезапно у него становиться светло и легко на душе: ведь не даром же он языковед! Не даром те авторы писали по-латыни и по-гречески! И вот он тотчас весело приступает к этимологизированию Гомера, привлекая на помощь литовский или церковно-славянский язык, а прежде всего священный санскрит, как будто бы школьные уроки греческого языка являются только предлогом для всеобщего введения в языкознании и как будто бы Гомер повинен лишь в одном принципиальном недостатке — в том, что не написан на древнем индоевропейском наречии. Кто знаком с современными гимназиями, знает, как чужды их учителя классической тенденции и как именно из сознания этого недостатка вытекает преобладание у подобных ученых занятий сравнительным языкознанием".
Я же думаю, — сказал спутник, — важно именно то, чтобы преподаватель классической образованности не смешивал своих греков и римлян с другими варварскими народами и чтобы греческий и латинские языки никогда не могли бы для него стать на одну линию с другими языками. Как раз для его классической тенденции безразлично, совпадает ли скелет этих языков со скелетами других и родствен ли он им. Для него суть дела не в совпадениях. Именно не общее, именно то, что возносит эти народы как не-варварские высоко над всеми остальными, должно притягивать его истинные симпатии, поскольку он является преподавателем настоящей образованности и имеет желание преобразовать самого себя согласно возвышенному прообразу классического мира".
"Быть может, я ошибаюсь, — сказал философ, — но у меня возникает подозрение, что при том методе, по которому теперь в гимназии обучают латыни и греческому, утрачивается именно умение владеть языком, непринужденное, обнаруживающееся в разговоре и письме господство над ним; нечто, характеризовавшее мое, правда, теперь уже сильно устаревшее и поредевшее поколение. Теперешние же учителя, кажется мне, до такой степени вдаются со своими учениками в генетическое и историческое рассмотрение, что в конце концов в лучшем случае из них выходят маленькие санскритоведы, производители этимологических фейерверков или конъектуральные дебоширы. Но ни один из них не в состоянии, подобно нам, старикам, с удовольствием читать своего Платона или Тацита. Поэтому, быть может, гимназии и теперь еще служат рассадниками учености, но это не та ученость, которая является естественным, непреднамеренным результатом образования, направленного к благороднейшим целям; ее скорее можно сравнить с гипертрофической опухолью нездорового тела. И гимназии — рассадники этой ученой жирной немочи — зачастую даже вырождаются в атлетические школы того элегантного варварства, которое теперь чванливо зовет себя современной немецкой культурой".
"Но где же, — спросил спутник, — будут искать себе убежища те несчастные массы учителей, которых природа не наделила способностью к истинному образованию и которые лишь в силу известной ненормальности, в силу того, что избыток школ требует избытка учителей, и для прокормления самих себя дошли до притязания изображать из себя преподавателей образованности? Куда деваться им, если древний мир властно отвергает их? Разве не должны они пасть жертвой тех сил современности, которые изо дня в день взывают к ним неустанно из всех органов прессы: "Мы — культура! Мы — образование! Мы — стоим на высоте! Мы — вершина пирамиды! Мы — цель мировой истории!" — когда они слышали соблазнительные обещания, когда перед ними в газетах и журналах восхваляют именно позорнейшие знамения некультурности, плебейскую публичность так называемых культурных интересов, выставляя их как фундамент совершенно новой и в высшей степени зрелой формой образования. Где же остается искать убежища этим несчастным, если в них живо еще хотя бы слабое подозрение лживости упомянутых обещаний, — где же, как не в самой тупой, микрологически бесплодной научности, чтобы по крайней мере здесь более не слышать неустанного вопля образованности? Разве не вынуждены они, преследуемые таким образом, подобно страусу спрятать свою голову в кучу песка? И не истинное ли для них счастье, эта возможность вести муравьиную жизнь, зарывшись в диалектах, этимологиях и лингвистических комментариях, хотя бы и на многомиллионном расстоянии от истинного образования, но зато по крайней мере с заткнутыми ушами, не доступными и глухими голосу элегантной культуры времени?.
"Ты прав, друг мой, — сказал философ, — но где же та железная необходимость, в силу которой неизбежен излишек образовательных школ, а значит и излишек учителей? Ведь мы же ясно сознаем, что требование такого излишка раздается из сферы, враждебной образованию, и что результаты его благоприятствуют только необразованности. В действительности же речь о такой железной необходимости может идти лишь постольку, поскольку современное государство привыкло подавать свой голос в этих делах, сопровождая свои требования бряцанием бранных доспехов. Последнее явление, правда, производит на большинство людей такое же впечатление, как если бы им вещала вечная железная необходимость первичный закон всех вещей. Но все же выступающие с такими требованиями культурное государство, как его теперь называют, есть нечто иное и стало вещью самопонятной лишь за последние полвека, то есть в эпоху, которой по собственному излюбленному выражению, кажется самопонятным чересчур многое, что само по себе еще отнюдь не понятно само собой. Как раз наиболее могущественное современное государство, Пруссия, так серьезно отнеслось к этому право верховного руководительства в деле образования и школы, что, принимая во внимание отвагу, свойственную этому государственному правопорядку, усвоенный им сомнительный принцип получает общее угрожающее, а для истинного немецкого духа положительно опасное значение. Ибо с этой стороны мы находим формально систематизированное стремление поднять гимназию до так называемого уровня времени. Здесь процветают все те мероприятия, при помощи которых, возможно, большее число учеников пришпоривается и становится пригодным к гимназическому воспитанию; здесь государство даже с таким успехом применило свое наимогущественнейшее средство — дарование известных льгот по военной службе, что, по нелицеприятному свидетельству государственных чиновников, это и только это объясняет общее переполнение всех прусских гимназий и настоятельную непрекращающуюся потребность в открытии новых. Что же более может сделать государство для поощрения такого избытка образовательных заведений, как ни привести в необходимую связь с гимназией все высшее и большую часть низших чиновничьих должностей, а также и право посещения университета и даже самые значительные военные льготы; и это в стране, где всецело одобряемая народом всеобщая воинская повинность на ряду с самым неограниченным политическим честолюбием чиновников бессознательно влекут на эти пути все одаренные натуры. Здесь на гимназию смотрят как на известную ступень к почестям; и все, что только обуревается влечением к административным сферам, оказывается на дороге гимназии. Новое и несомненно оригинальное явление в том, что государство берет на себя роль мистагога культуры и, заботясь о достижении своих целей, принуждает каждого из своих слуг появляться перед собой только с факелом всеобщего санкционированного государством образования, причем в неверном мерцании этих факелов гражданин должен снова узнавать само государство как высшую цель, как награду за все свои образовательные труды.
Последнее явление, правда, должно было привести в недоумение; оно должно было напомнить родственную, постепенно разгаданную тенденцию философии, которая в свое время поощрялась государством и имела ввиду цели государства — тенденцию гегелевской философии. Пожалуй, не было бы даже преувеличением утверждать, что в деле подчинения всех образовательных стремлений государственным целям Пруссии с успехом воспользовалась практически применимым наследием гегелевской философии; ее апофеоз государства достиг своей высшей точки именно в этом подчинении".
"Но, — спросил спутник, — какие же намерения может преследовать государство такой странной тенденцией? А что оно их преследует, вытекает уже из того, что прусские школьные условия вызывают восхищение других государств, серьезно взвешиваются ими и кое-где находят подражателей. Эти другие государства, очевидно, предполагают здесь нечто, в такой же мере способствующее прочности и силе государства, как и прославленная и ставшая вполне популярной всеобщая воинская повинность. Там, где каждый периодически с гордостью носит солдатский мундир, где почти каждый, благодаря гимназии, воспринял обезличивающую, как мундир, государственную культуру, там энтузиасты готовы говорить чуть ли не об античных временах, о достигнутом только однажды, в древнем мире, всемогуществе государства, которую почти каждый юноша, в силу инстинкта и воспитания, приучился считать рассветом и величайшей целью человеческого воспитания".
"Положим, — сказал философ, — такое сравнение преувеличено и хромает на обе ноги. Античный государственный строй оставался слишком далеким именно утилитарным соображениям, чтобы признавать значение образования лишь постольку, поскольку оно непосредственно приносило ему пользу, или подавлять стремления, которые не поддаются тотчас же использованию в его видах. Глубокомысленный грек именно потому питал к государству почти поражающее современного человека чувство восхищения и благодарности, что сознавал, как немыслимо развитие самомалейшего зародыша культуры помимо такого попечительного и охранительного установления; поэтому вся его неподражаемая и единственная во все времена культура разрослась так пышно благодаря заботливости и мудрому прикрытию попечительных и охранительных учреждений государства. Государство было для его культуры не пограничным стражем, но регулятором или надсмотрщиком, но крепким, мускулистым, вооруженным для борьбы товарищем и попутчиком, который провожал своего достойного преклонения, более благородного и как бы сверхземного друга, охраняя его от суровой действительности и получая за это благодарность. Если же теперь современное государство претендует на подобную восторженную благодарность, то это, разумеется, не потому, что оно сознает за собой рыцарские отношения к высшему образованию и искусству. Ибо с этой стороны его прошедшее так же позорно, как и его настоящее. Чтобы убедиться, следует только подумать о том, как чтится память наших великих поэтов и художников в германских столицах и насколько высочайшие художественные замыслы этих немецких художников поддерживаются со стороны государства.
Таким образом, должны существовать особые причины как для той государственной тенденции, которая всевозможными путями поощряет то, что называют образованием, так и для поощряемой таким образом культуры, подчиняющейся вышесказанной государственной тенденции, с истинно немецким духом и с образованием, которое бы вело от него свое начало и которое я тебе, друг мой, обрисовал беглыми чертами, эта государственная тенденция находится в открытой или тайной вражде. Поэтому тот дух образования, который благоприятен государственной тенденции и к которому она относится с живым сочувствием, заставляющим другие страны восхищаться ее постановкой школьного дела, должен происходить из сферы, не соприкасающейся с тем чисто немецким духом, который столь чудесно говорит нам из внутреннего ядра немецкой реформации, немецкой музыки, немецкой философии и на который, как на благородного изгнанника, так равнодушно, так оскорбительно взирает это роскошно произрастающее под санкцией государства образование. Истинно немецкий дух — это чуждый пришелец: одиноко и печально он проходит мимо, а там раскачивают кадильницы перед той псевдокультурой, которая, под вопли «образованных» учителей и газетных писак, присвоила себе его имя, его почести и ведет постыдную игру со словом «немецкий». Для чего нужен государству этот переизбыток образовательных учреждений и учителей? К чему это основанное на широких началах народное образование и народное просвещение? Потому что ненавидят чисто немецкий дух, потому что боятся чисто аристократической природы истинного образования, потому что хотят довести до самоизгнания крупные единичные личности, насаждая и питая в массе образовательные претензии, потому что пытаются избежать строгой и суровой дисциплины великих вождей, внушая массе, что она сама найдет дорогу с помощью путеводной звезды государства!
Новый феномен! Государство в роли путеводной звезды образования! Однако меня утешает одно: этот немецкий дух, с которым так борются, которые подменен пестро разукрашенным заместителем, — этот дух храбр. Сражаясь, он пробьется вперед когда-нибудь в более светлую эпоху; благородный, каков он есть, и победоносный, каким он будет, он сохранит некоторое чувство сожаления по отношению к государству, которое, будучи доведено до крайности, в минуту нужды ухватилось за псевдокультуру как за союзницу. Ибо, в конце концов, кто может оценить трудность задачи управлять людьми, т. е. поддерживать закон, порядок, спокойствие и мир среди многих миллионов, в большинстве случаев беспредельно эгоистических, несправедливых, нечестных, завистливых, злобных и притом ограниченных и упрямых людей, и в то же время постоянно отстаивать от жадных соседей и коварных разбойников то немногое, что прибрело себе государство? Такое угрожаемое государство хватается за всякого союзника. А если к тому же последний сам предлагает себя в напыщенных тирадах, называет его, государство, как, например, Гегель, абсолютно совершенным этическим организмом и ставит задачу образования каждого человека — отыскать место и положение, на котором он мог бы с наибольшей пользой служить государству, то что же удивительного, что государство без дальнейших околичностей бросается на шею к такому напрашивающемуся союзнику и в свою очередь с полным убеждением начинает восклицать своим густым басом варвара: "Да! Ты — образование! Ты — культура!".
Лекция четвертая
"Оставайся на своем посту, — взывал философ к своему спутнику, — так как ты имеешь право надеяться. Ведь все яснее обнаруживается отсутствие у нас образовательных учреждений и необходимость их иметь. Наши гимназии, предназначенные по своему плану для этой цели, сделались либо питомниками сомнительной культуры, с глубокой ненавистью отталкивающей от себя истинное, т. е. аристократическое, опирающееся на мудрый подбор умов образования, либо выращивает микрологическую, сухую во всех отношениях, чуждую образованию ученость, достоинство которой, быть может, и состоит именно в том, что она по крайней мере притупляет восприимчивость взора и слуха к искушениям упомянутой сомнительной культуры".Философ прежде всего обратил внимание своего спутника на странное вырождение, которое должно было наступать в самом ядре культуры для того, чтобы государство могло считать себя господином, чтобы оно с ее помощью могло преследовать свои государственные цели и в союзе с ней бороться против чужих, враждебных сил, так же как и против духа, который философ отважился назвать "истинно немецким". Этот дух, прикованный в силу благороднейшей потребности к грекам, сохранившийся мужественным и выносливым в течении всего тяжелого прошлого, чистый и возвышенный по своим целям, способный, благодаря своему искусству, к верховной задаче, к освобождению современного человека от проклятия современности, — этот дух осужден жить вдали, оставаясь лишенным своего наследия. Но когда его протяжные жалобы раздаются в пустыне современности, тогда они пугают ее многолюдный и пестрый образовательный караван. Не изумление, а испуг должен был охватить, гласило мнение философа, не боязливо убегать, а нападать советовал он. Особенно убеждал он своего спутника не относить ее слишком бережно и расчетливо к той личности, которая, благодаря высшему инстинкту, явится носительницей антипатии к современному варварству. "Пусть она погибнет; пифийский бог без затруднения найдет новый треножник и новую пифию, лишь бы мифические пары еще продолжали подыматься из глубины".
И снова философ возвысил свой голос: "Заметьте же хорошенько, друзья, — сказал он, — что вы не должны смешивать двух вещей. Очень многому должен научиться человек, чтобы жить, чтобы вести свою борьбу за существование; но все, что он, как индивид, изучает и предпринимает с этой целью, не имеет еще ничего общего с образованием. Последнее, напротив, начинается только в воздушной сфере, которая простирается высоко над миром нужды, борьбы за существование и разных жизненных потребностей. Спрашивается только, как высоко оценивается человек собственный субъект наряду с другими субъектами, как много сил он тратит на ту индивидуальную жизненную борьбу. Многие могут путем стоического ограничения своих потребностей скоро и легко подняться до тех сфер, где они будут в состоянии забыть себя и сбросить свой субъект, чтобы в солнечной системе безвременных и безличных интересов наслаждаться вечной юностью. Другие же так растягивают в ширину влияние и потребности своего субъекта и строят в таком грандиозном размере мавзолей своего «я», как будто они таким путем приобретут возможность одолеть в единоборстве своего исполинского противника — «время». И в таком стремлении обнаруживается жажда бессмертия; богатство и власть, мудрость, присутствие духа, красноречие, цветущая слава, веское имя — все здесь становится лишь средством для ненасытной личной воли к жизни, требующей новой жизни, алчущей вечности, в конце концов лишь призрачной.
Но даже и в этой высочайшей форме субъекта, и в наиболее интенсивной потребности такого расширенного и как бы коллективного индивида еще нет соприкосновения с истинным образованием. И если, например, с этой стороны раздается требование искусства, то при этом принимаются в соображение лишь его развлекающие и возбуждающие элементы, т. е. те, которое чистое и возвышенное искусство всего менее способно вызвать, но которые лучше всего вызываются искусством обесчещенным и загрязненным. Ибо в совокупности своих поступков и стремлений, пусть даже высокой в глазах постороннего наблюдателя, такой человек никогда не сможет избавиться от своего алчного и беспокойного субъекта. От него ускользает лучезарная эфирная высь созерцания, свободного от всего субъективного, и поэтому он, сколько бы не учился, ни путешествовал, ни коллекционировал, обречен жить изгнанником, навеки удаленным от пределов истинного образования. Ибо последнее презирает могущую ее загрязнить связь с обуреваемым желаниями и потребностями индивидом. Оно благоразумно ускользает от того, который хотел бы упрочить его за собой как средство для эгоистических намерений. И когда кому-нибудь чудится, что он крепко держит его, так что может обратить в средство для заработка и утолить свои жизненные нужды путем его эксплуатации, оно внезапно с гримасой презрения неслышными шагами убегает прочь.
Один пишет стихи и умеет рыться в словаре Гесихия: тотчас же он убеждается, что призван быть переводчиком Эсхила и находить верующих, которые утверждают, что он конгениален Эсхилу, он, этот жалкий рифмоплет! Другой подозрительный оком полицейского выслеживает все противоречия, даже тени противоречий, в которых провинился Гомер; он тратит свою жизнь на разрывание и сшивание гомеровских лоскутов, которые он сам же сперва выкрал из его великолепного одеяния. Третьему не по вкусу мистерии и оргиастические стороны древности; он раз и навсегда решается допускать признания лишь разъясненного Аполлона и видеть в афинянине только веселого, рассудительного, хотя несколько безнравственного почитателя Аполлона. С каким облегчением он вздыхает каждый раз, когда ему удается возвести какой-нибудь темный уголок древности на высоту собственного просвещения, когда он, например, открывает в старике Пифагоре доблестного собрата по просветительной политике! Четвертый мучится над разрешением вопроса, почему судьба обрекла Эдипа на столь ужасные поступки, как убийство отца и женитьба на родной матери. Где же тут вина? Где поэтическая справедливость?
Внезапно ему все становится понятно: ведь Эдип был собственно страстный малый, не сдерживаемый христианской кротостью; однажды он даже совсем непристойно разгорячился — когда Тирезий назвал его извергом и проклятием всей страны. "Будьте кротки, — вот чему, вероятно, хотел учить Софокл, — иначе вы женитесь на своей матери и убьете своего отца!" Еще другие всю жизнь занимаются подсчетом стихов греческих и римских поэтов и радуются пропорции — 7:13 = 14:26. Наконец, кто-то обещает даже разрешение такого вопроса, как гомеровский, с точки зрения предлогов, и думает с их помощью извлечь истину на свет божий. Но все они, при всем различии тенденций, копаются и роются в эллинской почве с такой неутомимостью и неуклюжей неловкостью, что серьезному другу древности должно буквально сделаться страшно. Поэтому у меня является желание взять за руку всякого способного или не способного человека, обнаруживающего известную профессиональную склонность к классицизму, и произнести перед ним следующую тираду: "Знаешь ли ты, какие опасности угрожают тебе, молодой человек, отправленный в путь лишь с умеренным запасом школьного знания? Слышал ли ты, что, по словам Аристотеля, быть убитым падающей статуей — значить погибнуть не трагической смертью! А именно такая смерть угрожает тебе. Это тебя удивляет? Так знай же, что филологи в течении столетий пытаются вновь установить упавшую и ушедшую в землю статую греческой древности, но до сих пор их силы оказывались недостаточными; ибо это колосс; по которому отдельные людишки карабкаются точно карлики. В дело пущены громадные соединенные усилия и рычаги современной культуры; но едва ее приподымут от земли, как она снова падает назад, давя людей в своем падении. С этим еще можно было бы примириться, ибо каждое живое существо должно от чего-нибудь погибнуть. Но кто может поручится, что при этих попытках сама статуя не разобьется на куски? Филологи гибнут от греческих классиков — это еще можно перенести, но ведь сам классический мир разбивается на куски по вине филологов! Пораздумай над этим, легкомысленный молодой человек, и обратись вспять, если ты не хочешь быть иконоборцем".
"И в самом деле, — сказал со смехом философ, — значительное число филологов обратились теперь вспять, как ты того требуешь. Я наблюдаю большую перемену сравнительно с положением дел во время моей юности. Большое количество их, сознательно или бессознательно, приходит к убеждению, что прямое соприкосновение с классической древность для них и бесполезно, и безнадежно. От того-то изучение классиков у большинства самих филологов слывет бесплодным и отжившим. С тем большей охотой накинулась эта стая на языковедов. Здесь, на бесконечных пространствах свежевзрытой пашни, где в настоящее время может с пользой применяться даже самое умеренное дарование и где известная трезвость рассматривается как положительный талант, при новизне и неустойчивости методов и постоянной опасности фантастических заблуждений — здесь, где работа сомкнутым строем является наиболее желательной, — здесь приближающего новичка не ошеломляет тот изгоняющий голос божества, который звучал ему из развалин древнего мира. Здесь еще каждого встречают с распростертыми объятиями, и даже тот, кого Софокл и Аристофан никогда не наводили на значительную мысль и ли незаурядное чувство, может с успехом стоять за этимологическим станком или заниматься собиранием затерявшихся диалектических пережитков — и так среди связывания и развязывания, собирания и рассеивания, беготни взад и вперед и заглядывания в различные книги будет незаметно проходить его день. Но вот от этого приносящего столь большую пользу языковеда требуется, прежде всего, чтобы был он учителем! И именно ему, сообразно своим обязанностям, надлежит преподавать для блага гимназической молодежи нечто о древних авторах, относительно которых у него самого никогда не было самостоятельных впечатлений и еще менее понимания. Какое затруднительное положение! Древний мир ему ничего не говорит, следовательно, и ему нечего сказать о древнем мире. Внезапно у него становиться светло и легко на душе: ведь не даром же он языковед! Не даром те авторы писали по-латыни и по-гречески! И вот он тотчас весело приступает к этимологизированию Гомера, привлекая на помощь литовский или церковно-славянский язык, а прежде всего священный санскрит, как будто бы школьные уроки греческого языка являются только предлогом для всеобщего введения в языкознании и как будто бы Гомер повинен лишь в одном принципиальном недостатке — в том, что не написан на древнем индоевропейском наречии. Кто знаком с современными гимназиями, знает, как чужды их учителя классической тенденции и как именно из сознания этого недостатка вытекает преобладание у подобных ученых занятий сравнительным языкознанием".
Я же думаю, — сказал спутник, — важно именно то, чтобы преподаватель классической образованности не смешивал своих греков и римлян с другими варварскими народами и чтобы греческий и латинские языки никогда не могли бы для него стать на одну линию с другими языками. Как раз для его классической тенденции безразлично, совпадает ли скелет этих языков со скелетами других и родствен ли он им. Для него суть дела не в совпадениях. Именно не общее, именно то, что возносит эти народы как не-варварские высоко над всеми остальными, должно притягивать его истинные симпатии, поскольку он является преподавателем настоящей образованности и имеет желание преобразовать самого себя согласно возвышенному прообразу классического мира".
"Быть может, я ошибаюсь, — сказал философ, — но у меня возникает подозрение, что при том методе, по которому теперь в гимназии обучают латыни и греческому, утрачивается именно умение владеть языком, непринужденное, обнаруживающееся в разговоре и письме господство над ним; нечто, характеризовавшее мое, правда, теперь уже сильно устаревшее и поредевшее поколение. Теперешние же учителя, кажется мне, до такой степени вдаются со своими учениками в генетическое и историческое рассмотрение, что в конце концов в лучшем случае из них выходят маленькие санскритоведы, производители этимологических фейерверков или конъектуральные дебоширы. Но ни один из них не в состоянии, подобно нам, старикам, с удовольствием читать своего Платона или Тацита. Поэтому, быть может, гимназии и теперь еще служат рассадниками учености, но это не та ученость, которая является естественным, непреднамеренным результатом образования, направленного к благороднейшим целям; ее скорее можно сравнить с гипертрофической опухолью нездорового тела. И гимназии — рассадники этой ученой жирной немочи — зачастую даже вырождаются в атлетические школы того элегантного варварства, которое теперь чванливо зовет себя современной немецкой культурой".
"Но где же, — спросил спутник, — будут искать себе убежища те несчастные массы учителей, которых природа не наделила способностью к истинному образованию и которые лишь в силу известной ненормальности, в силу того, что избыток школ требует избытка учителей, и для прокормления самих себя дошли до притязания изображать из себя преподавателей образованности? Куда деваться им, если древний мир властно отвергает их? Разве не должны они пасть жертвой тех сил современности, которые изо дня в день взывают к ним неустанно из всех органов прессы: "Мы — культура! Мы — образование! Мы — стоим на высоте! Мы — вершина пирамиды! Мы — цель мировой истории!" — когда они слышали соблазнительные обещания, когда перед ними в газетах и журналах восхваляют именно позорнейшие знамения некультурности, плебейскую публичность так называемых культурных интересов, выставляя их как фундамент совершенно новой и в высшей степени зрелой формой образования. Где же остается искать убежища этим несчастным, если в них живо еще хотя бы слабое подозрение лживости упомянутых обещаний, — где же, как не в самой тупой, микрологически бесплодной научности, чтобы по крайней мере здесь более не слышать неустанного вопля образованности? Разве не вынуждены они, преследуемые таким образом, подобно страусу спрятать свою голову в кучу песка? И не истинное ли для них счастье, эта возможность вести муравьиную жизнь, зарывшись в диалектах, этимологиях и лингвистических комментариях, хотя бы и на многомиллионном расстоянии от истинного образования, но зато по крайней мере с заткнутыми ушами, не доступными и глухими голосу элегантной культуры времени?.
"Ты прав, друг мой, — сказал философ, — но где же та железная необходимость, в силу которой неизбежен излишек образовательных школ, а значит и излишек учителей? Ведь мы же ясно сознаем, что требование такого излишка раздается из сферы, враждебной образованию, и что результаты его благоприятствуют только необразованности. В действительности же речь о такой железной необходимости может идти лишь постольку, поскольку современное государство привыкло подавать свой голос в этих делах, сопровождая свои требования бряцанием бранных доспехов. Последнее явление, правда, производит на большинство людей такое же впечатление, как если бы им вещала вечная железная необходимость первичный закон всех вещей. Но все же выступающие с такими требованиями культурное государство, как его теперь называют, есть нечто иное и стало вещью самопонятной лишь за последние полвека, то есть в эпоху, которой по собственному излюбленному выражению, кажется самопонятным чересчур многое, что само по себе еще отнюдь не понятно само собой. Как раз наиболее могущественное современное государство, Пруссия, так серьезно отнеслось к этому право верховного руководительства в деле образования и школы, что, принимая во внимание отвагу, свойственную этому государственному правопорядку, усвоенный им сомнительный принцип получает общее угрожающее, а для истинного немецкого духа положительно опасное значение. Ибо с этой стороны мы находим формально систематизированное стремление поднять гимназию до так называемого уровня времени. Здесь процветают все те мероприятия, при помощи которых, возможно, большее число учеников пришпоривается и становится пригодным к гимназическому воспитанию; здесь государство даже с таким успехом применило свое наимогущественнейшее средство — дарование известных льгот по военной службе, что, по нелицеприятному свидетельству государственных чиновников, это и только это объясняет общее переполнение всех прусских гимназий и настоятельную непрекращающуюся потребность в открытии новых. Что же более может сделать государство для поощрения такого избытка образовательных заведений, как ни привести в необходимую связь с гимназией все высшее и большую часть низших чиновничьих должностей, а также и право посещения университета и даже самые значительные военные льготы; и это в стране, где всецело одобряемая народом всеобщая воинская повинность на ряду с самым неограниченным политическим честолюбием чиновников бессознательно влекут на эти пути все одаренные натуры. Здесь на гимназию смотрят как на известную ступень к почестям; и все, что только обуревается влечением к административным сферам, оказывается на дороге гимназии. Новое и несомненно оригинальное явление в том, что государство берет на себя роль мистагога культуры и, заботясь о достижении своих целей, принуждает каждого из своих слуг появляться перед собой только с факелом всеобщего санкционированного государством образования, причем в неверном мерцании этих факелов гражданин должен снова узнавать само государство как высшую цель, как награду за все свои образовательные труды.
Последнее явление, правда, должно было привести в недоумение; оно должно было напомнить родственную, постепенно разгаданную тенденцию философии, которая в свое время поощрялась государством и имела ввиду цели государства — тенденцию гегелевской философии. Пожалуй, не было бы даже преувеличением утверждать, что в деле подчинения всех образовательных стремлений государственным целям Пруссии с успехом воспользовалась практически применимым наследием гегелевской философии; ее апофеоз государства достиг своей высшей точки именно в этом подчинении".
"Но, — спросил спутник, — какие же намерения может преследовать государство такой странной тенденцией? А что оно их преследует, вытекает уже из того, что прусские школьные условия вызывают восхищение других государств, серьезно взвешиваются ими и кое-где находят подражателей. Эти другие государства, очевидно, предполагают здесь нечто, в такой же мере способствующее прочности и силе государства, как и прославленная и ставшая вполне популярной всеобщая воинская повинность. Там, где каждый периодически с гордостью носит солдатский мундир, где почти каждый, благодаря гимназии, воспринял обезличивающую, как мундир, государственную культуру, там энтузиасты готовы говорить чуть ли не об античных временах, о достигнутом только однажды, в древнем мире, всемогуществе государства, которую почти каждый юноша, в силу инстинкта и воспитания, приучился считать рассветом и величайшей целью человеческого воспитания".
"Положим, — сказал философ, — такое сравнение преувеличено и хромает на обе ноги. Античный государственный строй оставался слишком далеким именно утилитарным соображениям, чтобы признавать значение образования лишь постольку, поскольку оно непосредственно приносило ему пользу, или подавлять стремления, которые не поддаются тотчас же использованию в его видах. Глубокомысленный грек именно потому питал к государству почти поражающее современного человека чувство восхищения и благодарности, что сознавал, как немыслимо развитие самомалейшего зародыша культуры помимо такого попечительного и охранительного установления; поэтому вся его неподражаемая и единственная во все времена культура разрослась так пышно благодаря заботливости и мудрому прикрытию попечительных и охранительных учреждений государства. Государство было для его культуры не пограничным стражем, но регулятором или надсмотрщиком, но крепким, мускулистым, вооруженным для борьбы товарищем и попутчиком, который провожал своего достойного преклонения, более благородного и как бы сверхземного друга, охраняя его от суровой действительности и получая за это благодарность. Если же теперь современное государство претендует на подобную восторженную благодарность, то это, разумеется, не потому, что оно сознает за собой рыцарские отношения к высшему образованию и искусству. Ибо с этой стороны его прошедшее так же позорно, как и его настоящее. Чтобы убедиться, следует только подумать о том, как чтится память наших великих поэтов и художников в германских столицах и насколько высочайшие художественные замыслы этих немецких художников поддерживаются со стороны государства.
Таким образом, должны существовать особые причины как для той государственной тенденции, которая всевозможными путями поощряет то, что называют образованием, так и для поощряемой таким образом культуры, подчиняющейся вышесказанной государственной тенденции, с истинно немецким духом и с образованием, которое бы вело от него свое начало и которое я тебе, друг мой, обрисовал беглыми чертами, эта государственная тенденция находится в открытой или тайной вражде. Поэтому тот дух образования, который благоприятен государственной тенденции и к которому она относится с живым сочувствием, заставляющим другие страны восхищаться ее постановкой школьного дела, должен происходить из сферы, не соприкасающейся с тем чисто немецким духом, который столь чудесно говорит нам из внутреннего ядра немецкой реформации, немецкой музыки, немецкой философии и на который, как на благородного изгнанника, так равнодушно, так оскорбительно взирает это роскошно произрастающее под санкцией государства образование. Истинно немецкий дух — это чуждый пришелец: одиноко и печально он проходит мимо, а там раскачивают кадильницы перед той псевдокультурой, которая, под вопли «образованных» учителей и газетных писак, присвоила себе его имя, его почести и ведет постыдную игру со словом «немецкий». Для чего нужен государству этот переизбыток образовательных учреждений и учителей? К чему это основанное на широких началах народное образование и народное просвещение? Потому что ненавидят чисто немецкий дух, потому что боятся чисто аристократической природы истинного образования, потому что хотят довести до самоизгнания крупные единичные личности, насаждая и питая в массе образовательные претензии, потому что пытаются избежать строгой и суровой дисциплины великих вождей, внушая массе, что она сама найдет дорогу с помощью путеводной звезды государства!
Новый феномен! Государство в роли путеводной звезды образования! Однако меня утешает одно: этот немецкий дух, с которым так борются, которые подменен пестро разукрашенным заместителем, — этот дух храбр. Сражаясь, он пробьется вперед когда-нибудь в более светлую эпоху; благородный, каков он есть, и победоносный, каким он будет, он сохранит некоторое чувство сожаления по отношению к государству, которое, будучи доведено до крайности, в минуту нужды ухватилось за псевдокультуру как за союзницу. Ибо, в конце концов, кто может оценить трудность задачи управлять людьми, т. е. поддерживать закон, порядок, спокойствие и мир среди многих миллионов, в большинстве случаев беспредельно эгоистических, несправедливых, нечестных, завистливых, злобных и притом ограниченных и упрямых людей, и в то же время постоянно отстаивать от жадных соседей и коварных разбойников то немногое, что прибрело себе государство? Такое угрожаемое государство хватается за всякого союзника. А если к тому же последний сам предлагает себя в напыщенных тирадах, называет его, государство, как, например, Гегель, абсолютно совершенным этическим организмом и ставит задачу образования каждого человека — отыскать место и положение, на котором он мог бы с наибольшей пользой служить государству, то что же удивительного, что государство без дальнейших околичностей бросается на шею к такому напрашивающемуся союзнику и в свою очередь с полным убеждением начинает восклицать своим густым басом варвара: "Да! Ты — образование! Ты — культура!".
Лекция четвертая
(читанная 5 марта 1872 г.)
Уважаемые слушатели! После того как вы до сих пор неизменно следили за моим рассказом и мы сообща преодолели уединенный, местами оскорбительный диалог — между философом и его спутником, я могу питать надежду, что вы теперь, как выносливые пловцы, готовы превозмочь и вторую половину плаванья, тем более что могу вам обещать появление новых марионеток на маленькой сцене кукольного театра моих переживаний; поэтому я полагаю, что если вы выдержали все предыдущее, то волны рассказа теперь быстрее и легче донесут вас до конца. Мы скоро доберемся до поворотного пункта, и будет целесообразно еще раз в коротком ретроспективном взгляде запечатлеть все то, что мы, по-видимому, извлекли из часто менявшегося разговора наших филологов."Оставайся на своем посту, — взывал философ к своему спутнику, — так как ты имеешь право надеяться. Ведь все яснее обнаруживается отсутствие у нас образовательных учреждений и необходимость их иметь. Наши гимназии, предназначенные по своему плану для этой цели, сделались либо питомниками сомнительной культуры, с глубокой ненавистью отталкивающей от себя истинное, т. е. аристократическое, опирающееся на мудрый подбор умов образования, либо выращивает микрологическую, сухую во всех отношениях, чуждую образованию ученость, достоинство которой, быть может, и состоит именно в том, что она по крайней мере притупляет восприимчивость взора и слуха к искушениям упомянутой сомнительной культуры".Философ прежде всего обратил внимание своего спутника на странное вырождение, которое должно было наступать в самом ядре культуры для того, чтобы государство могло считать себя господином, чтобы оно с ее помощью могло преследовать свои государственные цели и в союзе с ней бороться против чужих, враждебных сил, так же как и против духа, который философ отважился назвать "истинно немецким". Этот дух, прикованный в силу благороднейшей потребности к грекам, сохранившийся мужественным и выносливым в течении всего тяжелого прошлого, чистый и возвышенный по своим целям, способный, благодаря своему искусству, к верховной задаче, к освобождению современного человека от проклятия современности, — этот дух осужден жить вдали, оставаясь лишенным своего наследия. Но когда его протяжные жалобы раздаются в пустыне современности, тогда они пугают ее многолюдный и пестрый образовательный караван. Не изумление, а испуг должен был охватить, гласило мнение философа, не боязливо убегать, а нападать советовал он. Особенно убеждал он своего спутника не относить ее слишком бережно и расчетливо к той личности, которая, благодаря высшему инстинкту, явится носительницей антипатии к современному варварству. "Пусть она погибнет; пифийский бог без затруднения найдет новый треножник и новую пифию, лишь бы мифические пары еще продолжали подыматься из глубины".
И снова философ возвысил свой голос: "Заметьте же хорошенько, друзья, — сказал он, — что вы не должны смешивать двух вещей. Очень многому должен научиться человек, чтобы жить, чтобы вести свою борьбу за существование; но все, что он, как индивид, изучает и предпринимает с этой целью, не имеет еще ничего общего с образованием. Последнее, напротив, начинается только в воздушной сфере, которая простирается высоко над миром нужды, борьбы за существование и разных жизненных потребностей. Спрашивается только, как высоко оценивается человек собственный субъект наряду с другими субъектами, как много сил он тратит на ту индивидуальную жизненную борьбу. Многие могут путем стоического ограничения своих потребностей скоро и легко подняться до тех сфер, где они будут в состоянии забыть себя и сбросить свой субъект, чтобы в солнечной системе безвременных и безличных интересов наслаждаться вечной юностью. Другие же так растягивают в ширину влияние и потребности своего субъекта и строят в таком грандиозном размере мавзолей своего «я», как будто они таким путем приобретут возможность одолеть в единоборстве своего исполинского противника — «время». И в таком стремлении обнаруживается жажда бессмертия; богатство и власть, мудрость, присутствие духа, красноречие, цветущая слава, веское имя — все здесь становится лишь средством для ненасытной личной воли к жизни, требующей новой жизни, алчущей вечности, в конце концов лишь призрачной.
Но даже и в этой высочайшей форме субъекта, и в наиболее интенсивной потребности такого расширенного и как бы коллективного индивида еще нет соприкосновения с истинным образованием. И если, например, с этой стороны раздается требование искусства, то при этом принимаются в соображение лишь его развлекающие и возбуждающие элементы, т. е. те, которое чистое и возвышенное искусство всего менее способно вызвать, но которые лучше всего вызываются искусством обесчещенным и загрязненным. Ибо в совокупности своих поступков и стремлений, пусть даже высокой в глазах постороннего наблюдателя, такой человек никогда не сможет избавиться от своего алчного и беспокойного субъекта. От него ускользает лучезарная эфирная высь созерцания, свободного от всего субъективного, и поэтому он, сколько бы не учился, ни путешествовал, ни коллекционировал, обречен жить изгнанником, навеки удаленным от пределов истинного образования. Ибо последнее презирает могущую ее загрязнить связь с обуреваемым желаниями и потребностями индивидом. Оно благоразумно ускользает от того, который хотел бы упрочить его за собой как средство для эгоистических намерений. И когда кому-нибудь чудится, что он крепко держит его, так что может обратить в средство для заработка и утолить свои жизненные нужды путем его эксплуатации, оно внезапно с гримасой презрения неслышными шагами убегает прочь.