116
    Стадный инстинкт.
   Там, где мы застаем мораль, там находим мы расценку и иерархию человеческих стремлений и поступков. Эта оценка и иерархия всегда оказываются выражением потребностей общины и стада: то, что идет имна пользу во-первых, во-вторых и в-третьих, — это и служит высшим масштабом при оценке каждой в отдельности. Моралью каждый приписывает себе ценность. Поскольку условия сохранения одной общины весьма отличались от условий сохранения другой, то существовали весьма различные морали, и с точки зрения предстоящих еще существенных преобразований стад и общин, государств и обществ можно решиться на пророчество, что впереди предстоят еще весьма различные морали. Моральность есть стадный инстинкт в отдельном человеке.
117
    Стадные угрызения совести.
   В наиболее продолжительные и отдаленные эпохи человечества были совершенно иные угрызения совести, чем сегодня. Нынче чувствуют себя ответственными лишь за то, чего хотят и что делают, и гордятся про себя: все наши учителя права исходят из этого самоощущения и удовлетворенности отдельного человека, как если бы отсюда издревле и бил источник права. Но на протяжении длительнейшего периода жизни человечества ни что не внушало большего страха, чем чувство самоизоляции. Быть одному, чувствовать в одиночку, не повиноваться, не повелевать, представлять собою индивидуум — это было тогда не удовольствием, а карой; “к индивидууму” при говаривались. Свобода мысли считалась сплошным неудобством. В то время как мы воспринимаем закон и порядок как принуждение и ущерб, прежде воспринимали эгоизм как нечто мучительное, как действительное бедствие. Быть самим собой, мерить самого себя на свой аршин — тогда это противоречило вкусу. Склонность к этому, возможно, сочли бы безумием, ибо с одиночеством были связаны всякие беды и всякий страх. Тогда “свободная воля” тесно соседствовала с нечистой совестью, и чем несвободнее действовали, чем более выговаривался в поступках стадный инстинкт, а не личное чувство, — тем моральнее оценивали себя. Все, что наносило вред стаду, безразлично, случалось ли это по воле или против воли отдельной особи, причиняло тогда ей угрызения совести — да еще и ее соседу, даже всему стаду! — Мы в подавляющем большинстве прошли по этой части новую выучку.
118
    Благоволение.
   Добродетельно ли это, когда одна клетка превращается в функцию другой; более сильной клетки? Она должна сделать это. И не является ли злом со стороны более сильно то, что она ассимилирует слабую? Она также должна сделать это; таким образом, ей это необходимо, поскольку она стремится к обильному пополнению и хочет регенерировать себя. Сообразно этому в благоволении следует различать склонность к усвоению и склонность к подчинению, в зависимости от того, испытывает ли благоволение более сильный или более слабый. Радость и желание соединены в более сильном, который хочет превратить нечто в свою функцию; в более слабом, который тщится стать функцией, соединены радость и желание быть желанным. — Сострадание, по сути дела, есть первое — некое приятное возбуждение склонности к усвоению при виде более слабого; при этом следует еще помнить, что “сильный” и “слабый” суть относительные понятия.
119
    Никакого альтруизма!
   Я подмечаю во многих людях избыточную силу и удовольствие от желания быть функцией; они проталкиваются туда именно и имеют тончайший нюх на все те места, где как раз ими удалось бы быть функцией. Сюда принадлежат женщины, превращающиеся в ту функцию мужа, которая слабо развита в нем самом, и становящиеся, таким образом, его кошельком, или его расчетливостью, или его светскостью. Такие существа лучше всего сохраняют самих себя, когда включаются в чужой организм; если им это не удается, они становятся злобными, раздражительными и пожирают сами себя.
120
    Здоровье души.
   Излюбленную медицинскую формулу морали (восходящую к Аристону Хиосскому): “Добродетель — здоровье души” — пришлось бы, в целях годности, переиначить, по крайней мере, следующим образом: “Твоя добродетель — здоровье твоей души”, Ибо здоровья в себе не существует, и все попытки определить такого рода предмет кончаются плачевной неудачей. Чтобы установить, чтособственно означает здоровье для твоего тела, надо свести вопрос к твоей цели, твоему кругозору, твоим силам, твоим склонностям, твоим заблуждениям и в особенности к идеалам и химерам твоей души. Посему существуют неисчислимые здоровья тела, и чем более снова позволяют единичному и уникальному поднимать голову, чем больше отучиваются от догмы о “равенстве людей”, тем скорее должно исчезнуть у наших медиков понятие нормального здоровья, вместе с нормальной диетой и нормальным протеканием заболевания. Тогда лишь было бы своевременным поразмыслить о здоровье и болезни душии перевести в ее здоровье своеобразную добродетель каждого человека: конечно, здоровье одного могло бы выглядеть здесь так, как противоположность здоровья у другого. Наконец, открытым остается еще и большой вопрос, в состоянии ли мы обойтисьбез заболевания, даже в том, что касается развития нашей добродетели, и не нуждается ли больная душа, ничуть не менее здоровой, в нашей жажде познания и самопознания: короче, не есть ли исключительная воля к здоровью предрассудок, трусость и, пожалуй, некое подобие утонченнейшего варварства и отсталости.
121
    Жизнь вовсе не аргумент.
   Мы устроили себе мир, в котором может жить, — предпослав ему тела, линии, поверхности, причины и следствия, движение и покой, форму и содержание: без догматов веры никто не смог бы прожить и мгновения! Но тем самым догматы эти еще отнюдь не доказаны. Жизнь вовсе не аргумент; в числе условий жизни могло бы оказаться и заблуждение.
122
    Моральный скепсис в христианстве.
   И христианство внесло свою большую лепту в просвещение: оно преподало урок морального скепсиса — весьма настойчивым и действенным способом — обвиняя, отравляя, но с неистощимым терпением и тактом; в каждом отдельном человеке оно уничтожало веру в его “добродетели”; оно навсегда стерло с лица земли те великие добродетели, которыми изобиловала древность, — тех популярных людей, которые, веруя в свое совершенство, шествовали с достоинством героев корриды. Если мы, воспитанные в этой христианской школе скепсиса, станем теперь читать моральные книги древних, скажем Сенеки и Эпиктета, мы почувствуем занятное превосходство и преисполнимся тайных видов и перспектив; при этом у нас будет такое настроение, будто некое дитя разглагольствовало в присутствии старца либо юная красивая энтузиастка в присутствии Ларошфуко: нам-то лучше известно, что такое добродетель! В конце концов, однако, мы обратили этот самый скепсис и на все религиозныесостояния и события, как-то: грех, раскаяние, благодать, освящение, и так глубоко зарыли червя, что даже при чтении всех христианских книг мы испытываем тоже самое чувство рафинированного превосходства и проницательности: нам-то и религиозные чувства лучше известны! И вот пора как следует узнавать их и как следует описывать, ибо вымирают благочестивцы старой веры, — постараемся же спасти их образ и их тип, по крайней мере, в интересах познания!
123
    Познание больше, чем средство.
   И безэтой новой страсти — я имею в виду познавательную страсть — подвигалась бы наука: наука до сих пор росла и мужала без нее. Благополучная вера в науку, попутствующий ей предрассудок, которым охвачены нынче наши державы (некогда даже и церковь), покоится, в сущности, на том, что этот разгоревшийся вокруг нее сыр-бор обнаруживается в ней самой крайне редко и что наука считается как раз нестрастью, а состоянием и “этосом”. Конечно, часто достаточно уж одного amour-plaisir познания (любопытства), достаточно amour vanite, привычки к ней, с задними видами на почести и кусок хлеба; для многих достаточно даже и того, что они при избытке досуга не способны ни на что иное, кроме чтения, коллекционирования, упорядочивания, наблюдения, пересказа; их “научная склонность” есть их скука. Папа Лев Х однажды (в папской грамоте к Бероальду) воспел похвалу науке: он называет ее прекраснейшим украшением и величайшей гордостью нашей жизни, благородным времяпрепровождением в счастье и горе; “без нее, — говорит он а заключение, — дела человеческие были бы лишены твердой опоры — ведь даже и с нею они все еще достаточно переменчивы и шатки!” Но этот в меру скептичный папа замалчивает, как и все прочие церковные панегиристы науки, свое последнее мнение о ней. Пусть заключают из его слов — и это весьма примечательно для такого друга искусства, — что он ставит науку выше искусства; в конце концов это всего лишь учтивость, если он не говорит здесь о том, что именно ставит он превыше всякой науки: об “откровенной истине” и о “вечном спасении души”, - что в сравнении с этим ему украшение, гордость, опора, надежность жизни! “Наука есть нечто второстепенное, в ней нет ничего окончательного, безусловного, никакого предмета страсти” — это мнение так и осталось в душе Льва: доподлинное христианское мнение о науке! — В древности ее достоинство и признание умалялись тем, что даже среди наиболее ревностных ее адептов на первом месте стояло стремление к добродетели,и высочайшей похвалой познанию считалось чествование его как лучшего средствак стяжанию добродетели. Это что-то новое в истории, когда познание хочет быть больше, чем средством.
124
    На горизонте бесконечного.
   Мы покинули сушу и пустились в плавание! Мы снесли за собою мосты — больше, мы снесли и саму землю! Ну, кораблик! Берегись! Вокруг тебя океан: правда, он не всегда ревет и порою лежит, словно шелк и золото, грезя о благе. Но наступит время, и ты узнаешь, что он бесконечен и что нет ничего страшнее бесконечности. О, бедная птица, жившая прежде на воле, а нынче бьющаяся о стены этой клетки! Горе тебе, если тебя охватит тоска по суше и дому, словно бы там было больше свободы, —а “суши”-то и нет больше!
125
    Безумный человек.
   Слышали ли вы о том безумном человеке, который в светлый полдень зажег фонарь, выбежал на рынок и все время кричал: “Я ищу Бога! Я ищу Бога!” — Поскольку там собрались как раз многие из тех, кто не верил в Бога, вокруг него раздался хохот. Он что, пропал? — сказал один. Он заблудился, как ребенок, — сказал другой. Или спрятался? Боится ли он нас? Пустился ли он в плавание? Эмигрировал? — так кричали и смеялись они вперемешку. Тогда безумец вбежал в толпу и пронзил их своим взглядом. “Где Бог? — воскликнул он. — Я хочу сказать вам это! Мы его убили —вы и я! Мы все его убийцы! Но как мы сделали это? Как удалось нам выпить море? Кто дал нам губку, чтобы стереть краску со всего горизонта? Что сделали мы, оторвав эту землю от ее солнца? Куда теперь движется она? Куда движемся мы? Прочь от всех солнц? Не падаем ли мы непрерывно? Назад, в сторону, вперед, во всех направлениях? Есть ли еще верх и низ? Не блуждаем ли мы словно в бесконечном Ничто? Не дышит ли на нас пустое пространство? Не стало ли холоднее? Не наступает ли все сильнее и больше ночь? Не приходится ли средь бела дня зажигать фонарь? Разве мы не слышим еще шума могильщиков, погребающих Бога? Разве не доносится до нас запах божественного тления? — и Боги истлевают! Бог умер! Бог не воскреснет! И мы его убили! Как утешимся мы, убийцы из убийц! Самое святое и могущественное Существо, какое только было в мире, истекло кровью под нашими ножами — кто смоет с нас эту кровь? Какой водой можем мы очиститься? Какие искупительные празднества, какие священные игры нужно будет придумать? Разве величие этого дела не слишком велико для нас? Не должны ли мы сами обратиться в богов, чтобы оказаться достойными его? Никогда не было совершено дела более великого, и кто родится после нас, будет, благодаря этому деянию, принадлежать к истории высшей, чем вся прежняя история!” — Здесь замолчал безумный человек и снова стал глядет на своих слушателей; молчали и они, удивленно глядя на него. Наконец, он бросил свой фонарь на землю, так что тот разбился вдребезги и погас. “Я пришел слишком рано, — сказал он тогда, — мой час еще не пробил. Это чудовищное событие еще в пути и идет к нам — весть о нем не дошла еще до человеческих ушей. Молнии и грому нужно время, свету звезд нужно время, деяниям нужно время, после того как они уже совершены, чтобы их увидели и услышали. Это деяние пока еще дальше от вас, чем самые отдаленные светила, — и все-таки вы совершили его!” —Рассказывают еще, что в тот же день безумный человек ходил по различным церквам и пел в них свой Requiem aeternam deo. Его выгоняли и призывали к ответу, а он ладил все одно и то же: “Чем же еще являются эти церкви, если не могилами и надгробиями Бога?”
126
    Мистические объяснения.
   Мистические объяснения считаются глубокими; истина в том, что они даже и не поверхностны.
127
    Последствие древнейшей религиозности.
   Всякий лишенный мыслей человек полагает, что только воля есть действующее; что хотение представляет собою нечто простое, попросту данное, невыводимое, в-себе-понятное. Он убежден, что, делая нечто, например производя удар, ударяет он сам, и ударяет потому, что он хотелударить. Для него в этом нет ничего проблематичного, ему вполне достаточно и чувства желания,чтобы не только признать причину и следствие, но и поверить в то, что он понимаетих связь. Он ничего не знает о механизме события и о стократно тонкой работе, которая должна быть совершена, чтобы дело дошло до удара, равным образом и о неспособности воли самой по себе принять хоть малейшее участие в этой работе. Воля для него — магически действующая сила: вера в волю, как причину действий, есть вера в магически действующие силы. Первоначально человек повсюду, где он видел какое-либо свершение, веровал в волю, как причину, и в лично-волящих существ, действующих на заднем плане, — до понятия механики ему было еще совсем далеко. Поскольку же человек на протяжении чудовищного периода веровал только в персонифицированное (а не в материю, силы, вещи и т. д.), вера в причину и следствие стала его основной верой, которую он применяет повсюду, где свершается что-либо, — даже и теперь еще проявляется это инстинктивно и как некий атавизм древнейшего происхождения. Положения: “нет следствия без причины”, “всякое следствие есть новая причина” — являются обобщениями многих более узких положений: “гнде нечто свершается, там было поволено”, “!можно воздействовать лишь на волящие существа”, “нигде не существует чистого, лишенного последствий претерпевания какого-либо действия, но всякое претерпевание есть возбуждение воли” (к действию, обороне, мести, воздаянию), — однако в незапамятные времена человечества как те, так и эти положения были идентичны: не первые являлись обобщениями вторых, но вторые — объяснениями первых. — Шопенгауэр своим допущением, что все налично существующее есть нечто волящее, возвел на трон первобытную мифологию; ему, по-видимому, так и не пришлось проанализировать волю, поскольку он, подобно каждому, верилв простоту и непосредственность всякогно воления, — в то время как воление есть лишь настолько хорошо налаженный механизм, что почти ускользает от наблюдающего глаза. В противоположность ему я выставляю следующие положения: во-первых, чтобы возникла воля, необходимо представление об удовольствии и неудовольствии. Во-вторых: то, что какое-нибудь сильное раздражение ощущается как удовольствие или неудовольствие, есть дело интерпретирующегоинтеллекта, который, разумеется, большей частью действует при этом без нашего ведома; и, стало быть, одно и то же раздражение можетбыть истолковано как удовольствие либо неудовольствие. В-третьих: только у интеллектуальных существ есть удовольствие, неудовольствие и воля; громадное большинство организмов начисто лишены их.
128
    Ценность молитвы.
   Молитва придумана для таких людей, которые никогда не имеют собственных мыслей и которым неведомо либо незаметно возвышенное состояние души; что им за дело до священных мест и всех значительных жизненных ситуаций, требующих покоя и некоторого достоинства? Чтобы они, по крайней мере, не мешали,мудрость всех основателей религии, как малых, так и великих, рекомендовала им формулу молитвы, как долгой механической губной работы, связанной с напряжением памяти и с одинаково установленной позой рук и ног –0 и глаз! Пусть они теперь, подобно тибетцам, бесчисленное количество раз пережевывают себе свое “Ом мане падме хум”, или, как в Бенаресе, считают на пальцах имя Бога Рам-Рам-Рам (и так далее, грациозно либо без всякой грации), или почитают Вишну с его тысячью и Аллаха с его девяноста девятью кличками; пусть они пользуются себе молитвенными жерновами и четками — суть дела в том, что эта работа придаем им на время устойчивость и сносный вид: их манера молиться придумана во благо тех благочестивцев, которые обладают собственными мыслями и не лишены душевных подъемов. И даже этим последним не чужды миги усталости, когда череда достопочтенных слов и звучаний и вся набожная механика оказывает на них благотврное воздействие. Но допустив, что эти редкие люди — в каждой религии религиозный человек есть исключение — умеют помогать себе сами, придется признать, что этого лишены нищие духом, и запретить им трещотку молитвы — значит отнять у них их религию, как это все больше и больше обнаруживает протестантизм. Религия хочет от них только одного — чтобы они сохраняли покой —глазами, руками, ногами и всякого рода органами: это порою приукрашивает их и делает — более человекоподобными!
129
    Условия Бога.
   “Сам Бог не может существовать без мудрых людей”, - сказал Лютер, и с полным правом; но “Бог еще менее может существовать без неумных людей” — этого добрый Лютер не сказал!
130
    Опасное решение.
   Христианское решение находить мир безобразным и скверным сделало мир безобразным и скверным.
131
    Христианство и самоубийство.
   Христианство сделало рычагом своей власти необыкновенно распространенную ко времени его возникновения жажду самоубийства: оно оставило лишь две формы самоубийства, облекло их высочайшим достоинством и высочайшими надеждами и страшным образом запретило все прочие. Но мученичество и медленное умерщвление плоти аскетом были дозволены.
132
    Против христианства.
   Теперь против христианства решает наш вкус, уже не наши доводы.
133
    Основоположение.
   Неизбежная гипотеза, в которую все снова и снова должно впадать человечество, долгое время будет еще могущественнеесамой уверованной веры в нечто неистинное (подобно христианское вере). Долгое время: здесь это значит на сотню тысяч лет вперед.
134
    Пессимисты как жертва.
   Там, где преобладает глубокое недовольство существованием, сказываются последствия грубых нарушений диеты, в которых длительное время был повинен народ. Так, распространение буддизма ( неего возникновение) в значительной части зависит от чрезмерного и почти исключительного рисового рациона индусов и обусловленного им всеобщего расслабления. Возможно, европейское недовольство Нового времени следует усматривать в том, что наши предки, все Средневековье, благодаря воздействиям на Европу германских склонностей, предавались пьянству: Средневековье — значит алкогольное отравление Европы. — Немецкое недовольство жизнью есть, в сущности, зимняя хворь, с учетом спертого подвального воздуха и печного угара в немецких квартирах.
135
    Происхождение греха.
   Грех, как он нынче ощущается повсюду, где господствует или некогда господствовало христианство, — грех есть еврейское чувство и еврейское изобретение, и с точки зрения этого заднего плана всей христианской моральности христианство на деле добивалось того, чтобы “оевреить” весь мир. В какой мере удалось ему это в Европе, тоньше всего ощущается в той степени чуждости, каковую все еще сохраняет греческая древность — мир, лишенный чувства греха, — по отношению к нашим восприятиям, несмотря на всю добрую волю к сближению и усвоению, в которой не испытывают недостатка целые поколения и множество превосходных людей. 2Лишь когда ты покаешься,смилостивится Бог над тобою” — у какого-нибудь грека это вызвало бы хохот и досаду: он сказал бы: “Так могут ощущать рабы”. Здесь в качестве предпосылки допущен некто Могущественный, Сверхмогущественный и все-таки Мстительный: власть его столь велика, что ему вообще не может быть нанесено никакого ущерба, кроме как в пункте чести. Каждый грех есть оскорбление респекта, некий crimen laesae majestatis divinae — и ничего больше этого! Самоуничижение, унижение, валяние в пыли — таково первое и последнее условие, с которым связана его милость, — стало быть, восстановление его божественной чести! Причиняется ли грехом поверх этого вред, насаждается ли им глубокое, растущее зло, охватывающее и душащее, как болезнь, одного за другим, — все это ничуть не заботит этого тщеславного азиата на небеси: грех есть прегрешение перед ним, не перед человечеством! — кому он даровал свою милость, тому дарует он и эту беззаботность к естественным последствиям греха. Бог и человечество мыслятся здесь настолько разъятыми и противопоставленными, что, в сущности, перед последним вообще не может быть совершено никакого греха, — всякий поступок должен рассматриваться лишь в своих сверхъестественных последствиях,отнюдь не в естественных: так волит этого еврейское чувство, которму все естественное предстает чем-то недостойным самим по себе. Греку,напротив, ближе оказывалась мысль, что даже кощунство может обладать достоинством, даже воровство, как у Прометея, даже убой скота, как обнаружение безрассудной зависти, — случай Аякса: это было их потребностью — возвести преступление в достоинство и сотворить его с достоинством, изобрести трагедию —некое иск4сство и некое удовольствие, которое глубочайшим образом осталось чуждым еврею, несмотря на всю его поэтическую одаренность и склонность к возвышенному.
136
    Избранный народ.
   Евреи, чувствующие себя избранным народом среди прочих народов, и потому именно, что они суть моральный гений среди народов (в силу способности глубже презиратьв себе человека, чем это присуще какому-либо народу), — евреи испытывают от своего божественного монарха и святого угодника наслаждение, аналогичное тому, какое французское дворянство испытывало от Людовика ХIV. Это дворянство выпустило из рук все свое могущество и самовластие и стало презренным: дабы не чувствовать этого, дабы смочь забыть это, требовались королевский блеск, королевский авторитет и полнота власти, не имеющие себе равных,к чему лишь дворянство имело открытый доступ. Когда, сообразно этой привилегии, возвысились до высоты двора и, озираясь с нее, увидели все нижележащее презренным, тогда совесть утратила всякую чувствительность. Таким умышленным образом все больше громоздили башню королевской власти в облака, используя для этого последние кубики собственной власти.
137
    Говоря притчей.
   Некто Иисус Христос был возможен лишь среди иудейского ландшафта — я имею в виду ландшафт, над которым постоянно нависало мрачное и выпуклое грозовое облако сердитого Иеговы. Только здесь в денной и нощной поголовной постылости было восчувствовано редкостное, внезапное, сквозное свечение одного-единственного солнечного луча, как чудо “любви”, как луч незаслуженнейшей “милости”. Только здесь мог Христос грезить о своей радуге и небесной лествице, по которой Бог низошел к человеку; ясная погода и солнце повсюду еще значились слишком правилом и повседневностью.
138
    Заблуждение Христово.
   Основатель христианства полагал, что ни от чего не страдали люди сильнее, чем от своих грехов: это было его заблуждением, заблуждением того, кто чувствовал себя без греха, кому здесь недоставало опыта! Так исполнялась его душа дивной, фантастической жалости к страданию, которое даже у его народа, изобретателя греха, редко оказывалось большим страданием! — Но христианам пришло в голову задним числом оправдать своего учителя и канонизировать его заблуждение в “истину”.
139
    Цвет страстей.
   Натурам, подобным апостолу Павлу, свойствен “дурной глаз” на страсти; они узнают в них только грязное, искажающее и душераздирающее, — оттого их идеальный порыв сводится к уничтожению страстей. Божественное видится им полностью очищенным от них. Совершенно иначе, чем Павел и иудеи, греки устремляли свой идеальный порыв как раз на страсти, любя, возвышая, золоча, боготворя их; очевидно, они чувствовали себя в страсти не только счастливее, но также чище и божественнее, чем в других состояниях. — А что же христиане? Хотели ли они стать в этом иудеями? Может быть, они и стали ими?