Страница:
Сравнение греческой культуры и французской времен Людовика XIV. Решительная вера в себя. Сословие праздных, всячески усложняющих себе жизнь и постоянно упражняющихся в самообладании. Могущество формы, воля к самооформливанию. «Счастье» как осознанная цель. Много силы и энергии за внешним формализмом. Наслаждение созерцанием, по-видимому, столь легкой жизни.
Греки представлялись французам детьми.
95
96
97
98
99
100
101
102
103
104
105
106
107
108
С. Признаки подъема сил
109
110
111
112
113
114
115
116
Греки представлялись французам детьми.
95
Три столетия.
Различие их чувствительности может быть выражено всего лучше следующим образом:
Аристократизм: Декарт, господство разума – свидетельство суверенитета воли;
Феминизм: Руссо, господство чувства – свидетельство суверенитета чувств, лживость;
Анимализм: Шопенгауэр, господство похоти – свидетельство суверенитета животности, честнее, но мрачнее. Семнадцатый век аристократичен, поклонник порядка, надменен по отношению к животному началу, строг к сердцу, лишен добродушия и даже души, «не немецкий» век, враждебный всему естественному и лишенному достоинства, обобщающий и властный по отношению к прошлому, ибо верит в себя. Au fond[45] в нем много хищника, много аскетического навыка – дабы сохранить господство. Сильное волей столетие, а также столетие сильных страстей.
Восемнадцатый век весь под властью женщины, мечтательный, остроумный, поверхностный, но умный, где дело касается желаний и сердца, libertin[46] в самых духовных наслаждениях, подкапывающийся подо все авторитеты; опьяненный, веселый, ясный, гуманный, лживый перед самим собою, au fond – в значительной мере canaille[47], общительный…
Девятнадцатый век более животный, подземный; он безобразнее, реалистичнее, грубее и именно потому «лучше», «честнее», покорнее всякого рода действительности, истинней; зато слабый волею, зато печальный и темно-вожделеющий, зато фаталистичный. Нет страха и благоговения ни перед «разумом», ни перед «сердцем»; глубокая убежденность в господстве влечений. (Шопенгауэр говорил «воля», но ничего нет характернее для его философии, как отсутствие в ней действительной воли.) Даже мораль сведена к инстинкту («сострадание»).
Огюст Конт есть продолжение восемнадцатого века (господство «du coeur»[48] над «la tête»[49], сенсуализм в теории познания, альтруистическая мечтательность).
Та степень, в которой стала господствовать наука, указывает, насколько освободилось девятнадцатое столетие от власти идеалов. Известное «отсутствие потребностей», характеризующее нашу волю, впервые дало возможность развиться нашей научной любознательности и строгости – этому по преимуществу нашему виду добродетели…
Романтизм – подделка под восемнадцатый век, род раздутого стремления к его мечтательности высокого стиля (в действительности порядочное таки комедиантство и самообман: хотели изобразить сильную натуру, великие страсти).
Девятнадцатый век инстинктивно ищет теорий, которые оправдывали бы его фаталистическое подчинение факту. Уже успех Гегеля, в противовес «чувствительности» и романтическому идеализму, основывался на фатализме его образа мышления, на его вере в то, что преимущество разума на стороне победителей, на его оправдании реального «государства» (вместо «человечества» и т. д.). Шопенгауэр: мы – нечто неразумное и в лучшем случае даже нечто самоупраздняющееся. Успех детерминизма, генеалогического выведения, считавшихся прежде абсолютными обязательствами, учение о среде и приспособлении, сведение воли к рефлекторным движениям, отрицание воли как «действующей причины», наконец – полное изменение смысла: воли налицо так мало, что самое слово становится свободным и может быть употреблено для обозначения чего-либо другого. Дальнейшие теории: учение об объективности, о «бесстрастном» созерцании как единственном пути к истине, также и к красоте (вера в «гений» для того, чтобы иметь право подчиняться); механичность, обезличивающая косность механического процесса; мнимый «натурализм», исключение избирающего, судящего, истолковывающего субъекта как принцип.
Кант со своим «практическим разумом», со своим фанатизмом морали весь еще – восемнадцатый век, еще всецело вне исторического движения; не восприимчивый к действительности своего времени, например к революции, не затронутый греческой философией; фанатик понятия долга; сенсуалист на подкладке догматической избалованности.
Возврат к Канту в нашем столетии есть возврат к восемнадцатому веку: захотели снова добыть себе право на старые идеалы и на старые мечты – в этих целях и теория познания, «полагающая границы», то есть дозволяющая устанавливать по своему усмотрению некое «потустороннее» разума…
Образ мышления Гегеля не далек от Гёте: вслушайтесь в слова Гёте о Спинозе. Воля к обожествлению целого и жизни, дабы в их созерцании и исследовании обрести покой и счастье. Гегель всюду ищет разума – перед разумом можно смириться и покориться. У Гёте особого рода, почти радостный и доверчивый фатализм, не бунтующий, не утомленный, из себя самого стремящийся создать нечто целостное, веруя, что только в целом все освобождается и является благим и оправданным.
Различие их чувствительности может быть выражено всего лучше следующим образом:
Аристократизм: Декарт, господство разума – свидетельство суверенитета воли;
Феминизм: Руссо, господство чувства – свидетельство суверенитета чувств, лживость;
Анимализм: Шопенгауэр, господство похоти – свидетельство суверенитета животности, честнее, но мрачнее. Семнадцатый век аристократичен, поклонник порядка, надменен по отношению к животному началу, строг к сердцу, лишен добродушия и даже души, «не немецкий» век, враждебный всему естественному и лишенному достоинства, обобщающий и властный по отношению к прошлому, ибо верит в себя. Au fond[45] в нем много хищника, много аскетического навыка – дабы сохранить господство. Сильное волей столетие, а также столетие сильных страстей.
Восемнадцатый век весь под властью женщины, мечтательный, остроумный, поверхностный, но умный, где дело касается желаний и сердца, libertin[46] в самых духовных наслаждениях, подкапывающийся подо все авторитеты; опьяненный, веселый, ясный, гуманный, лживый перед самим собою, au fond – в значительной мере canaille[47], общительный…
Девятнадцатый век более животный, подземный; он безобразнее, реалистичнее, грубее и именно потому «лучше», «честнее», покорнее всякого рода действительности, истинней; зато слабый волею, зато печальный и темно-вожделеющий, зато фаталистичный. Нет страха и благоговения ни перед «разумом», ни перед «сердцем»; глубокая убежденность в господстве влечений. (Шопенгауэр говорил «воля», но ничего нет характернее для его философии, как отсутствие в ней действительной воли.) Даже мораль сведена к инстинкту («сострадание»).
Огюст Конт есть продолжение восемнадцатого века (господство «du coeur»[48] над «la tête»[49], сенсуализм в теории познания, альтруистическая мечтательность).
Та степень, в которой стала господствовать наука, указывает, насколько освободилось девятнадцатое столетие от власти идеалов. Известное «отсутствие потребностей», характеризующее нашу волю, впервые дало возможность развиться нашей научной любознательности и строгости – этому по преимуществу нашему виду добродетели…
Романтизм – подделка под восемнадцатый век, род раздутого стремления к его мечтательности высокого стиля (в действительности порядочное таки комедиантство и самообман: хотели изобразить сильную натуру, великие страсти).
Девятнадцатый век инстинктивно ищет теорий, которые оправдывали бы его фаталистическое подчинение факту. Уже успех Гегеля, в противовес «чувствительности» и романтическому идеализму, основывался на фатализме его образа мышления, на его вере в то, что преимущество разума на стороне победителей, на его оправдании реального «государства» (вместо «человечества» и т. д.). Шопенгауэр: мы – нечто неразумное и в лучшем случае даже нечто самоупраздняющееся. Успех детерминизма, генеалогического выведения, считавшихся прежде абсолютными обязательствами, учение о среде и приспособлении, сведение воли к рефлекторным движениям, отрицание воли как «действующей причины», наконец – полное изменение смысла: воли налицо так мало, что самое слово становится свободным и может быть употреблено для обозначения чего-либо другого. Дальнейшие теории: учение об объективности, о «бесстрастном» созерцании как единственном пути к истине, также и к красоте (вера в «гений» для того, чтобы иметь право подчиняться); механичность, обезличивающая косность механического процесса; мнимый «натурализм», исключение избирающего, судящего, истолковывающего субъекта как принцип.
Кант со своим «практическим разумом», со своим фанатизмом морали весь еще – восемнадцатый век, еще всецело вне исторического движения; не восприимчивый к действительности своего времени, например к революции, не затронутый греческой философией; фанатик понятия долга; сенсуалист на подкладке догматической избалованности.
Возврат к Канту в нашем столетии есть возврат к восемнадцатому веку: захотели снова добыть себе право на старые идеалы и на старые мечты – в этих целях и теория познания, «полагающая границы», то есть дозволяющая устанавливать по своему усмотрению некое «потустороннее» разума…
Образ мышления Гегеля не далек от Гёте: вслушайтесь в слова Гёте о Спинозе. Воля к обожествлению целого и жизни, дабы в их созерцании и исследовании обрести покой и счастье. Гегель всюду ищет разума – перед разумом можно смириться и покориться. У Гёте особого рода, почти радостный и доверчивый фатализм, не бунтующий, не утомленный, из себя самого стремящийся создать нечто целостное, веруя, что только в целом все освобождается и является благим и оправданным.
96
Период Просвещения, за ним период чувствительности. В какой мере Шопенгауэр принадлежит к периоду «чувствительности» (Гегель – к духовности)?
97
Семнадцатый век болеет человеком как некой суммой противоречий («l’amas de contradictions»[50], который мы являем собою); он стремится открыть человека, откопать его, ввести его в строй, тогда как восемнадцатый век старается забыть все, что известно о природе человека, дабы приладить его к своей утопии. «Поверхностный, мягкий, гуманный» век, восторгающийся «человеком».
Семнадцатый век стремится стереть следы индивида, дабы творение имело возможно больше сходства с жизнью. Восемнадцатый век стремится творением вызвать интерес к автору. Семнадцатый век ищет в искусстве искусства как некоторой части культуры; восемнадцатый ведет путем искусства пропаганду реформ социального и политического характера.
«Утопия», «идеальный человек», обожествление природы, суетность самовыставления, подчинение пропаганде социальных целей, шарлатанство – вот что к нам перешло от восемнадцатого века.
Стиль семнадцатого века: propre, exact et libre[51]. Сильный индивид, довлеющий самому себе или перед лицом Бога усердно трудящийся, и эта современная авторская пронырливость, навязчивость – вот крайние противоположности. «Выставлять себя на первое место» – сравните с этим ученых Порт-Рояля.
У Альфиери было понимание высокого стиля.
Ненависть к «burlesque»[52] (лишенному достоинства) и недостаток чувства естественного – вот черты семнадцатого века.
Семнадцатый век стремится стереть следы индивида, дабы творение имело возможно больше сходства с жизнью. Восемнадцатый век стремится творением вызвать интерес к автору. Семнадцатый век ищет в искусстве искусства как некоторой части культуры; восемнадцатый ведет путем искусства пропаганду реформ социального и политического характера.
«Утопия», «идеальный человек», обожествление природы, суетность самовыставления, подчинение пропаганде социальных целей, шарлатанство – вот что к нам перешло от восемнадцатого века.
Стиль семнадцатого века: propre, exact et libre[51]. Сильный индивид, довлеющий самому себе или перед лицом Бога усердно трудящийся, и эта современная авторская пронырливость, навязчивость – вот крайние противоположности. «Выставлять себя на первое место» – сравните с этим ученых Порт-Рояля.
У Альфиери было понимание высокого стиля.
Ненависть к «burlesque»[52] (лишенному достоинства) и недостаток чувства естественного – вот черты семнадцатого века.
98
Против Руссо. К сожалению, человек в настоящее время уже не достаточно зол; противники Руссо, говорящие: «человек – хищное животное», – к сожалению, не правы. Не в извращенности человека проклятие, а в изнеженности, в оморалении его. В той сфере, на которую всего ожесточеннее нападал Руссо, тогда еще сохранялась сравнительно сильная и удачная порода людей (обладавшая еще ненадломленными великими аффектами: волею к власти, волею к наслаждению, волею и способностью повелевать). Следует сравнить человека восемнадцатого века с человеком Возрождения (или человеком семнадцатого века во Франции), чтобы заметить, в чем тут дело: Руссо – симптом самопрезрения и разгоряченного тщеславия. И то и другое – показатели недостатка доминирующей воли: он морализирует и, как человек затаенной злобы, ищет причину своего ничтожества в господствующих классах.
99
Вольтер – Руссо. Природное состояние – ужасно, человек – хищный зверь, наша цивилизация – неслыханный триумф над этой природой хищного зверя, так умозаключал Вольтер. Он ценил смягчение нравов, утонченности, духовные радости цивилизованного состояния; он презирал ограниченность, даже в форме добродетели, недостаток деликатности, даже у аскетов и монахов.
Руссо больше всего занимало нравственное несовершенство человека; словами «несправедливо», «жестоко» всего легче разжечь инстинкты угнетенных, которые обыкновенно сдерживаются страхом vetitum[53] и немилости, причем их совесть предостерегает их от бунтарских вожделений. Эти эмансипаторы стремятся прежде всего к одному: сообщить своей партии пафос и позы высшей натуры.
Руссо больше всего занимало нравственное несовершенство человека; словами «несправедливо», «жестоко» всего легче разжечь инстинкты угнетенных, которые обыкновенно сдерживаются страхом vetitum[53] и немилости, причем их совесть предостерегает их от бунтарских вожделений. Эти эмансипаторы стремятся прежде всего к одному: сообщить своей партии пафос и позы высшей натуры.
100
Руссо: норма строится у него на чувстве; природа – как источник справедливости; человек совершенствуется в меру того, насколько он приближается к природе (по Вольтеру – в меру того, насколько он от нее отдалился). Одни и те же эпохи для одного суть эпохи прогресса гуманности, для другого это эпохи увеличения несправедливости и неравенства.
Вольтер понимает humanita[54] все еще в смысле Ренессанса, также и virtu (как «высокую культуру»), он борется за интересы «des honnкtes gens»[55] и «de la bonne compagnie»[56], за интересы вкуса, науки, искусства, самого прогресса и цивилизации.
Борьба загорается около 1760 года: женевский гражданин и le seigneur de Ferney[57]. Только с этих пор Вольтер становится представителем своего века, философом, представителем терпимости и неверия (до тех пор он лишь un bel esprit[58]). Зависть и ненависть к успеху Руссо подвигли его вперед, «на вершины».
Pour «la canaille» un Dieu rémunérateur et vengeur[59] – Вольтер.
Критика обеих точек зрения по отношению к ценности цивилизации. Социальное изобретение – для Вольтера прекраснейшее из всех: нет цели выше, как поддерживать и усовершенствовать его; в том-то и honnêteté[60], чтобы чтить социальные обычаи; добродетель – подчинение известным необходимым «предрассудкам» в интересах поддержания «общества». Миссионер культуры, аристократ, сторонник победоносных господствующих классов и их оценок. Руссо же остался плебеем как homme de lettres[61], – это было неслыханно; его дерзкое презрение ко всему тому, чем он сам не был.
Болезненное в Руссо наиболее восхищало и вызывало подражание. (Ему родственен лорд Байрон; он также взвинчивал себя и принимал возвышенные позы, разжигал в себе мстительный гнев; позднее, благодаря Венеции, он пришел к равновесию и понял, что более облегчает и примиряет… l’insouciance.)
Руссо горд тем, что он есть, несмотря на свое происхождение; но он выходит из себя, когда ему об этом напоминают…
У Руссо несомненное помешательство, у Вольтера необычайное здоровье и легкость. Затаенная злоба (rancune) больного; периоды его сумасшествия также есть периоды его презрения к людям и недоверчивости.
Защита Провидения у Руссо (против пессимизма Вольтера), он нуждался в Боге, чтобы иметь возможность кинуть проклятие в общество и цивилизацию; все должно было само по себе быть хорошим, как сотворенное Богом; только человек извратил человека. «Добрый человек», как природный человек, был чистейшей фантазией, но в связи с догматом авторства Божия – нечто возможное и обоснованное.
Романтика а la Руссо.Страсть («верховное право страсти»), естественность, пленение безумием (дурачество, признаваемое за величие); мстительная злоба черни в качестве судии, безрассудное тщеславие слабого («в политике уже в течение ста лет избирали вождем больного»).
Вольтер понимает humanita[54] все еще в смысле Ренессанса, также и virtu (как «высокую культуру»), он борется за интересы «des honnкtes gens»[55] и «de la bonne compagnie»[56], за интересы вкуса, науки, искусства, самого прогресса и цивилизации.
Борьба загорается около 1760 года: женевский гражданин и le seigneur de Ferney[57]. Только с этих пор Вольтер становится представителем своего века, философом, представителем терпимости и неверия (до тех пор он лишь un bel esprit[58]). Зависть и ненависть к успеху Руссо подвигли его вперед, «на вершины».
Pour «la canaille» un Dieu rémunérateur et vengeur[59] – Вольтер.
Критика обеих точек зрения по отношению к ценности цивилизации. Социальное изобретение – для Вольтера прекраснейшее из всех: нет цели выше, как поддерживать и усовершенствовать его; в том-то и honnêteté[60], чтобы чтить социальные обычаи; добродетель – подчинение известным необходимым «предрассудкам» в интересах поддержания «общества». Миссионер культуры, аристократ, сторонник победоносных господствующих классов и их оценок. Руссо же остался плебеем как homme de lettres[61], – это было неслыханно; его дерзкое презрение ко всему тому, чем он сам не был.
Болезненное в Руссо наиболее восхищало и вызывало подражание. (Ему родственен лорд Байрон; он также взвинчивал себя и принимал возвышенные позы, разжигал в себе мстительный гнев; позднее, благодаря Венеции, он пришел к равновесию и понял, что более облегчает и примиряет… l’insouciance.)
Руссо горд тем, что он есть, несмотря на свое происхождение; но он выходит из себя, когда ему об этом напоминают…
У Руссо несомненное помешательство, у Вольтера необычайное здоровье и легкость. Затаенная злоба (rancune) больного; периоды его сумасшествия также есть периоды его презрения к людям и недоверчивости.
Защита Провидения у Руссо (против пессимизма Вольтера), он нуждался в Боге, чтобы иметь возможность кинуть проклятие в общество и цивилизацию; все должно было само по себе быть хорошим, как сотворенное Богом; только человек извратил человека. «Добрый человек», как природный человек, был чистейшей фантазией, но в связи с догматом авторства Божия – нечто возможное и обоснованное.
Романтика а la Руссо.Страсть («верховное право страсти»), естественность, пленение безумием (дурачество, признаваемое за величие); мстительная злоба черни в качестве судии, безрассудное тщеславие слабого («в политике уже в течение ста лет избирали вождем больного»).
101
Кант сделал приемлемым для немцев теоретико-познавательный скептицизм англичан:
1) связав с ним моральные и религиозные интересы немцев, подобно тому как на том же основании академики позднейшего периода использовали скепсис как подготовление к платонизму (vide[62] Августин), или, как Паскаль, использовал даже этический скепсис, чтобы пробудить («оправдать») потребность в вере;
2) снабдив его схоластическими выкрутасами и вычурностями и этим сделав его приемлемым для научно-формального вкуса немцев (ибо Локк и Юм сами по себе были еще слишком ясны, прозрачны, то есть, измеряя немецким мерилом, «слишком поверхностны»…).
Кант: неважный психолог и знаток человека; грубо заблуждающийся относительно ценности великих исторических моментов (Французская революция); фанатик морали а la Руссо; с подпочвенным христианством оценок; догматик с головы до пят, но с тяжеловесным недовольством этой своей наклонностью вплоть до желания тиранить ее, но тотчас же утомляющийся и скепсисом; еще не овеянный ни единым дуновением космополитических вкусов и античной красоты… задерживатель и посредник, лишенный оригинальности (как Лейбниц посредничал и перекидывал мосты между механикой и спиритуализмом, Гёте – между вкусом восемнадцатого века и вкусом «исторического понимания» (по существу своему носящего характер экзотизма, как немецкая музыка – между французской и итальянской музыкой, как Карл Великий – между imperium Romanum[63] и национализмом, задерживатель par excellence).
1) связав с ним моральные и религиозные интересы немцев, подобно тому как на том же основании академики позднейшего периода использовали скепсис как подготовление к платонизму (vide[62] Августин), или, как Паскаль, использовал даже этический скепсис, чтобы пробудить («оправдать») потребность в вере;
2) снабдив его схоластическими выкрутасами и вычурностями и этим сделав его приемлемым для научно-формального вкуса немцев (ибо Локк и Юм сами по себе были еще слишком ясны, прозрачны, то есть, измеряя немецким мерилом, «слишком поверхностны»…).
Кант: неважный психолог и знаток человека; грубо заблуждающийся относительно ценности великих исторических моментов (Французская революция); фанатик морали а la Руссо; с подпочвенным христианством оценок; догматик с головы до пят, но с тяжеловесным недовольством этой своей наклонностью вплоть до желания тиранить ее, но тотчас же утомляющийся и скепсисом; еще не овеянный ни единым дуновением космополитических вкусов и античной красоты… задерживатель и посредник, лишенный оригинальности (как Лейбниц посредничал и перекидывал мосты между механикой и спиритуализмом, Гёте – между вкусом восемнадцатого века и вкусом «исторического понимания» (по существу своему носящего характер экзотизма, как немецкая музыка – между французской и итальянской музыкой, как Карл Великий – между imperium Romanum[63] и национализмом, задерживатель par excellence).
102
В какой мере христианские столетия с их пессимизмом были более сильными столетиями, нежели восемнадцатый век, этому соответствует трагический век в Греции. Девятнадцатый век против восемнадцатого века. В чем-то наследует ему, в чем-то идет назад (меньше тонкости мысли, вкуса), в чем-то превосходит его (мрачнее, реалистичнее, сильнее).
103
Какое значение имеет тот факт, что Campagna romana возбуждает в нас определенные чувства? А также и горы?
Шатобриан в письме от 1803 года к г. де Фонтану передает первое впечатление от Campagna romana.
Президент де Бросс говорит о Campagna romana: «Il fallait que Romulus fait ivre, quand il songea а bвtir une ville dans un terrain aussi laid».[64]
Делакруа[65] также не любил Рима, он нагонял на него страх. Он был без ума от Венеции, как Шекспир, как Байрон, как Жорж Санд. Нерасположение к Риму испытывали также Теофиль Готье и Рихард Вагнер.
Ламартин[66] восхваляет Сорренто и Позилиппо.
Виктор Гюго восторгается Испанией, «parce que aucune autre nation n’a moins empruntй а l’antiquitй, parce qu’elle n’a subi aucune influence classique».[67]
Шатобриан в письме от 1803 года к г. де Фонтану передает первое впечатление от Campagna romana.
Президент де Бросс говорит о Campagna romana: «Il fallait que Romulus fait ivre, quand il songea а bвtir une ville dans un terrain aussi laid».[64]
Делакруа[65] также не любил Рима, он нагонял на него страх. Он был без ума от Венеции, как Шекспир, как Байрон, как Жорж Санд. Нерасположение к Риму испытывали также Теофиль Готье и Рихард Вагнер.
Ламартин[66] восхваляет Сорренто и Позилиппо.
Виктор Гюго восторгается Испанией, «parce que aucune autre nation n’a moins empruntй а l’antiquitй, parce qu’elle n’a subi aucune influence classique».[67]
104
Две великие попытки преодолеть восемнадцатый век:
Наполеон, вновь пробудивший мужа, воина и великую борьбу из-за власти, замыслив Европу как политическое целое;
Гёте, возмечтавший о единой европейской культуре, полностью наследующей всю уже достигнутую «гуманитарность».
Немецкая культура нашего века возбуждает к себе недоверие – в музыке недостает того полного, освобождающего и связующего элемента «Гёте».
Наполеон, вновь пробудивший мужа, воина и великую борьбу из-за власти, замыслив Европу как политическое целое;
Гёте, возмечтавший о единой европейской культуре, полностью наследующей всю уже достигнутую «гуманитарность».
Немецкая культура нашего века возбуждает к себе недоверие – в музыке недостает того полного, освобождающего и связующего элемента «Гёте».
105
Перевес музыки у романтиков 1830 и 1840 годов. Делакруа. Энгр, страстный музыкант (культ Глюка, Гайдна, Бетховена, Моцарта), говорил своим ученикам в Риме: «Si je pouvais vous rendre tous musiciens, vous y gagneriez comme peintres»[68]; равным образом Горас Верна, с его особенной страстью к Дон Жуану (как об этом свидетельствует в 1831 году Мендельсон); равным образом Стендаль, который говорит о себе: «Combien de lieues ne ferais-je pas а pied, et а combien de jours de prison ne me soumetterais-je pas pour entendre Don Juan ou le Matrimonio segreto; et je ne sais pour quelle autre chose je ferais cet effort»[69]. В то время ему было 56 лет от роду.
Заимствованные формы, например Брамс, как типичный «эпигон»; образованный протестантизм Мендельсона имеет тот же характер (здесь поэтически воспроизводится некоторая былая «душа»…).
Моральные и поэтические подстановки у Вагнера, одно искусство как средство по нужде для возмещения недостатков другого.
«Историческое понимание», поэзия саги как источник вдохновения.
То типичное превращение, наиболее ярким примером которого между французами может служить Г. Флобер, а между немцами Рихард Вагнер; как романтическая вера в любовь и будущее уступает место стремлению в «Ничто»; с 1830 по 1850 год.
Заимствованные формы, например Брамс, как типичный «эпигон»; образованный протестантизм Мендельсона имеет тот же характер (здесь поэтически воспроизводится некоторая былая «душа»…).
Моральные и поэтические подстановки у Вагнера, одно искусство как средство по нужде для возмещения недостатков другого.
«Историческое понимание», поэзия саги как источник вдохновения.
То типичное превращение, наиболее ярким примером которого между французами может служить Г. Флобер, а между немцами Рихард Вагнер; как романтическая вера в любовь и будущее уступает место стремлению в «Ничто»; с 1830 по 1850 год.
106
Отчего немецкая музыка достигает кульминационного пункта ко времени немецкого романтизма? Отчего нет Гёте в немецкой музыке? И зато сколько Шиллера, вернее, сколько «Теклы» в Бетховене!
В Шумане – Эйхендорф, Уланд, Гейне, Гофман и Тик. В Рихарде Вагнере – Фрейшютц, Гофман, Гримм, романтическая сага, мистический католицизм инстинкта, символизм, «свободомыслие страсти» (замысел Руссо). «Летучий Голландец» отзывается Францией, где в 1830-м le ténébreux[70] был типом соблазнителя.
Культ музыки, культ революционной романтики формы. Вагнер резюмирует романтизм, немецкий и французский.
В Шумане – Эйхендорф, Уланд, Гейне, Гофман и Тик. В Рихарде Вагнере – Фрейшютц, Гофман, Гримм, романтическая сага, мистический католицизм инстинкта, символизм, «свободомыслие страсти» (замысел Руссо). «Летучий Голландец» отзывается Францией, где в 1830-м le ténébreux[70] был типом соблазнителя.
Культ музыки, культ революционной романтики формы. Вагнер резюмирует романтизм, немецкий и французский.
107
Рихард Вагнер остается, если рассматривать его лишь в отношении ценности его для Германии и немецкой культуры, большою загадкою, может быть, несчастием для немцев, во всяком случае неким роком; но что в этом? Разве он не нечто большее, чем только немецкое событие? Мне даже кажется, что он менее всего принадлежит Германии; ничто там не было к нему подготовлено, весь тип его остался прямо чуждым, странным, непонятым, непонятным для немцев. Однако все остерегаются в этом сознаться: для этого мы слишком добродушны, слишком неотесанны, слишком немцы. «Credo quia absurdus est»[71] – этого хочет, и хотел в данном случае, немецкий дух – и верит пока всему, чему Вагнер хотел бы, чтоб о нем верили. Немецкому духу во все времена in psychologicis[72] не хватало тонкости и прозрения. В настоящее время, когда он находится под гнетом патриотизма и самолюбования, он на глазах становится все неповоротливее и грубее: где уж ему до проблемы Вагнера!
108
Немцы пока не представляют из себя ничего, но они становятся чем-то; следовательно, у них еще нет культуры, следовательно, у них и не может еще быть культуры! Они еще не представляют ничего; это значит, что они и то и се. Они становятся чем-то; это значит, что со временем они перестанут быть и тем и сем. Последнее в сущности только пожелание, пока еще даже не надежда; но, к счастью, это такое пожелание, опираясь на которое, можно жить, это настолько же дело воли, работы, воспитания, подбора и дрессировки, насколько и дело негодования, стремления, ощущения недостаточности, неудовольствия, даже озлобления, короче, мы, немцы, желаем чего-то от себя, чего от нас до сих пор еще не требовали, мы желаем чего-то большего.
То, что этому «немцу, какого еще нет», довлеет нечто лучшее, чем современное немецкое «образование»; то, что все, пребывающие в этом процессе «становления», должны приходить в бешенство, когда они встречаются с довольством в этой области, с нахальным «самоуспокоением» и «каждением перед собой»; это мое второе положение, от которого я все еще не имею оснований отказаться.
То, что этому «немцу, какого еще нет», довлеет нечто лучшее, чем современное немецкое «образование»; то, что все, пребывающие в этом процессе «становления», должны приходить в бешенство, когда они встречаются с довольством в этой области, с нахальным «самоуспокоением» и «каждением перед собой»; это мое второе положение, от которого я все еще не имею оснований отказаться.
С. Признаки подъема сил
109
Основное положение: некоторая доля упадка присуща всему, что характерно для современного человека; но рядом с болезнью подмечаются признаки неиспытанной еще силы и могущества души. Те же причины, которые вызывают измельчание людей, влекут более сильных и более редких вверх к величию.
110
Конечный вывод: допускающий двоякое толкование характера нашего современного мира – одни и те же симптомы могут указывать и на падение, и на силу.
Признаки силы, достигнутой зрелости могли бы быть ошибочно приняты за слабость, если в основу будет положена традиционная (отсталая) оценка чувства. Одним словом, чувство, как мерило ценности, не на высоте времени.
Если обобщить: чувство ценности всегда отстает; оно выражает условия сохранения, роста, соответствующие гораздо более раннему времени; оно борется против новых условий существования, под влиянием которых оно не возникало и которых оно неизбежно не понимает; оно тормозит, возбуждает подозрение против всего нового…
Признаки силы, достигнутой зрелости могли бы быть ошибочно приняты за слабость, если в основу будет положена традиционная (отсталая) оценка чувства. Одним словом, чувство, как мерило ценности, не на высоте времени.
Если обобщить: чувство ценности всегда отстает; оно выражает условия сохранения, роста, соответствующие гораздо более раннему времени; оно борется против новых условий существования, под влиянием которых оно не возникало и которых оно неизбежно не понимает; оно тормозит, возбуждает подозрение против всего нового…
111
Проблема девятнадцатого века. Связаны ли между собою его слабые и сильные стороны? Иссечен ли он из одного куска? Обусловлены ли какой-либо высшей целью, как нечто более высокое, разнообразие и противоречивость его идеалов? Ибо это могло бы быть предопределением к величию – расти в такой страшной напряженности противоречий. Недовольство, нигилизм могли бы быть хорошими знамениями.
112
Общий вывод. Фактически всякое крупное возрастание влечет за собой и огромное отмирание частей и разрушение: страдание, симптомы упадка характерны для времен огромных движений вперед; каждое плодотворное и могущественное движение человеческой мысли вызывало одновременно и нигилистическое движение. Появление крайней формы пессимизма, истинного нигилизма могло бы быть при известных обстоятельствах признаком решительного и коренного роста, перехода в новые условия жизни. Это я понял.
113
А
Нужно отправляться от полного и смелого признания ценности нашего современного человечества; не надо поддаваться обману, видимости; это человечество не так «эффектно»; но оно представляет несравненно большие гарантии устойчивости, его темп медленнее, но самый такт много богаче. Здоровье прибывает, действительные условия для создания крепкого тела поняты и мало-помалу созидаются, «аскетизм» ironice[73]. Боязнь крайностей, известное доверие к «истинному пути», отсутствие мечтательности, пока что попытка вжиться в более узкие ценности (как то: «отечество», «наука» и т. д.).
Эта картина в общем все еще была бы двусмысленной: это могло бы быть восходящим, но также, пожалуй, и нисходящим движением жизни.
В
Вера в «прогресс» – для низшей сферы разумения она может сойти за признак восходящей жизни; но это самообман; для высшей сферы разумения – за признак нисходящей.
Описание симптомов.
Единство точки зрения; неустойчивость в установке масштаба ценностей.
Страх перед всеобщим «напрасно».
Нигилизм.
Нужно отправляться от полного и смелого признания ценности нашего современного человечества; не надо поддаваться обману, видимости; это человечество не так «эффектно»; но оно представляет несравненно большие гарантии устойчивости, его темп медленнее, но самый такт много богаче. Здоровье прибывает, действительные условия для создания крепкого тела поняты и мало-помалу созидаются, «аскетизм» ironice[73]. Боязнь крайностей, известное доверие к «истинному пути», отсутствие мечтательности, пока что попытка вжиться в более узкие ценности (как то: «отечество», «наука» и т. д.).
Эта картина в общем все еще была бы двусмысленной: это могло бы быть восходящим, но также, пожалуй, и нисходящим движением жизни.
В
Вера в «прогресс» – для низшей сферы разумения она может сойти за признак восходящей жизни; но это самообман; для высшей сферы разумения – за признак нисходящей.
Описание симптомов.
Единство точки зрения; неустойчивость в установке масштаба ценностей.
Страх перед всеобщим «напрасно».
Нигилизм.
114
Собственно говоря, нам уж более и не нужно противоядие против первого нигилизма: жизнь теперь уже не настолько необеспечена, случайна и бессмысленна у нас в Европе. Теперь уже не нужно такое чрезмерное потенцирование ценности человека, ценности зла и т. д., – мы допускаем значительное понижение этой ценности, мы можем вместить и много бессмысленного и случайного: достигнутая человеком сила позволяет смягчить суровость муштровки, самым сильным средством которой была моральная интерпретация. «Бог» – это слишком крайняя гипотеза.
115
Если наше очеловечение в каком-либо смысле может считаться действительно фактическим прогрессом, то только в том, что мы больше не нуждаемся в крайних противоположностях, вообще ни в каких противоположностях… мы приобрели право любить наши внешние чувства, мы во всех степенях и отношениях одухотворили их и сделали их артистическими; мы приобрели право на все те вещи, которые до сих пор пользовались самой дурной славой.
116
Переворот в порядке рангов. Фальшивые монетчики благочестия, священники, становятся для нас чандалой: они заняли место шарлатанов, знахарей, фальшивых монетчиков, колдунов; мы считаем их за развратителей воли, за величайших клеветников на жизнь и мстителей жизни, за возмутителей в среде неудачников. Из касты прислужников, судр, мы сделали наше среднее сословие, наш «народ», то, чему мы вручили право на политические решения.