Мы с Галей шли по главной торговой улице нашего тихого городка. Такие улицы есть в каждом немецком городе. Русские называют их "пешеходками". Там масса магазинов, кафешек, ларьков, прекрасные витрины, закусочные под открытым небом, мороженое, сосиски, жаренный в масле картофель, поммес, столики возле ресторанчиков, полно народу, то там, то здесь музыканты - и немцы, и заезжие, с Украины, из Питера, из Москвы. Пиво на разлив из белых металлических бочек, пиво в бутылочках, пиво в банках. Вина - со всех концов света. Аттракционы, фонтаны, карусели, качели, самолетики, качающиеся зверюшки, яркие пластиковые горки - рай для малышей!
   Мы любовались этой пестрой беззаботной жизнью, радовались весне, теплу, солнцу. И вдруг Галя заметила на шлифованных плитках пешеходки сверкающие на солнце монеты. Они были аккуратно уложены этакой змейкой, по пять монеток в ширину, и змейка эта, извиваясь от одного края улицы до другого, тянулась вдаль по пешеходке. Но, странно, никто из прохожих не обращал на монеты внимания, перешагивали через них, стараясь не задеть, но не интересовались, что за деньги лежат на дороге. Озадаченные, мы присели возле изгиба змейки, где людей было поменьше, и, не притрагиваясь к монетам, разглядели их: это были наши, российские рубли с двуглавым орлом! Сверху под ободком - "БАНК РОССИИ", внизу, под орлом - "ОДИН РУБЛЬ", еще ниже, под чертой - "1997". Свежая чеканка! Потому и сияют! Мы смотрели на них и не могли оторваться. Во-первых, это было красиво, так уложить их - своего рода художественное произведение! Во-вторых, это трудно объяснить - в душе возникла какая-то адская смесь: радость от встречи хотя бы и с такими атрибутами нашей родины, ожог ностальгией, досада, что наши родимые "деревянные" беспризорно валяются на улице и никто ими не интересуется, наконец обида - какая-то смутная, которую трудно выразить словами, возможно, вовсе и не обида, а, скорее, горечь, унижение от вида наших бывших денег, вот так, на потеху, разложенных на уличных камнях... У Гали повлажнели глаза, у меня тоже засвербило в носу. Мы поднялись и осторожно, боясь наступить на змейку, пошли в боковую улочку, всю в цветущих деревьях.
   Возле какого-то ресторанчика мы сели за столик. Тотчас к нам подошел молодой официант, по виду турок, спросил, чего мы желаем. Мы желали единственного - покоя. Но сидеть просто так, ничего не заказывая, не принято, и мы заказали по бокалу красного вина. Вино было принесено на подносике, с фирменными тарелочками, на которых - подарок заведения - по упакованной в целлофан вафельке и по запечатанной в целлофан же трубочке на тот случай, ежели мы пожелаем пить вино не из бокалов, а потягивая через трубочку. К вафелькам и трубочкам мы не притронулись, просто чокнулись бокалами, как бывало дома, в России, и пригубили испанского, действительно прекрасного вина. Галя рассеянно глядела по сторонам, я думал свою тягучую думу, настроение было тяжелое.
   - Смотри! - вдруг сказала Галя, показывая на стоящее рядом дерево в роскошных бледно-розовых цветах. - Смотри-ка! Да это же...
   Я задрал голову. Среди благоухающих цветов на тонкой веточке сидел обычный воробей! Серенький, озабоченный, вполне российский...
   - Тоже беженец, - с грустной улыбкой сказала Галя.
   Похоже, и воробей заметил нас. Поворачивая головку то так, то этак, он разглядывал нас своими блестящими бусинками и не торопился улетать, как будто чего-то ждал. Галя развернула вафельку, раскрошила ее и на ладошке протянула воробью. Короткими прискоками, с ветки на ветку, он подобрался поближе к нам, внимательно разглядел, что ему предлагают, и, решив отпробовать, перепрыгнул с ветки прямо на руку Гале, на ее пальцы. Отведав сладкого, он потерся носиком о Галины ногти, почистил клюв и улетел... Я подумал, что это местный воробушек, наши не улетают, мыкаются там, где родились. И еще подумал, как было бы здорово, если бы у нас был ребенок, мальчик или девочка, какая разница! Но наш малыш! Как он радовался бы сейчас, глядя, как воробушек клюет прямо с маминой руки! Гале, естественно, я не сказал ничего...
   ...Это место мне было знакомо. Справа - до самых гор - весенняя цветущая степь, слева - сверкающая под солнцем ровная, уходящая вдаль нитка арыка. Мы едем верхом на лошади - без седла и уздечки. Лошадка смирная, добрая, мы никуда не торопимся. Моя девушка, ее зовут Алтан-Абахай, что по-бурятски означает "золотая царевна", сидит передо мной, держится за гриву лошадки, я сижу сзади, держусь за девушку. Алтан-Абахай в шелковом малиновом халатике, он расстегнут, и мои руки нежно обнимают девушку за талию, трогают ее маленькие тугие грудки, как бы нечаянно соскальзывают на широко расставленные бедра. Алтан-Абахай смеется, прижимается лицом к гриве. Нам хорошо, но мне печет спину солнце. Я снимаю с девушки халатик и прикрываю спину. Алтан-Абахай резко поворачивается ко мне, ее золотистые ноги оказываются на моих бедрах. Я сжимаю ее в объятиях. Алтан-Абахай смеется. Ее смуглое широкое лицо сейчас кажется нежно-белым, как белое золото. В узких глазах отражается солнце. Она обхватывает меня ногами, а сама опрокидывается на гриву. Алтан-Абахай закидывает руки вверх, ласкает уши, гриву лошади. А я вижу сияющий голубым искристым огромный глаз, лошадь оглядывается на меня, и мне кажется, улыбается - понимающе и добродушно. Мы едем долго, халатик остался где-то позади, но он нам больше не нужен. Лошадь, весело фыркнув, бережно опускается на колени, потом на задние ноги - мы соскальзываем в густую траву. Лошадь разваливается рядом, но деликатно отворачивается от нас. "У нас будет ребенок", - говорит Алтан-Абахай и радостно смеется. "Я рад, - говорю я, - но почему ты так уверена?" - "Знаю, так надо", - загадочно отвечает она. Травинки щекочут наши обнаженные тела, шмели и пчелы жужжат над нами, но не трогают нас. Лошадь оборачивается, глаз ее отражает сияние голубого неба, прозрачен и искрист, она словно проверяет, как мы, готовы или еще нет. Нет, мы еще не готовы, нашей умной лошадке придется ждать еще долго-долго...
   Я проснулся в слезах. Франц храпел, как солдат-новобранец. По-моему, он мог спать все двадцать четыре часа в сутки. Представляю, какие проблемы он создавал своим родителям, когда его с великими трудами дотянули до четвертого класса начальной школы и отчислили, потом он поучился в другой, рангом ниже, потом, через знакомых, устроили в третью, но и там он долго не продержался. Спорт его тоже не интересовал. Самое любимое его занятие - сидеть и смотреть. Выражаясь высоким "штилем" - созерцать, причем без единой мысли в голове. Думаю, доктор Герштейн был слишком деликатен, назвав его состояние "врожденной депрессией". Ведь Франца устраивали на работу и в дом престарелых, и в "Красный Крест", и каким-то разносчиком в евангелический центр - лишь бы оформить как альтернативную службу. Отовсюду он, как наш сказочный Колобок, уходил. Или был уволен за неспособность выполнять тот минимум, который от него требовался. Или просто не являлся, проводя целые дни на городских скамейках, глядя отсутствующим взглядом перед собой. Что он там видел, одному господу ведомо. Но мне было его искренне жаль. Уходила его жизнь - час за часом, месяц за месяцем, год за годом! Об этом-то он думал? Или рассчитывал прожить вечность? А может быть, он не так уж и глуп, просто выбрал такую форму сопротивления миру. Или вообще живет только таким способом и в этом созерцании видит смысл всей своей жизни...
   Снова возвращаюсь в тот день. Мы потягивали через трубочки вино, ждали, не прилетит ли наш воробушек. Но, увы, дальше произошло нечто весьма странное. Напротив нас, за соседний столик уселись какие-то два мужика, иного слова не подберу, по лицам явно русские, заказали пиво и с наглой беззастенчивостью стали разглядывать нас, отпуская в наш адрес какие-то шуточки. Мы отвернулись, чтобы не видеть их. И вдруг вспышка - фотовспышка - заставила обратить на них внимание. Нас фотографировали, причем самым беспардонным образом! "Не будем связываться", - прошептала Галя и, отодвинув бокал с недопитым вином, поднялась. Я же был иного мнения. Залпом допил вино и, подойдя к тому, который фотографировал, сказал:
   - Здесь принято спрашивать разрешения.
   - Да ну? - "Фотограф" был в клетчатом пиджачке и немецкой шапочке с длинным козырьком и пуговицей на макушке.
   - Хотите, чтобы эту прописную истину вбила в ваши мозги немецкая полиция?
   - Ой, как страшно! - куражась, расхохотался второй, чернявый. - Давай, зови свою немецкую полицию! Только имей в виду, фраер, потом, после полиции, тебя уже никто не соберет, даже хваленая немецкая медицина.
   Галя делала мне знаки, чтобы не связывался. Я подошел к ней, меня трясло.
   - Это - гэбэшники, - прошептал я. - Нас засекли!
   - Успокойся, они не тебя фотографировали. Меня!
   - Почему ты так решила?
   - Потому... Потому, что они нормальные мужики, не голубые...
   Я с недоумением уставился на нее: при чем здесь это? Она улыбнулась, точнее, ухмыльнулась, как она умеет это делать, когда рассержена.
   - Я что, так подурнела, что на меня не могут обращать внимания нормальные мужики?
   - Да это же гэбэшники! О каком таком внимании ты говоришь?! - заорал я. Это же видно невооруженным глазом! Мы слишком много знаем! Они следят!
   Галя внимательно, изучающе глядела на меня, в усталых ее глазах уже не было гнева, одна лишь тревога.
   - Очнись, милый, - сказала она мягко, - какие здесь гэбэшники? Машины перегоняют или поставляют девочек. Вот их уровень. Пожалуйста, успокойся и выкинь эту ахинею из головы. Я устала, понимаешь, устала от твоих фантазий. Для чего мы все бросили и уехали?!
   Я был полон раскаяния. И мы пошли - молча, отчужденные, - снова на пешеходку, снова мимо витрин и зазывных реклам, снова переступая через сверкающую змейку из наших "деревянных"...
   Но почему я проснулся в слезах - не помню. Был ли это сон или явь, забытая и вдруг, ночью, вернувшаяся, я не знал. Иногда бред и явь так затейливо смешивались в моей голове, что я терялся, путался, не мог разобраться, где сон, а где явь. Но этот сон, как теперь ясно, был из разряда вещих. Галя как-то назвала меня специалистом по вещим снам, доктор Герштейн определил меня как психа, но "тихого". Однажды он сказал, что все мы пытаемся убежать от своего прошлого. В этом что-то есть, но вот загвоздка: возможно ли это? Я бы тоже хотел убежать, но не из всего прошлого, а лишь из некоторых его фрагментов, например, из такого...
   (Из секретных записей.
   Мы, трое сотрудников Папиной "фирмы", Галя, ее муж Валентин и я, были командированы в Институт биофизики АН СССР, что находился по соседству с Курчатовским институтом. В подвальных лабораториях, рядом с "горячей линией", располагались клетки с подопытными животными. Несколько собак, в основном дворняжек, овцы - две пары, задиристый петух и клетка, в которой сидела пара обезьянок из Сухумского питомника, самец и самочка, Карл и Клара. Речь о них. Они уже прошли первый этап облучения в "горячей линии" и теперь сидели обнявшись, грустные, отказывались от пищи, словно в знак протеста объявили совместную голодовку. Я их понимал, сочувствовал, но решительно воспротивиться продолжению эксперимента почему-то не мог. Паралич воли или что-то другое, не знаю. Но страдания этих симпатичных существ приводили меня в отчаяние. Они уже получили дозу, теперь все зависело от их жизненной силы - либо, либо... Галя, по натуре эмоциональнее всех нас вместе взятых, буквально не отходила от этих двух несчастных, смотревших на нас печальными глазами обреченных детей. Время от времени их тошнило, но их природная деликатность, любовь друг к другу заставляли их соблюдать достоинство и не портить друг другу, возможно, последние часы жизни. Лаборанты в черных халатах периодически наведывались, чтобы снять очередные показания приборов, но Карл и Клара вроде бы их не замечали. Они были заняты собой: без конца ласкали друг друга, гладили, проявляли нежность, как два пожилых человека, осознавших свою обреченность. По программе им предстоял еще один сеанс облучения - завершающий. Галя вдруг топнула ногой, брови ее сошлись, как у разгневанного Папы, в одну линию, глаза засверкали от гнева: она потребовала от начальника лаборатории прекращения бесчеловечного эксперимента, иначе будет плохо! Валентин грубо заорал на нее, чтобы не лезла не в свои дела. Я был на стороне Гали. Разгорелся самый настоящий скандал. По Галиному звонку приехал Папа, выслушал стороны и пообещал, что срочно решит, как быть дальше. Эксперимент "закрыли". В тот вечер впервые Галя поехала не с Валентином, а со мной к своей подружке... Дело, конечно, не только в обезьянах, разлад назревал давно. Обезьянки ускорили, тем более, что Галя и я взялись выхаживать несчастных. Но об этом потом...)
   Нет, все-таки это был не совсем сон. Про змейку из монет - возможно, сон, но все остальное - нет.
   Когда мы вернулись домой, Галя приготовила ужин, и мы, выпив по бокалу белого рейнского Sрдtlesе (дословно "поздняя лоза", очень вкусное, причем дешевое вино позднего сбора, когда виноград уже чуть завял), расслабились. Мои страхи и вся эта странноватая ситуация показались полной чепухой. У нас с Галей был давний договор: не ворошить прошлое, не выяснять, кто когда с кем был близок, почему расстался и так далее. Короче, не лезть в душу, знание прошлого ничего не прибавит к нашим чувствам друг к другу, но убавить может основательно. Это разумное предложение в свое время сделала Галя, я согласился, понимая, что взаимные излияния ничего, кроме досады, не принесут. Хотя, признаюсь, иногда очень хотелось узнать о Гале побольше, о ее школьных, институтских годах, но затыкался, потому что и так было ясно: девушка с такой яркой внешностью и с таким "зажигательным" темпераментом ни часу не оставалась без внимания кавалеров самого "высокого" пошиба. Мне всегда хватало ума сдерживать любопытство.
   Да Галя и не позволила бы соваться в ее сугубо личные дела ни мне, ни родителям, ни кому бы то ни было. Границы свои она оберегала бдительно и жестко. Бывали случаи, когда кто-то из приятельниц или приятелей по наивности или незнанию нарушал границу и тотчас получал такие хлесткие щелчки по любопытному носу, что надолго запоминал урок. Причем делалось это не грубо, не обидно, но достаточно твердо. Ее всегда выручало чувство юмора. Она была отзывчива, изобретательна, напориста, в маму музыкальна, понимала толк в поэзии (и в прозе тоже), неплохо знала живопись, вообще русскую и западную культуру. Любила верховодить во всем, в постели - тоже. Человек настроения, которое менялось порой непредсказуемо. Вдруг укатит куда-нибудь, я сижу как пень у телефона, жду. Наконец звонок: "Я - у Маришки", или: "Мы тут в ресторан загремели, не сердись, сейчас всей кучей будем у нас. Приготовь чего-нибудь выпить..." Я психану, но через пять минут уже на кухне, накрываю стол для неизвестных гостей. Очень заботилась о форме: лицо, фигура, одежда - все не кричащее, современное, со вкусом. Юбки с ремешком, свитера в обтяжку - того требовала узкая талия, упругая грудь. Она буквально излучала энергию, в том числе и сексуальную. Часто, когда она возилась у плиты или накрывала на стол, мне хотелось схватить ее, разгоряченную, уже нарядную, утащить в спальню и... Иногда этот номер проходил, но чаще - нет...
   Софья Марковна работала в Ленинской библиотеке, в Отделе русских рукописных книг, была специалистом по древнерусской литературе, готовила материалы для академика Лихачева, естественно, была с ним знакома. Во время хрущевской оттепели защитила кандидатскую диссертацию, лично ей это было не нужно, но так потребовал отдел кадров при очередной переаттестации, иначе, как ей мягко намекнули, найдется "остепененный" специалист со стороны. Диссертацию она сделала легко, Папа и не заметил, что она тоже занялась научной работой. Ее любили в библиотеке и потому сберегли от попыток райкома "очистить" русский национальный сектор от инородцев, которые, по мнению партийных властей, не могут в должной степени сохранять истинно русское национальное достояние. Нет, она ни на кого не обижалась: ни на райкомовские "винтики", спустившие очередную черносотенную директиву, ни на центральные органы, в чьих недрах эта директива была сотворена. Она была слишком умна и слишком горда для того, чтобы унижаться и выяснять отношения. К тому же Папа, чистокровный русак, с его могущественным положением, всегда был для нее каменной стеной, и в библиотеке все прекрасно понимали, что тронуть Софью Марковну значит тронуть самого Папу, то есть Оборонный отдел ЦК!
   Но - главное, при всем при том, - ее личное обаяние, ум, эрудиция, любовь к древнерусской литературе, высочайший профессионализм. И это при том, что отец и мать ее были набожными, ходили в синагогу, свято чтили субботу, но, как люди умные, понимавшие, что времена изменились, не вмешивались в жизнь дочери. Точно так же, после определенного возраста своей Глаши, она перестала заниматься "воспитанием", справедливо решив, что ребенок формируется (нравственно) до 5-6 лет, а дальше любые воспитательные меры, тем более нотации, бесполезны. И Галя, оценив это мудрое решение матери, еще крепче полюбила ее, стала доверять ей свои самые сокровенные, даже интимные тайны.
   Однако жизнь - сложная штука. Когда Валентин все чаще стал появляться в их доме, Софья Марковна в деликатной форме намекнула ей, что, на ее взгляд, не стоит торопиться, надо присмотреться к этому молодому человеку. Галя закусила удила, но это и понятно: первый "настоящий" мужчина в ее жизни, не какой-то юнец-воздыхатель, а мужик, который без сюсюканья и пионерских вздохов овладел ею с ходу, не дав перевести дух. Правда, чуть позднее, когда она пришла в себя от первого сексуального угара, вдруг поняла, что смотрит на этого рыжего самца, а в сердце - пусто! Но дело сделано, свадьба сыграна, Валентин в их доме, у Папы - первый помощник. Софья Марковна лишь мудро терпела его, не более; ее тонкая душа чувствовала, что в доме появился чужой человек, но терпела, берегла душевный покой Папы и молодых...
   О том, что она еврейка, Галя узнала, когда умер дедушка, отец Софьи Марковны. Строгий обряд, молитвы, похожие на речитативы из какой-то диковинной оперы, оскорбительная для нее дискриминация женщин: они с Софьей Марковной и бабушкой стояли где-то наверху, а какие-то чужие старики в крошечных круглых шапочках, чудом державшихся на их лысых головах, пели и причитали по дедушке, как будто были самыми близкими ему людьми. Тогда Гале хотелось вырваться из рук матери, броситься вниз, закричать, что дедушка не их, а ее, но бабушка строго посмотрела на нее, и Галя поняла, что так нужно. Потом и бабушку они проводили в последний путь через этот зал, и те же строгие старики так же дружно подпевали кантору, а они с мамой стояли наверху, на антресолях, как какие-то посторонние. Эти полудетские впечатления определили ее национальную принадлежность: не русская, не еврейка, просто человек! Такой же, как я, Папа, мама, наши друзья, среди которых были и русские, и евреи, и ярмяне, и китайцы, и эстонцы, и немцы - полный интернационал! Вопрос о национальности у нас вообще не стоял. Более актуальными были другие проблемы: получить прописку, квартиру, защитить диплом, диссертацию, "достать" хорошую книгу, организовать поездку к морю, в горы, сходить на встречу с поэтами в Политехнический музей, пробить через Папу билеты в Большой. У Гали были огромные, почти безграничные возможности помочь человеку, попавшему в беду, нуждающемуся, мечущемуся в лабиринтах советских бюрократических учреждений. На помощь и сочувствие она всегда находила время и душевные силы. Возможно, больше всего ее любили именно за это качество. А точнее, любили просто за то, что она такая.
   При отъезде, неожиданно для меня, в аэропорт привалило человек, наверное, двадцать - Галкин сюрприз: всем им о нашем отъезде сказала она, хотя мы и договаривались уехать тихо, без слез, без вздохов, без суеты. Самое замечательное - они встретили нас плакатами: "Счастья вам, БРОДЯГИ, и удачи!", "Держите хвост..." (и нарисован автомат Калашникова!), "Даешь фирму в ФРГ!", "Муравьи всех стран, объединяйтесь!", "Ждем вызова на работу!!!", "Журавушка и Бродяга, не забывайте нас!!!". Между плакатами высунулись серебристые головки шампанского, появились бумажные стаканчики, по чьей-то команде включили магнитофон, и под марш "Прощание славянки" хлопнул пробочный залп. Мы пили шампанское! Мы улетали с мокрыми глазами. У меня до сих пор подступает ком к горлу и навертываются слезы, когда вспоминаю это наше прощание...
   Итак, мы сидели на кухне, потягивали Sрдtlesе из хрустальных бокалов, которые Галя взяла с собой, как память о прежней жизни, и мирно разговаривали - о чем, не важно. У нас всегда было о чем поговорить: о нашей великой "НЕМЫТОЙ", о моем любимом Космосе, о Галином любимом Микромире, о фильмах, спектаклях, встречах с российскими бардами, актерами, ансамблями, которых здесь, в Германии, на мой взгляд, можно было видеть гораздо чаще, чем в Москве.
   И вдруг - звонок в дверь. Вечер, поздно, мы никого не ждали. Мы переглянулись. Галя подошла к двери, включила переговорное устройство: мужской голос на русском языке спросил пани Журавскую. Галя нажала кнопку открытия наружной двери. И когда щелкнула дверь лифта (а мы жили на втором этаже), я приник к дверному глазку. И, о боже, по лестнице к нам поднимались те самые "фотографы", с которыми мы днем столкнулись на пешеходке.
   "Не пускай!!!" - прохрипел я и, схватив молоток, притаился возле двери, готовый без промедления пустить в ход свое оружие. Галя поговорила с "визитерами" через цепочку, они предлагали какой-то товар: колготки, лифчики, трусики, кофточки. Галя поинтересовалась, как они узнали ее имя и адрес. Те объяснили: по телефонной книге, фамилия вроде бы польская, а они - поляки, хотели сделать землячке приятное... Когда дверь захлопнулась, Галя отобрала у меня молоток и, усадив за стол, сказала самым жeстким своим голосом, на который переходила в минуты крайнего раздражения: "Ты сам-то понимаешь, что дальше так продолжаться не может?! Слушай внимательно! С тобой что-то происходит. Уже давно. Я молчала, щадила тебя. Но теперь поняла, напрасно. Можем опоздать. Надо немедленно обратиться к врачу. К психиатру. Я договорилась с одним очень хорошим врачом, из Ленинграда, он живет тут рядом, сейчас позвоню, условимся о времени. Молчи! Или идем к врачу, или уезжаю в Москву!.."
   Я был подавлен, даже не тем, что придется идти к врачу-психиатру, а тем, что она уже все продумала и организовала без моего ведома!
   Доктор принимал на дому. Жил он в однокомнатной квартире.
   Мирон Абрамович Герштейн провел нас с Галей к письменному столу, черному креслу на колесиках и двум стульям, окруженным сложенными на полу пачками книг.
   Говорила Галя, доктор то ли слушал, то ли нет, склонив голову набок и полистывая какую-то книгу. Я сидел на стуле, как нашкодивший ученик, положив ладони на колени. Время от времени доктор поглядывал на меня из-под мохнатых седых бровей и почему-то брезгливо морщился. Он мне категорически не нравился: сухарь, книжный червь, наверняка непризнанный гений с ущемленным самолюбием и амбициями без берегов, решил я. Он внимательно осмотрел мои ладони, опрыскал их черной краской из баллончика, сделал оттиски на листах бумаги, записал наш телефон и обещал позвонить сразу же, как только провентилирует "вопрос". Какой "вопрос" и почему его нужно было "вентилировать", я понял уже только в клинике, когда доктор популярно рассказал мне о механизме оформления получающих социальное пособие в частные клиники на обследование или лечение. За визит он взял с нас двадцать марок, что, как считала Галя, вполне по-божески (визит к парикмахерше ей стоил тоже двадцать марок).
   Итак, я загремел в психушку, о чем, сами понимаете, мечтал всю свою сознательную, героическую жизнь...
   Не знаю, как у других, но у меня сны часто повторялись, вызывая чувство досады на того, кто их насылал на меня, - занудные, прилипчивые сны. А этот сон...
   ...Солнце склонялось к закату, когда несколько мужчин, самых крепких бородачей, пошли к яме, в которой на дорогой подстилке из румской ткани уже десятый день, как было принято у них, лежал их мертвый вождь. Яма была закрыта сверху крышкой из жердей, обтянутых воловьей вымоченной в вине шкурой. Мужчины сняли крышку, за длинные концы ткани подняли мертвое тело и, медленно ступая, перенесли на ковчег, который уже был вытащен на берег, поставлен на четыре подпоры из дерева. Там его обрядили в богатые одежды: шаровары, носки, сапоги, куртку и кафтан из кожи с золотыми пуговицами, надели на голову соболью шапку. Занесли в палатку, усадили на ковер, подперли подушками. Принесли вино, горячий напиток, мясо, хлеб, лук и еще какие-то растения и положили возле него. Потом принесли его любимую собаку, рассекли ее мечами на части и бросили в ковчег. Туда же бросили двух зарезанных быков, двух лошадей, тоже убитых, но перед тем до пота прогнанных вдоль берега реки. Оружие - мечи, лук и стрелы положили возле него. Петуха и курицу зарезали последними и бросили в ковчег.
   Я наблюдал за их действиями, стоя возле шатра, окруженный его сыновьями, братьями, зятьями, сородичами. Седовласый старик переводил мне и объяснял, что происходит. Поодаль от шатра, прямо на земле стояла еще одна палатка. К ней подвели молодую женщину, красивую, с распущенными русыми волосами, голубоглазую. Она была пьяна и хрипло хохотала. Четверо сородичей покойного подали ей еще по кружке горячего хмельного напитка, и она выпила все. Тогда ее взяли за щиколотки, другие подперли с трех сторон шестами и стали поднимать над собой. Поднимали трижды, и каждый раз один из мужчин спрашивал ее о чем-то. Она, сделавшись серьезной, отвечала. Потом подали ей курицу, и она отрезала ей голову. Курица, без головы, вырвалась, побежала, взмахивая крыльями, ее догнали, трепыхающуся, брызжущую кровью, бросили в ковчег. Я спросил, о чем спрашивали женщину и что она отвечала. Старик сказал, что когда ее поднимали, то спрашивали одно и то же: что она видит. Отвечала она так: в первый раз она видела отца своего и мать свою, во второй раз видела всех своих умерших родственников сидящими, в третий раз - "господина своего сидящим в раю, а рай прекрасен, зелен; он зовет меня, скорее ведите меня к нему..." С нее стали снимать украшения - золотые запястья и пряжки с ног, бусы с шеи. Еще дали ей горячего вина, она запела песню, но старуха с двумя дочерьми (их называли ангелами смерти) торопили поющую. Наконец ее почти силком втолкнули в палатку, следом быстро вошли шестеро мужчин с веревкой, а другие мужчины, со щитами, окружившие палатку, стали изо всех сил бить палками в свои щиты, стараясь заглушить крики и вопли, которые все же доносились из палатки. И вдруг всё стихло. Шестеро мужчин вынесли тело женщины в окровавленной одежде и с туго затянутой петлей на шее - чтобы все видели, что она, добровольно решившая разделить участь своего господина, уже готова к завершению обряда переселения в рай, и перенесли ее на ковчег, в палатку, где сидел обложенный подушками ее господин. Потом один из группы, в которой я стоял, подошел к ковчегу, взял пласт бересты, поджег его от костра и кинул в кучу хвороста и дров, заранее уложенных под днищем ковчега. Следом за ним и другие сородичи сделали то же самое. И вскоре, подбадриваемый ветром, под ковчегом заполыхал яростный огонь. Не успело солнце закатиться за пологие холмы степной равнины, где обитало племя, как от ковчега остались лишь тлеющие угли.