Муж мой подарил мне не так давно синтезатор, на котором я по вечерам и по утрам играла, переключая кнопки и меняя инструменты, – то орган у меня звучал, то контрабас, то виолончель, то скрипка. Достала из-под спуда старые ноты, оставшиеся мне от моего сына, когда он занимался церковным пением, «Избранные псалмы», «Песнопения Великого поста», «Обиход церковного пения». Иногда брала с собой в комнату, где синтезатор, Тутти. Она сидела и внимательно слушала, а когда ловила мой взгляд, приближалась на почтительно подгибающихся лапках и виляла хвостом. Всякое дыхание да хвалит Господа! Зачем же расставаться с ней? Ради чего? Да и вообще – зачем мне из дома отлучаться – есть разве там что-то стоящее, ради чего можно отказаться от мира, созданного всей собственной жизнью?
   Вон один мой давний приятель – актер – на спектакль зовет, сосед по московской квартире – тоже актер, приглашает в свой театр. Только начни на все приглашения откликаться, на все вечера, собрания, тусовки ходить – ничего от тебя не останется. И что – буду я вот так целыми днями через пробки по театрам да по гостям ездить, что ли? Разве этого мне хочется? Разве этим я дорожу? Лучше уж мне здесь, дома с Тутти посбыть, накопить энергии, насидеть рабочее местечко, высидеть свое яичко, чтобы из него проклюнулось что-то подлинное и живое. Лучше уж я псалмы попою, за Тутти поубираю, морду чудесную лохматую поцелую.
   Или вот на конференцию меня зовут. Ночь – туда, ночь – обратно, там двое суток, считай – неделя долой. А надо ли мне туда? Или я только из суетной вежливости соглашаюсь? Я ведь всегда, покидая дом и общаясь со множеством людей, чувствую себя опустошенной, словно обкраденной, и потом долго-долго в себя прихожу. Душа постепенно тут распрямляется, к небу вытягивается и начинает накапливать золотые энергии, как пчела – мед. Или вот малознакомые люди нас с мужем к себе на свадьбу зовут. Отказаться вроде бы и неудобно, но ехать-то туда – зачем? Так дорого эта светская вежливость обходится, жизнь на нее уходит… А ввиду Тутти – у меня экзистенциальное оправдание: извините, пардон, не могу, владыка благословил ухаживать за живым существом, тварью Божьей. Вот возьму и не поеду завтра к моему сыночку в храм, а поеду только к себе в институт на занятия, а Тутти дома оставлю – насовсем. Сейчас ему звонить уже поздно – он уже спит, завтра утром у него богослужение в храме, утром – тоже не позвонишь, ну позвоню за десять минут до полудня, чтобы он меня не ждал.
   Поиграла, включив клавесин, спела «Се Жених грядет в полунощи» и, довольная, легла спать. Только смежила веки, а внутренний голос мне: как так? Сама же мужу заявила: «Собака мне не по силам, шерстка у нее тонкая, от мочи ее меня тошнит. Рука левая у меня в локте болит так, когда я швабру эту выжимаю или собаку несу гулять, мне на крик кричать хочется, невмоготу». И потом так прямо и сказала ему: «Я терпеть не могу дамочек, которые заводят себе собачек, а потом сходят по ним с ума – фотографии их у себя в портмоне таскают и при каждом удобном случае показывают кому не лень: вон моя собачка играет, вот – косточку грызет, вот – бегает.
   И все вокруг должны смотреть и умиляться. Такой расскажешь что-нибудь про своих детей, а она обязательно перебьет:
   – Нет, послушайте, а вот моя собачка!
   Попонки ей покупают со стразами, косметику собачью, духи, чушь всякую…
   В конце концов, я же не одинокая женщина – у меня есть кого любить, кого лелеять, кого целовать и к сердцу прижимать, – у меня муж, трое детей, шестеро внуков, наконец. Бери хоть всех и играй, целуй, носись как с писаной торбой!»
   Так я сказала моему мужу, а он вздохнул: ну ладно. Раз тебе тяжело, Тутти мы отдадим. То есть идея была моя. Это я его заставила: спроси, кому собачка нужна. Отдай да отдай. Злая баба Бабариха. Он позвонил сыночку. Тот сказал: да. Я с ним уже договорилась и что теперь – все это отменять, переиначивать? Они подумают – всё у нее капризы – то это ей подай, то – то. Сегодня она хочет себе новое корыто, а завтра потребует сделать ее владычицей морскою. Не угодишь этакой. Нет, раз уж так вышло, надо собаку отдать.
   Я перевернулась на другой бок. Но какая же она хорошенькая, тепленькая, пушистая! Подушечки у нее на пальцах то розовенькие, то черные. Нежные, не успели еще задубеть. И – лает, если приходит в дом кто-то незнакомый, чужой. Сторожит. Может, действительно потом нас от какой-нибудь беды спасет, защитит. Нет, не отдам я ее, не отдам! Вон – даже в житиях святых сколько прекрасных рассказов о животных! Как вороны прилетали кормить Ильюпророка, когда он прятался в пещере, – приносили ему, по слову Господню, хлеб и мясо. Слышат, значит, они, эти зверюшки, глас Божий и повинуются ему уж получше, чем мы.
   Душно мне стало. Тошно. Всюду эти чахлые горошки мерещатся, мертвая резеда. И – призрака зловещий шаг. Встала, распахнула окно, зажгла свет. Открыла наугад «Мучение любви»: «Одно должна знать душа, что только в Боге ее покой и предел исканий. Поэтому она должна выйти в совершенную свободу не только от страстей, но и от своих чувств, в свободу от всего временного и войти в Бога».
   Вот оно, подумала я. Свобода от своих чувств! Зажгла свечу, почитала Псалтырь. Вернувшись в постель, глянула на часы: четыре утра.
   Во имя Господа, сказала себе я, надо отрешиться от всех земных чувств, от всех привязанностей, а не то что от собаки, которую я два месяца назад и знать не знала. Во имя Бога нужно уметь пожертвовать всем. Погружу завтра Тутти в машину и отдам.
   Свернулась калачиком, приготовившись сразу уснуть. Да при чем тут жертва! – вдруг полыхнуло во мне. – Какое лукавство! Тебе подарил собачку твой друг, милостью Божией архиерей, благодетель твой, молитвенник, заступник пред Богом! Подарил, чтобы она радовала тебе глаз, веселила сердце тебе. Надо было в простоте сердца, со смирением и любовью принять этот дар. Принять как путь жизни. А ты так изуверски все это извратила, поддалась минутной немощи – мол, надо отказаться, раз собака требует от тебя труда. А надо было – лишь чуть-чуть перетерпеть, подождать. Она сейчас уже понимает, для чего ты ее выносишь во двор. А через два месяца начнет проситься, а там уж настанет весна, распустятся одуванчики, расцветет сирень, жасмин глянет любопытным глазком, так ты и домой ее не загонишь – будет на травке валяться, ворон пугать. Оставь себе это утешение, посмотри, как она любит тебя, с каким ликованием встречает по утрам, лапками обнимает за шею… Не отдавай! Недаром ведь праведный Ной не только семью свою спрятал в ковчег, но и зверей, птиц и даже гадов – всякой твари по паре, мужского пола и женского, чтобы род их не прекратился, ибо именно так заповедал ему Господь.
   Я аж вскочила с постели. А зачем я тогда все это затеяла? Зачем сыночка взбудоражила – завтра он меня будет ждать. Что он обо мне подумает, какой пример я ему подаю – то этак решила, то так… И потом – отец Иустин – тоже ведь человек духовный, наместник монастыря. Что-то же значит его благословение! Нет, повезу, отдам.
   Даже помолилась:
   – Господи, если Тебе угодно, сделай так, чтобы я ее завтра не довезла.
   И ужаснулась собственному безумию. Во-первых, нашла, о чем Промыслителя просить! Какой позор! Ну не хочешь – не вези. А во-вторых, что значит: «чтобы не довезла»? Что – чтобы машина не завелась или чтобы я, не приведи Господи, в аварию попала, или упала, выходя из дома, на скользкой обледенелой лестнице, сломала руку, ногу? Вот уж точно бы тогда – не довезла. Глупость какая, кощунство!
   Глянула на часы – половина шестого. Завтра мне на работу, а физиономия у меня заплаканная, опухшая от слез, глаза красные, сама страшная, больная, невменяемая, в голове – туман…
   Опять легла, а перед глазами – Тутти. Но, как это у Анненского – «она… да только с рожками, с трясучей головой»… Нет, это уж точно пристрастие – так прикипеть к ней сердцем, это пунктик, бзик. А коли так, то и подавно надобно с ней расставаться. Или – все-таки нет? У меня – что, так много любви, чтобы от нее так вот запросто отмахиваться, отказываться? Как же можно оттолкнуть от себя любящее, преданное существо? Да уж лучше – лечь ничком и пролежать без движения весь день, пусть все как-то само решится. Занятия я, конечно же, прогуляю: больна, заболела я! И правда – куда я с этим лицом и туманом поеду по гололеду сквозь пробки? А если Нике и в самом деле собака нужна, пусть сам за ней ко мне и приезжает. А если не приедет, то, значит, и не судьба.
   Успокоенная, закрыла глаза, тут даже святой мученик Христофор мне вдруг пригрезился: его на фреске Успенского собора в Свияжске изобразили с собачьей головой. И в житии его у Дмитрия Ростовского так и сказано: будто бы он имел песью голову. Наместник Свияжского монастыря рассказывал, что есть две версии этой «песьей» головы. Первая – что он был необыкновенно хорош собой и искусителен для лиц противоположного пола, и потому молил Господа избавить его от такового искушения. И Господь услышал его мольбы, превратив голову его в собачью. А вторая версия, что он был из племени людоедов и эта нечеловеческая его голова, когда уже он принял святое Крещение, осталась ему напоминанием о той дикой его природе, которую ему нужно в христианском подвиге преобразить. Говорят, иконы святого мученика Христофора с этой песьей головой были и в Ярославле, и в Новгороде, и в Ростове, да там, на всякий случай, чтобы христиане не соблазнялись, особые ревнители благочестия эти песьи головы замазали и пририсовали ему обычную, человеческую, как у всех. И вот это всегда очень смущает меня в таких «ревнителях», которые, порой пренебрегая символическим смыслом и наводя свою цензуру, хотят выставить себя благочестивее церковного предания, гуманнее Христа… Я стала задремывать, и святой мученик Христофор, окутанный плотной дымкой, тихо и печально покачивал своей головой – то человеческой, то собачьей, да тут грянул будильник.
   Я вскочила, позвонила в институт, сказалась больной. И тут с тоской подумала: да ведь когда так своевольно нарушаешь ход жизни, можешь и что-то главное в ней зацепить, сломать! Нет, надо уж идти, как положено, и туда, куда тебя направляет Промыслитель, расставляя на пути указующие знаки обстоятельств и долженствований. Ну ладно – в институт я не поеду, ничего страшного, но сыночек-то мой ждет меня в полдень. Рассчитывает. Ведь я уже и предупредить его не смогу – у него как раз до половины двенадцатого служба в храме. Надо ехать. А вдруг собака не выдержит дороги? Будет у меня под ногами путаться, педали нажимать, врежемся мы с ней в столб, или прыгнет мне на руки, начнет пальцы кусать, мешать руль крутить, скатимся мы с ней по обмороженной дороге в кювет.
   Встала, выпила кофе, постелила на заднее сиденье большое полотенце, которым обычно вытирала Туттины лапки, собрала в мешок ее «наследство» – коврик, миску, корм, игрушки – щеночка с кнопкой, прыгающую пчелу, свистящий паровозик, прицепила к ошейнику поводок и посадила ее на заднее сиденье. Даже и игрушечку с ней рядом положила – котика. Она послушно улеглась. Я вырулила из двора с тайной надеждой, что она начнет так скулить и метаться по машине, что я не смогу ехать и вернусь. Но она лежала покорно. Я выехала на шоссе. «А ведь она прекрасно переносит дорогу! – проплыло у меня в голове. – Так в чем же проблема? Я могла бы ее брать с собой в Москву… Да я и в Свято-Троицкий монастырь могу с ней поехать и куда угодно. И не мешать она будет мне, а наоборот, во всем помогать. Вон святой Герасим Иорданский возил воду сначала на осле. Потом у его порога оказался раненый лев, и он его исцелил. И этот лев стал жить при преподобном Герасиме. Но тут пропал осел, которого тайком увели проходившие мимо купцы. Но преподобный Герасим подумал на льва, что это он, повинуясь лютой своей природе, сожрал осла. И сказал: раз так, теперь ты будешь мне воду возить. И лев беспрекословно таскал бочки с водой на спине. Но как-то раз он вдруг учуял, что где-то невдалеке остановились на ночлег эти воры-купцы и с ними – осел. Он помчался на их стоянку, всех поразогнал и привел осла к старцу, тем самым доказывая свою полную невиновность. Так что иные звери бывают поблагороднее людей. Во всяком случае, они прекрасно чувствуют расположение их души и порой характером уподобляются своему хозяину: у святых и звери «святые». У преподобного Серафима Саровского – медведь, у преподобного Герасима Иорданского – лев и осел. Вот сейчас доберусь до ближайшего разворота и вернусь преспокойно домой». Дала мигалку на разворот, и тут меня как ударило – а если что, если все-таки необоримые сложности с ней возникнут, я же позже не смогу ее отдать – после четырех-то месяцев! Она окончательно ко мне привыкнет как к хозяйке, и это уж совсем будет подло: или сейчас, или никогда! И – выключила мигалку, поменяла ряд, проехала мимо.
   Еду, а слезы у меня текут, заливают лицо. Не вижу уже из-за них ни дороги, ни машин – ничего. Рыдаю. Вот – опять разворот – можно повернуть на мост, а там – в обратную сторону. Приеду домой, покормлю мою ласточку, уткнусь в теплую собачью шерсть, посмотрю в глаза эти собачьи – милые, обеспокоенные, преданные, и – завалюсь спать, счастливая! Сумасшедшая какая-то! Да это страсть у меня к этой собачонке – словно ничего-то мне в жизни и не нужно, кроме нее, ослепление! А ну как завтра мне придется уехать на целый день, да еще и с ночевкой… А Тутти опять останется одна взаперти – стулья погрызет, стену обдерет, краник на батарее повернет – уже примеривалась, да я не позволила. Затопит весь мой дом, а я совсем недавно ремонт сделала, пристройку воздвигла – как раз над той частью, где раньше приблудные собаки жили. Вот-вот ко мне литфондовская комиссия придет – оформлять мои пристройки с ремонтами, оценивать, а у меня уже все порушено – штукатурка кое-где из-под новеньких обоев выглядывает, стена ободрана, плинтус обгрызен, на трубе краска облуплена. Проехала я разворот.
   – Тутти, – обернулась я к ней, – ну что с тобой делать?
   Лежит, смирная, на заднем сиденье, услышала свое имя, увидела, как я на нее оглянулась, хвостиком замахала, на лапки приподнялась: мол, готова служить.
   Ну все, сейчас на горку въеду, там налево – и храм, где мой сын меня ждет. А вдруг он выйдет ко мне после литургии, просветленный, и скажет:
   – Знаешь, я, конечно, могу ее взять, раз уж мы договаривались, но потом когда-нибудь, не сейчас… Потом, потом… А сейчас – увози обратно ее.
   А он, сыночек мой, уже на улице меня ждет возле своей машины, увидел меня – руками мне машет, показывает – вот сюда, сюда заруливай, становись. Не очень удобно – зад машины часть дороги перегораживает, но встать больше некуда – все забито.
   Вылезла я – слезы у меня лицо заливают, рыдаю, уже и сдержаться не могу, в голос.
   – Может, не нужна она тебе?
   – Нужна, нужна, – засмеялся он. Влез ко мне в машину, взял Тутти на руки.
   – Дай еще подержу!
   И целую ее, и рыдаю: маленькая моя, золотая, любимая! В горле – комок, клекот. Прохожие шарахаются – умер у нее, что ли, кто, трагедия какая-то, вон как рыдает!
   – Ну все! – Он перенес Тутти в свою машину, закинул туда же мешок с наследством, захлопнул дверь и – только его и видели. И след простыл.

13

   Вернулась я домой ни жива ни мертва. Никто меня не встречает. Тишина. Пустота. Муж мой еще со вчерашнего дня в Москве – богослужение у него вечером, богослужение с утра, так что и ночевал он там, и дела у него днем, и вернется лишь ближе к вечеру. Везде какие-то опилки, шерсть, подтеки, прилипшая к полу грязь. Выскребла я все это, вымыла, проветрила, морской свежестью забрызгала. А на душе тяжело, словно… Словно я вырезала что-то из себя, дочку отдала в приют!
   Ну, вот этого-то я и боялась! Я с этим-то, в первую очередь, и боролась. Чтобы собачка не стала мне заменой маленькой дочки. Скверно мне так! Весь организм мой плачет, стенает, болеет.
   А тут поэт Петя пришел – бодрый такой, с морозца.
   – Отдала собачку? У вас ведь, кажется, собаки в христианстве не воскресают? В рай она попадет или нет?
   Спросил так, словно я и вправду ее только что убила.
   – Нет, считается, что у животных душа – в их крови. Они не воскресают.
   – Ну, это несправедливо! Животные же страдают за грехи людей. Адам и Ева согрешили, а их вместе с ними всех скопом из рая – долой! Попадет твоя собачка с тобою в рай, не плачь. Это я, агностик, никуда не попаду. А я вот тут свои стихи сидел, правил, книгу составлял и все размышлял. И подумал: знаешь, как поглядишь вокруг – все такая пошлость! Сплошная пошлость! Буквально все.
   Ну вот – семья живет, муж, жена, они вместе тянут эту лямку, старятся в заботах, она что-то все трет, стирает, жарит, парит, по осени какие-то банки с консервами закручивает, экономит, копит, мечтает все о какой-нибудь кофточке; он – каждый день тащится на работу свою однообразную, скучную, чтобы подзаработать, тоже откладывает, копит на телевизор, на мотоцикл, на машину; на выходные на рыбалку отправляется, там с друзьями выпивают, расслабляются немного; а иногда они вместе с супругой в парк гулять ходят, на дачу тащатся через весь город, он – лысеет, она – тучнеет; дочь у них – на выданье, ну и так далее… Понимаешь – все пошлость, все! Я, может быть, конченый человек, вся жизнь моя – это сплошное одиночество, но выстраданное, выстроенное, сознательное. Я запер себя в нем, потому что я изнемогаю от пошлости мира! Или – не так?
   – А что ты называешь пошлостью? Как бы ты определил? – осторожно спросила я.
   – Да прежде всего – вот это: «плодитесь и размножайтесь». Бессмысленные потоки рода.
   – Хорошо, а вот, предположим, закоренелый бездетный холостяк или одинокая женщина, которая «вся в бизнесе», «вся в работе»? Это – не пошлость? И вот он «снимает» ее где-нибудь на югах – в Крыму ли, в Турции, в Египте, и они вместе сидят в баре, ведут светский разговор, – ну, не надо тебе пересказывать, о чем он? – вычисли сам, а потом они идут «в нумера»… Это – не пошлость? Или – встречаются на квартире в своем городе, пусть даже в Москве. Фоном – хорошая музыка, ужин при свечах, шампанское… Это – не пошлость? Эти чужие ноги, животы, эти разговоры, этот дешевый флер…
   – Согласен, согласен. И это – пошлость, и вообще – все! Я же говорю – весь мир пошл.
   – Нет, ты мне свое определение дай!
   – Хорошо, – он задумался, покусывая ус. – Ну, считай, это отсутствие трансцензуса. Зацикленность на земном.
   – Ладно. А вот если все то же самое: муж, жена, проблемы выживания, деньги, работа, рыбалка, дочь на выданье и т. д., но – с трансцензусом? Он ведь тоже в земном существе должен происходить. Иначе ведь это развоплощение, монофизитство какое-то… Спиритуализм, пардон.
   – Не ругайся, лучше чаю мне дай. У тебя что – пост? Сыра нет? А ты что – так-таки и не можешь сырку поесть? Неужели так строго, а что тебе за это будет, если поешь?
   – Да могу, конечно. Тем более что я так часто попадаю на всякие презентации, банкеты, юбилеи, поминки… Можно съесть то, что дадут. Особенно если это «в доме язычника». Или ты, например, «в дороге». Много существует… лазеек.
   – И ты что – ешь?
   – Нет. Могу, но не ем.
   – Боишься, что батюшка накажет?
   – Да не накажет – поцокает языком, головой покачает, пристыдит, но от причастия не отлучит. Но если я все-таки съем, то у меня так тошно сразу на душе делается, невыносимо. Это ведь такая малая жертва – пост, а я, оказывается, даже ее не могу принести.
   – А что – батюшка может и от причастия за что-нибудь отлучить? И что это значит?
   – Может. И вот я тебе скажу – это такое страшное наказание, что если б мне предложили на выбор, сидеть ли в тюрьме, но в такой, где есть Церковь и служится литургия и где я смогу приступать к причастию, или гулять на воле, но без Церкви, то я бы выбрала первое.
   – Да ну? А я-то думал, это просто так по штату вам, христианам, положено. И вы исполняете в силу послушания и аскезы. А вам, оказывается, это еще и что-то дает.
   – Трансцензус, – сказала я, стараясь завершить этот разговор: Петя был крепкий орешек, не поддающийся никакому миссионерскому воздействию. Какие только асы не пытались его обратить и покрестить: и наш дорогой владыка в ту пору, когда он был еще иеродиаконом, и наместник Лавры, с которым они некогда подолгу беседовали и обменивались книгами, и мой муж, с которым они дружили еще с института. Поэтому и я сейчас лишь пыталась ответить на его вопросы, а вовсе не воображала себя «ловцом человеков».
   Как только ушел Петя, вернулся наконец с работы мой муж:
   – Отдала собачку?
   Я уткнулась ему в плечо и заплакала. Позвонила моя старшая дочь:
   – Ты что, плачешь?
   – Я Тутти отдала, понимаешь? В загородные мастерские. Вот и плачу теперь.
   – Так давай я тебе ее обратно привезу. Вот сейчас поеду и привезу.
   – Не надо. Ты устала. Такие пробки. Это далеко. Где-то под Москвой. Я и сама не знаю где.
   – Ну, так дай папе трубку. Мой муж ей и говорит:
   – Хорошо, хорошо, конечно. Привезешь ее, но только не сейчас. Давай – знаешь что? Вернемся к этому разговору… через неделю. Или мы сами привезем. Но только пусть неделя пройдет. Одна только неделя.
   Я позвонила сыну:
   – Как она там?
   – Хорошо. Все тут обнюхала, кошек всех поразогнала. Сидит в тепле. За ней ухаживают.
   – Может, она не очень-то вам и нужна…
   – Почему же? Хорошая собачка. Милая такая, симпатичная!
   То ли дыра у меня в душе, то ли камень на сердце. Больно! Что-то важное у меня в душе эта Тутти зацепила; с чем-то кровным моим, насущным, родным, дорогим сплелась-срослась-слилась и прихватила это теперь с собой. Что-то «засимволизировала». Оставила мне дом мой пуст. Нарушила что-то в «трансцензусе».

14

   За неделю мне нужно было выяснить, что же именно теперь так болезненно заплелось с ней. Может быть, это нечто связанное с моими родителями, с детством моим золотым, несравненным, с юностью, с отчим домом, где всегда жили собаки, порой и по две: с сенбернаром Додоном – рыженькая пушистенькая шпицеобразная Пампушка, найденная на улице. Спала она всегда у него под пузом и бегала, верная, не отходя от него ни на шаг. Оба умерли чуть ли не в один день от лейкоза. Мама пыталась их лечить, нашла на Каширке онкологическое отделение для собак, устроила их туда и даже позвала к нам гости врача, который ими там занимался.
   – Я думаю, что у вас район повышенной канцерогенности, – сказал он в ответ на ее вопрошания, – от чего они могли оба заболеть.
   Но мы жили в замечательном месте – в самом начале Кутузовского проспекта, напротив гостиницы «Украина», окна выходили на нынешний Украинский бульвар, а тогда это был просто парк. А оказывается, где-то там, на набережной, в нескольких километрах располагался завод, из труб которого день и ночь валил черный дым. Вот и у нас между окнами к весне всегда накапливалась какая-то чернота.
   Мама переполошилась – все время ощупывала меня и моего брата, нет ли у нас набухших лимфатических узлов, все порывалась обменивать квартиру и, в конце концов, дала такой странный обет: если мы не заболеем, то она и нас покрестит, и покрестится сама. Но потом она как-то легкомысленно об этом просто забыла, и я крестилась уже сама, будучи взрослой, возила креститься и брата, а потом, когда мама заболела смертельной болезнью и уже не вставала, отвезла покреститься и ее. Она, впрочем, тогда сразу после крещения и причастия почувствовала себя лучше, встала на ноги, стала прихорашиваться, наряжаться, напевать что-то бравурное себе под нос, даже и пританцовывала при этом. Ее больничный врач, встретив меня на улице, поздоровался и скорбно отвел глаза.
   – А мама уехала сейчас в Пицунду, – доложила я ему.
   – Как? – смутился он. – Я был уверен, что она полгода как умерла. А вы так и не забрали ее историю болезни.
   В общем, мама прожила после этого больше двадцати лет.
   Потом, после Додона и Пампушки, был инфернальный ротвеллер Гелла, а потом – подгальский овчарек Гураль. При нем был еще и Бурбон, шоколадный, лохматый, я привела его со двора в лютый мороз, а потом его у нас выпросили друзья. Еще при Гурале у нас жил крошечный песик Литл – пинчер, белый в черную крапинку, с хохолком на голове. Папа купил его на птичьем рынке, когда ездил туда за кормом для рыб, которые у него на протяжении жизни жили в нескольких огромных аквариумах. Литл сразу признал в папе своего хозяина, кинулся к нему, прильнул, и папа был настолько растроган этой собачьей любовью, что тут же его и купил.
   Литл, когда папа уходил на работу, прыгал на его халат, оставленный на стуле, и никого к нему не подпускал – сторожил, рычал и лаял. Папа старался брать его с собой и часто надолго оставлял в машине. Однажды он так и оставил Литлика, а сам пошел через дорогу купить сигарет. Было жарко, и окно было открыто, и Литлик, не утерпев, выпрыгнул из машины и полетел за ним. И – прямо под колеса мчавшегося автомобиля.
   Потом – при Гурале, который жил очень долго, была у нас еще такса Тюфка, мамина личная собачка. Тогда же были и кот Плёцлих – черный и загадочный. Еще были пять ужат, сантиметров по десять, их принес откуда-то мой брат. Они прожили недолго, поскольку вскоре уползли через дырочку в ванной в соседнюю квартиру, где жил с семьей драматург Салынский, и мы не могли понять, куда они делись. Через какое-то время жена Салынского Раиса жаловалась моей маме, встретив ее во дворе: