И Слонимские, и Венгеровы были евреи-выкресты, причем Слонимские были католики, а Венгеровы – православные. Фаина Афанасьевна, как урожденная Венгерова, детей своих воспитывала в православии и скрывала еврейское происхождение семьи. Это была вздорная, шумная, чрезвычайно болтливая старуха, которую Миша Слонимский впоследствии очень точно и безжалостно изобразил в своем романе «Лавровы». О ней ходило много анекдотов, распространенных главным образом ее же сыновьями. Помню рассказ о том, как она у себя за столом в присутствии гостей принялась утверждать, будто Слонимские были когда-то князьями, крупными польскими магнатами, и будто город Слоним находился у них в феодальном владении.
   – И наши вассалы часто восставали против нас, – сказала она, размечтавшись.
   – Эти восстания назывались еврейскими погромами, – сказал Миша.
   В 1918 году Коля Слонимский носил студенческую тужурку, а Миша солдатскую шинель. Коля был старше меня лет на десять, занимался музыкой, и потому я нисколько им не интересовался. Но Миша произвел на меня большое впечатление. Я знал, что он, окончив гимназию, добровольцем ушел на фронт, что он был ранен и недавно выписался из госпиталя. И такой человек обращался со мной как с равным, хотя мне шел пятнадцатый год, а ему уже двадцать второй.
   Однажды наши матери послали нас обоих в Сестрорецк, на какой-то огород, – купить моркови. Всю дорогу туда и назад мы разговаривали с ним о политике. Помню, его взгляды, очень похожие на взгляды многих окружавших меня тогда интеллигентов, разочаровали меня. Главной целью революции он считал создание Учредительного собрания, избранного всеобщим голосованием. А так как в то лето разогнанное Учредительное собрание самовольно собралось в Самаре, он смотрел на происходящие события чрезвычайно оптимистично. Учредительное собрание возьмет власть, и в России восторжествуют демократия и народоправство. Робея перед его авторитетом, я возражал ему, что захват власти Учредительным собранием непременно приведет к торжеству реакции, к уничтожению всех завоеваний революции и к гибели самого Учредительного собрания от рук реакционеров. Я запомнил этот спор, потому что часто вспоминал его несколько месяцев спустя, когда самарская Учредилка была расстреляна Колчаком, захватившим власть во всей восточной России. Но к тому времени и Миша Слонимский успел отказаться от своей веры в Учредительное собрание. Когда он жил в Доме искусств и, длинный, тощий, вялый, добрый, лежал у себя в комнате на кровати, с утра до ночи окруженный литературной молодежью, он был уже человеком советских взглядов, как – в большинстве – и та молодежь, которая окружала его.
 
   Из молодежи, собиравшейся вокруг кровати Миши Слонимского, к началу 1921 года выкристаллизовался тот кружок, который получил название «Серапионовых братьев».
   Но прежде чем говорить о «Серапионовых братьях», я должен рассказать о человеке, вокруг имени которого впоследствии создалось множество легенд, не имеющих ничего общего с правдой.
   Я говорю о Льве Лунце.
   Лев Натанович Лунц родился в 1902 году и был сыном провизора, владельца одной из лучших аптек города – у Пяти Углов, на Троицкой улице. Был у него старший брат Яша, огненно-рыжий малый, голова которого сверкала, как церковный купол, и сестренка Женя. По-видимому, с семьей Лунц я познакомился еще до Студии, и именно благодаря этой Жене, которая училась в Таганцевской гимназии, в одном классе с моей сестрой Лидой и очень дружила с ней. Родителей Лунца я не помню, хотя часто бывал у них в квартире на Троицкой. Лева постоянно цитировал изречения своей матери, и в Студии его даже дразнили этим. Изречения эти я позабыл, помню только одно:
   – У всех дети как дети, а у нас – сумасшедший дом!
   Лева Лунц был кудрявый шатен, среднего роста, со светло-серыми глазами. Он обладал замечательным характером – он был добр, скромен, жизнерадостен, трудолюбив, серьезен и весел. Я обожал его и постоянно им восхищался. Он был на два года старше меня, но дружил со мной совершенно на равных, никогда не оскорбляя моего самолюбия подростка, попавшего в компанию старших.
   И меня, и всех окружающих особенно поражало в Леве Лунце одно его свойство – стремительность. Он был человек огромного темперамента и мгновенных реакций. Речь его текла стремительно, потому что стремительны были его мысли, и слушателю нелегко было за ним поспевать. Говоря, он постоянно бывал в движении, жестикулировал, перескакивал со стула на стул. Это был ум деятельный, не терпящий вялости и покоя. Любимая его игра, которую он ввел в Студии, едва там появился, заключалась в том, что играющие садились в кружок и с бешеной скоростью колотили себя обеими руками по коленям. Суть игры я забыл, заключалась она, кажется, в отгадывании слов, помню только бешеные движения рук и Левин голос, подгоняющий, доводящий всех до изнеможения:
   – Скорей, скорей!
   Он принес в Студию множество игр, самых детских, простодушно-веселых, и заставил в них играть всех. Я помню, с каким увлечением и пылом играл он в фанты, а между тем к тому времени он уже окончил Университет. В Университет он поступил чуть ли не пятнадцати лет и прошел его курс так же стремительно и блестяще, как делал все. Учился он на романо-германском отделении филологического факультета, изучил все романские языки, включая провансальский. Если не ошибаюсь, университет он окончил в 1920 году, так что первый год занятий в Студии совпал у него с последним университетским годом. Ему пришлось совмещать, но при его энергии и способностях подобное совмещение не стоило ему особого труда; казалось, он мог бы совмещать занятия и еще в двух-трех каких-нибудь учебных заведениях. В первые же месяцы своих занятий в Студии он прочел студистам два больших реферата: о прозе Андрея Белого и о прозе Алексея Ремизова. При этом он безусловно был самый веселый, общительный и ребячливый из всех студистов. Для игр и забавных затей времени у него оставалось сколько угодно.
   Была одна игра, изобретенная Лунцем, в которую как начали играть в первые дни его поступления в Студию, так и играли вплоть до закрытия Дома искусств и до отъезда Лунца за границу, то есть с 1919-го по 1923 год. Игра эта называлась «кинематограф». Для того чтобы объяснить, в чем заключалась эта игра, надо дать понять, каким представлялся нам тогда настоящий кинематограф.
   Нам и в голову не приходило, что кино может стать таким же настоящим искусством, как живопись, музыка, литература, театр. Да оно в то время еще и не было искусством. Вероятно, где-нибудь уже существовали попытки превратить кино в настоящее искусство, но мы о таких попытках ничего не слышали. Советской кинематографии тогда еще не существовало, а те западные и дореволюционные русские картины, которые мы видели, поражали нас только быстротой развития действия и глупостью, доведенной до эксцентризма. Конечно, были простодушные и непросвещенные люди, которые всерьез рыдали, глядя на Веру Холодную, на Мозжухина и Лисенко, всерьез замирали от страха на ковбойских драмах и покатывались со смеху, наслаждаясь Максом Линдером. Но мы, интеллигентные мальчики и девочки, во всем этом видели только эксцентрическую чепуху, только поразительное нагромождение банальностей и идиотств, которые в своем неистовом полете создают самые нелепые и причудливые сочетания. И кинематографом мы стали называть всякое эксцентрическое нагромождение быстро сменяющихся нелепостей. Как пример употребления этого слова в подобном смысле я могу привести известную сказку моего отца «Бармалей», написанную несколько лет спустя. Она имеет подзаголовок «Кинематограф для детей». Прочтите сказку, и вы убедитесь, что слово кинематограф здесь является синонимом забавной чепухи.
   «Кинематографы», которые устраивал Лунц в Студии, – это были импровизированные пародийные представления, в которых все присутствующие были одновременно и актерами, и зрителями. Драматургом и режиссером был Лунц. Он мгновенно изобретал очередную сцену, за руки стаскивал со стульев нужных для нее исполнителей, отводил их на несколько секунд в сторону, шепотом сообщал каждому, что он должен делать (слов действующим лицам не полагалось никаких, кинематограф был немой), и сцена исполнялась при всеобщем ликовании. Зрители от хохота падали на пол. И так чуть ли не каждый вечер в течение нескольких лет – ни разу не повторяясь. В «кинематографе» Лунца ничего нельзя было повторить, – он всегда творился заново. Студисты и преподаватели Студии, стараясь оттянуть возвращение в свои холодные темные квартиры, скоро привыкли проводить в Доме искусств все вечера. Эти вечерние сборища, где все встречались на равных правах, получили название «Клуба Дома искусств». На этих клубных собраниях читали друг другу свои произведения, преимущественно стихи. Но главным их содержанием, главным их очарованием был Лунц и его кинематограф. Творческая энергия Лунца была неистощима.
   Вообще, если вспомнить, что Лунц умер двадцати двух лет от роду, можно только изумляться тому, как много он успел сделать и написать. Его литературное наследие (нигде не собранное и большею частью не напечатанное) состоит из двух пятиактных романтических трагедий в стихах «Вне закона» и «Бертран де Борн», нескольких комедий, лучшая из которых «Обезьяна и дуб», нескольких рассказов и многих статей и рецензий. Драматургия его удивительно темпераментна, свежа и самостоятельна по стилю, полна мыслей, и то обстоятельство, что пьесы его никогда не ставились на сцене, можно объяснить только нашим невежеством и нашей любовью наводить тень на ясный день.
   Из всего, написанного Лунцем, последующим поколениям оказалась известной только небольшая декларация его, написанная по поводу создания «Серапионовых братьев». Декларация эта, разумеется, совершенно неправильна с точки зрения марксистских взглядов, но и критика ее была внеисторичной, то есть тоже не марксистской. Как ни странно это может теперь показаться, но всему тому кругу молодежи, о котором я рассказываю, марксизм был начисто неизвестен. О марксизме этот круг слышал только в самой вульгарной форме, – в сущности, клеветнической. Но русское общество времен гражданской войны делилось вовсе не на людей, обладающих чистотой марксистских взглядов и такой чистотой не обладающих, а на людей, сочувствующих победам белых, и на людей, сочувствующих победам красных. И люди, сочувствовавшие белым, были отделены от людей, сочувствовавших красным, глубочайшей непроходимой пропастью. Две резко враждебные литературы складывались в те годы: литература эмигрантская и литература советская. И Лева Лунц, при всей ошибочности своих литературоведческих взглядов, был один из тех, кто в войне всей душой сочувствовал красным, ненавидел белых и всеми силами боролся против эмигрантской литературы. Писать о современности, писать о революции, писать с горячей любовью к этой революции – вот было основное стремление начинающих писателей, объединившихся в «Серапионовых братьях». И тот факт, что из «Серапионовых братьев» вышел ряд крупнейших советских писателей, – закономерность, а не странная случайность, не объяснимая ничем.
   Политические симпатии Лунца привели его прежде всего к жесточайшему семейному разладу. В 1920 году, восемнадцатилетним юношей, он расстался с родителями и переехал в Дом искусств. В те годы острейших политических страстей это было распространенное явление, – разногласия разрывали семейные узы. В начале 1921 года были установлены дипломатические отношения между Советской Россией и прибалтийскими республиками. И было объявлено, что все уроженцы Литвы могут вернуться к месту своего рождения. Этой возможностью воспользовались многие, мечтавшие об эмиграции. В том числе и родители Лунца, разоренные революцией мещане. Они были уроженцами литовского города Шавли (Шауляй) и в апреле 1921 года всей семьей двинулись за границу. Но Лева ехать с ними отказался. Он один из всей семьи остался в Петрограде.
   Беда заключалась в том, что, оставшись один, он тяжело заболел. Не сразу, а примерно через год. Я хорошо помню, как в начале 1922 года он пошел призываться в Красную Армию. Вернувшись с призывного пункта, он нам рассказал, что врач, выслушав его, сразу признал его негодным. Помню, он был и обрадован этим, и удручен. Обрадован, потому что ему вовсе не хотелось служить красноармейцем, а удручен, потому что узнал, в каком плохом состоянии находится его сердце. Он утверждал, что до этого дня никогда не замечал своего сердца и не думал о нем. Однако очень скоро ему стало плохо. Зиму с 1922-го на 1923 год он безвыходно провалялся на кровати у себя в крохотной комнатке в Доме искусств. У его постели постоянно толпился народ, он по-прежнему острил, стремительно жестикулировал, спорил, громко смеялся. Время от времени он еще выползал из своей конуры на общие сборища и устраивал свои ослепительные «кинематографы». Он много писал и принимал пылкое участие во всех делах «Серапионовых братьев». Но ему становилось все хуже и хуже. В ту зиму я с удивлением обнаружил, что Лева Лунц может быть и удрученным, и раздраженным. К весне ему стало так плохо, что родители мои, очень его любившие, взяли его к себе, и мы с ним начали жить в одной комнате. Он уже не вставал с постели.
   Его отец и мать к этому времени переехали из Литвы в Германию, в Гамбург. Зная о болезни сына, они требовали, чтобы он приехал к ним. Они выхлопотали ему визу. И летом 1923 года тяжелобольной Лева Лунц уехал на пароходе в Гамбург.
   Сам он верил, что отъезд этот временный, что он вот-вот поправится и вернется. Мы все стали получать от него множество писем из-за границы. Это были длинные и чрезвычайно веселые письма, и мы падали со смеху, когда их читали вслух на серапионовских собраниях. Посылал он нам и свои новые пьесы и статьи, и некоторые из них были тоже прочитаны нами вслух. За границей он продолжал жить жизнью нашего кружка, требовал от нас подробных сведений о каждом, интересовался каждой новой рукописью, каждой книгой, каждой шуткой. И все же из веселых его писем мы знали, что он лежит в больнице и что ему нисколько не лучше. Летом 1924 года до нас дошла весть, что Лева Лунц умер.
   Когда-нибудь историки литературы взвесят и оценят и наследие Льва Лунца, и его роль. Я за это не берусь. Я только могу сказать, что Лева Лунц был одним из самых ярких и милых явлений моей юности. И когда я думаю о нем, я вспоминаю наши новогодние встречи, – как встречали мы 1920-й и 1921 год – без капли спиртного, но зато с Левой Лунцем и, следовательно, необычайно весело.
   Новый 1920 год мы встречали пшенной кашей. Крупу где-то достал мой папа, он же организовал встречу. Ничего, кроме пшенной каши, не было. Кашу сварила нам Марья Васильевна, служившая еще у Елисеевых, и пировали мы за дубовым столом в елисеевской столовой, сидя на высоких, дубовых, резных готических стульях. Студия тогда еще была молода, и мы не успели еще достаточно ни приглядеться друг к другу, ни сдружиться, ни размежеваться. Из «взрослых» присутствовали папа и Миша Слонимский. Вначале над созданием веселья трудился папа. Он вовлек всех в соревнование: кто лучше напишет сонет на заданные рифмы. Сонеты писались и читались с увлечением, подробно разбирались, как на семинаре.
   К досаде поэтов, лучшим был признан сонет Миши Слонимского. Но сонетами занимались только пока не наелись каши. Горячая каша подействовала на голодные желудки возбуждающе. Лица раскраснелись, хохот стал громче, и разгорающимся весельем дирижировал уже не мой папа, а Лева Лунц. И началось нечто сверкающее, нечто слишком стремительное, чтобы можно было передать обыкновенными медленными словами…
   Год спустя мы опять собрались в Доме искусств для встречи Нового года – 1921-го. За это время все успело сложиться и определиться, и Студия стала казаться учреждением, имеющим громадную историю. Завязалось множество любвей и романов, из которых немало уже успело трагически распасться. И, главное, произошло размежевание, молодежь разделилась на две группы. Сторонники «Цеха поэтов» отмежевались от тех, из числа которых месяц спустя организовались «Серапионовы братья». Размежевание это в то время только немногими осознавалось как политическое. Оно понималось скорее как эстетическое размежевание. С одной стороны были те, кто принимали гумилевские эстетические каноны, с другой стороны те, кто к этим канонам оставался равнодушен. С одной стороны были те, кто отвергал возможность писать о современности, с другой стороны – те, кто считал, что писать о современности необходимо. Образовались как бы две дружеские компании, жившие отдельной жизнью. И во встрече Нового 1921 года принимала участие только одна из этих компаний – враждебная «Цеху поэтов».
   На этой встрече не было ни Нельдихена, ни Ирины Одоевцевой, ни сестер Наппельбаум. Из слушателей семинара Гумилева присутствовало только двое – Вова Познер и я. Зато здесь были и первенствовали Лева Лунц, Миша Слонимский, Илья Груздев, Коля Никитин, Миша Зощенко. Девушек присутствовало много, и как раз те, которые вскоре получили почетные звания «серапионовских дам» – Дуся Каплан, Муся Алонкина, Зоя Гацкевич, Мила Сазонова, Лида Харитон. Спиртного, как и год назад, – ни капли. И все же ели уже не кашу, а мясные котлеты. Первый тост провозгласила Зоя Гацкевич, в будущем Никитина, затем Козакова. Каждый встал и поднял свою котлету на вилке. И начался пир. Когда котлеты были съедены, все пошли по дубовой лестнице наверх, в главный зал елисеевского дворца, и там, среди зеркал, позолот, торшеров и амуров с гирляндами, принялись играть в фанты. Потом Лунц устроил «кинематограф», и ночь прошла в бешеном веселье…
   Прежде чем приступить к рассказу об основании «Серапионовых братьев», я должен рассказать об еще одном причастном к этому кружку – о Вове Познере. Владимир Соломонович Познер родился в Париже в 1905 году. Он был сыном Соломона Владимировича Познера, который вынужден был эмигрировать за границу. Вова до пяти или шести лет жил в Париже, по-русски не говорил. Летом 1917 года, при Керенском, Соломон Познер с женой и двумя сыновьями вернулся из эмиграции в Петербург. Вова поступил в гимназию Шидловской, на Шпалерной. В одном с ним классе учился сын Керенского Олег, с которым он был дружен. В октябре Керенский бежал, но семья его еще долго продолжала жить в Петрограде, и Олег Керенский продолжал ходить в гимназию. 1918 год Вова провел в Москве, учился у Свентицкой. В 1919 году он вернулся в Петроград и поступил в Тенишевское училище. И я впервые увидел Вову Познера. Он оказался в одном со мной классе.
   Это был круглолицый толстяк, черноглазый, с очень черными волосами. К этому времени от Парижа у него уже ничего не осталось, – в том возрасте год кажется громадным сроком, и Вова чувствовал себя в Петрограде так, как будто жил в нем с рождения. Меня сблизила с ним любовь к поэзии. Его стихи, чрезвычайно подражательные, поражали своим совершенством. В его даре было что-то хамелеоновское, – он мог быть кем угодно. Он писал стихи и под Брюсова, и под Маяковского. Мы с ним писали стихи верстами – иногда и совместно, – издавали школьные рукописные журналы, читали стихи на всех школьных собраниях. Когда осенью 1919 года организовалась Студия, я привел туда Вову и мы вместе поступили в семинар Гумилева.
   В Студии он расцвел необычайно и сделался одним из главных действующих лиц. Его шуточные стихи, в которых он воспевал все события нашей студийной жизни, имели огромный успех и у студистов, и у преподавателей. Лева Лунц был нашим драматургом и режиссером, а Вова Познер – нашим признанным бардом. Учился он в семинаре у Николая Степановича, но как раз там на первых порах его стихи имели наименьший успех, потому что Николай Степанович был глух и равнодушен к юмору, а влияние Маяковского, которое все больше ощущалось в стихах Вовы Познера, только раздражало его. Зато приятели Лунца восхищались им. Дуся Каплан и Муся Алонкина были с ним на «ты» и в самой тесной дружбе.
   Первое время он, видимо, разделял политические взгляды своей семьи. Об этом свидетельствует глупое четверостишие, записанное им в «Чуккокалу» моего отца в 1919 году. Однако, попав в кружок Лунца, он очень быстро усвоил господствовавшие там мнения и насмехался над белогвардействовавшими литераторами. Помню, что и у нас в Тенишевском, где мы оба продолжали учиться, он в 1920 году примыкал скорее к тем юношам, которые склонялись к комсомолу, чем к их многочисленным недругам. Впрочем, при размежевании студистов он сохранил хорошие отношения и с «Цехом поэтов». «Цех поэтов» и Гумилев к концу 1920 года стали относиться к нему лучше, чем прежде, – благодаря тем балладам, которые он начал писать и которые имели равный успех у преподавателей обоих лагерей.
   Баллады, которые Вова Познер писал зимой 1920 – 1921 гг., были, несомненно, интереснейшим литературным явлением. Наиболее характерная из них «Баллада о дезертире» начиналась такими словами:
 
Вчера война, и сегодня война, и завтра будет война,
А дома дети, а дома отец, а дома мать и жена.
 
   Для того чтобы представить, какое впечатление производили эти строки, нужно вспомнить, что тогда шел уже седьмой год войны. Дальше говорилось о том, как солдат дезертирует, как его ловят и расстреливают. Кончалась баллада плачем по дезертиру:
 
А дома дети, а дома отец, а дома мать и жена,
Но вчера война, и сегодня война, и завтра будет война.
Над его головой голодный волк подымает протяжный вой,
Дезертир лежит у волчьих лап с проломленной головой.
Над его головой раздувайся и вей,
Погребальный саван сухих ветвей.
Ветер, играй сухою листвой
Над его разбитою головой.
 
   Остальные баллады Познера были в том же роде. Характерно, что напечатаны они и во втором альманахе «Цеха поэтов», и в первом альманахе «Серапионовых братьев».
   Баллады Познера оказали большое влияние на баллады Николая Тихонова, появившиеся в 1922 и 1923 годах. В то время это влияние было очевидно всем. Тихонов, кажется, никогда даже не встречался с Познером, но, несомненно, испытал сильное воздействие его стихов. Одна из первых баллад Тихонова так и называлась «Баллада о дезертире» и очень близка к познеровской и по тону, и по содержанию:
 
У каждого семья и дом,
Становись под пулю, солдат,
А ветер зовет: уйдем,
А леса за рекой стоят.
 
   И судьба дезертира кончалась так же:
 
Хлеб, два куска
Сахарного леденца,
А вечером, сверх пайка,
Шесть золотников свинца.
 
   Вова Познер был одним из деятельных участников Серапионова братства. Но пробыл он в братстве всего два с половиной месяца. Серапионы организовались 1 февраля 1921 года, а в середине апреля 1921 года Вова Познер уехал за границу.
   Родители Вовы Познера тоже оказались уроженцами Литвы и, подобно родителям Лунца, решили воспользоваться соглашением с Литвой, дававшим возможность всем литовским уроженцам вернуться к месту своего рождения. Поступить по примеру Левы Лунца и остаться Вова Познер не мог, – ему не было еще семнадцати лет, он был ребенок и еще не мыслил себе существования без родителей. Я пошел провожать его на Варшавский вокзал. Был мокрый солнечный апрельский день. На одном из дальних путей стоял громадный эшелон из теплушек. В каждом вагоне теснилось более десятка семейств. Плакали дети, громоздились горы утвари, каждый старался вывезти как можно больше имущества, многие везли даже мебель, даже рояли. Эшелон должен был отправиться утром, но отошел только вечером, – все не было паровоза. Весь день бродили мы с Вовой Познером в обнимку по перрону среди груд имущества, не вмещавшегося в вагоны. С нами был и Лева Лунц, провожавший родителей, сестру, брата. Среди этих беглецов, неожиданно для самих себя ставших литовцами лишь бы покинуть страну Советов, было немало знакомых. С этим эшелоном уезжали, между прочим, и графы Рошефоры, два брата – Николай и Александр, мои главные недруги по Тенишевскому училищу. Уже стемнело, когда тронулся поезд. Мы с Левой Лунцем побрели домой.
   Сначала Вовины письма приходили ко мне ежедневно. У него был особый, странный, очень выработанный почерк, резко отличавшийся от почерков всех других людей. Уехав, он сначала продолжал жить интересами Студии и «Серапионовых братьев». Потом письма стали приходить реже. В Литве семья Познеров прожила всего несколько недель и вернулась в Париж. Примерно через год наша переписка с Вовой прервалась. Владимир Познер перестал писать по-русски и сделался французским писателем.
   Впрочем, с воспоминаниями о своей петербургской юности он, видимо, расстался не скоро. Одной из первых его книг, написанных по-французски и вышедших в Париже, была книга о русской литературе. Эту книгу он прислал мне, и она красовалась у меня до тех пор, пока не погибла во время войны вместе со всей моей библиотекой.