Николай Корнеевич Чуковский
Литературные воспоминания

Талантливая память

   Николай Чуковский начинал как поэт. 13 марта 1923 года М. Горький писал М. Слонимскому: «Привет Ник[олаю] Чуковскому, мне очень нравится его «Козленок». Идет в первой книге «Беседы».
   М. Горький жил тогда в Берлине и редактировал журнал «Беседа», выходивший в 1923 – 1925 годах.
   В статье «Серапионовы братья», относящейся примерно к тому же времени, М. Горький писал: «По словам В. Ходасевича, лучшего, на мой взгляд, поэта современной России, большие надежды возбуждает юноша Чуковский: его поэма «Козленок» напечатана в первой книге журнала «Беседа».
   Впоследствии «Козленок» вошел в первую книгу стихов Н. Чуковского «Сквозь дикий рай» (1928). Но эта первая книга оказалась и последней (если не считать стихотворных переводов, которыми Н. Чуковский занимался всю жизнь; в частности, много раз издавались его переводы произведений Ш. Петёфи и Ю. Тувима).
   Почему Н. Чуковский перестал писать стихи?
   Может быть, сыграли свою роль слова, сказанные О. Мандельштамом: «Каким гуттаперчевым голосом эти стихи ни читай, они все равно плохие». Кстати, мы никогда не узнали бы об этом отзыве на стихи Н. Чуковского, если бы он сам не рассказал о нем в воспоминаниях об О. Мандельштаме. Точно так же В. Каверин в трилогии «Освещенные окна» (в повести «Петроградский студент») вспомнил, как тот же О. Мандельштам отвадил его от поэзии: «Ему было важно, чтобы я перестал писать стихи, и все, что он говорил, было защитой поэзии от меня и тех десятков и сотен юношей, которые занимаются игрой в слова…»
   Так или иначе, уже со второй половины двадцатых годов – еще совсем молодым (год рождения – 1904-й) – Н. Чуковский перешел на прозу. Он увлекся биографическими повестями о знаменитых мореплавателях. Этот жанр пришелся ему по душе. В нем он чувствовал себя как-то особенно свободно. В 1941 году Н. Чуковский издал большую книгу повестей «Водители фрегатов» – о морских путешественниках Дж. Куке, Ж. Лаперузе, И. Крузенштерне, Ж. Дюмон-Дюрвиле. Уже после Великой Отечественной войны – в 1961 году – вышла его повесть о В. Беринге.
   Эти книги предназначались для юного читателя, но с одинаковым интересом воспринимались и взрослыми, много раз переиздавались.
   Кроме повестей о мореплавателях Н. Чуковский написал до войны три романа – «Слава» (1935), «Княжий угол» (1936) и «Ярославль» (1938). Все они посвящены первым годам Советской власти, борьбе, которую ей пришлось вести с вспыхивавшими то тут, то там контрреволюционными восстаниями и мятежами.
   С Николаем Корнеевичем Чуковским и его женой Мариной Николаевной я познакомился в Ленинграде в начале тридцатых годов. За месяц до войны мы жили бок о бок в писательском Доме творчества в городе Пушкине. Дружеские отношения, сложившиеся тогда, сохранились на всю жизнь.
   Николай Чуковский был образованнейшим человеком. Наука интересовала его не меньше, чем литература. Он очень много читал, в том числе и научные книги. Превосходно знал историю и географию. Геолог и физик, философ и психолог находили в нем достойного собеседника. Ему хотелось как можно больше знать об удивительном мире, окружающем человека.
   Общение с Николаем Корнеевичем всегда было для меня большой радостью.
   В годы войны мы с Н. Чуковским часто переписывались. Николай Корнеевич служил тогда в одном из подразделений военно-морской авиации, действовавших в районе Ладожского озера. Несмотря на то что мы находились в нескольких десятках километров друг от друга, повидаться на Ладоге нам не удалось. За все годы войны мы встретились лишь однажды – летом 1943 года в Ленинграде.
   Отлично справляясь с нелегкими военно-журналистскими обязанностями, Н. Чуковский много работал и как писатель-беллетрист. Уже в 1941 году появились его брошюры о морских летчиках. В этих брошюрах можно разглядеть отдельные детали, вошедшие затем в роман «Балтийское небо». В 1943 году появилась повесть «Девять братьев», опять-таки посвященная морским летчикам. Наконец, уже после войны – в 1947 году – вышла книга повестей «Талисман», непосредственно предшествующая «Балтийскому небу».
   «Балтийское небо» (1954) снискало широчайшую читательскую популярность. Но и после него Н. Чуковский выпустил немало книг, также имевших успех у читателей и одобрительно встреченных критикой. Две книги – «Девочка Жизнь» и «Цвела земляника» – вышли в 1965 году, который стал последним годом жизни писателя – Николай Корнеевич умер рано, но легкой скоропостижной смертью, во сне.
 
   Как свидетельствует Марина Николаевна Чуковская, свои воспоминания Н. Чуковский начал писать в конце пятидесятых годов. «Я перечитал эту книгу в 1959 году, через тридцать лет после ее появления в свет», – писал Н. Чуковский о романе К. Вагинова «Козлиная песнь». Эти слова подтверждают правоту М. Чуковской.
   Воспоминания Н. Чуковского писались в атмосфере идей XX съезда партии, в годы «оттепели», когда, казалось, наступило время правды в жизни и литературе. Н. Чуковский писал свои воспоминания неторопливо, как бы от случая к случаю, когда можно было сделать перерыв в главном деле – в работе над повестью, рассказом или поэтическим переводом. Писать воспоминания было для него удовольствием, чуть ли не отдыхом.
   Детство Николая Корнеевича Чуковского прошло в Финляндии. С младенческих лет он рос в кругу широких литературных интересов, В Куоккале, в доме своего отца, он близко наблюдал многих выдающихся современников. Он был человеком с редкостной наблюдательностью, с удивительно цепкой, устойчивой, можно сказать, талантливой памятью. Много лет спустя он без видимого труда с поражающей точностью восстанавливал образы людей, давно ушедших из жизни, но оставивших заметный след в литературе. При этом он писал, начисто игнорируя всяческие запреты, не считаясь ни с какими конъюнктурными веяниями, описывая людей такими, какими их знал и запомнил. Так мало-помалу складывалась и сложилась – хотя и не была завершена – книга литературных воспоминаний, ныне предлагаемая читателю.
   Первый раз мне посчастливилось ознакомиться с ней много лет назад – в конце шестидесятых или начале семидесятых годов. К тому времени кое-что из нее уже было напечатано: воспоминания об О. Мандельштаме – в «Москве», о Н. Заболоцком – в «Неве», об Е. Шварце – в сборнике «Мы знали Евгения Шварца», о ленинградской блокаде – в сборнике «Рядом с героями». Но о том, чтобы напечатать воспоминания, скажем о Н. Гумилеве или В. Ходасевиче, нечего было и думать.
   Шли годы. Благодаря неустанным усилиям М. Чуковской воспоминания Н. Чуковского стали появляться на страницах журналов и сборников. Были опубликованы воспоминания об A. Блоке, В. Маяковском, М. Волошине, А. Белом, Вс. Вишневском, Ю. Тынянове, салоне Наппельбаумов. Каждая из этих публикаций, благодаря своим бесспорным литературным достоинствам, несомненной жизненной достоверности, тонкой и умной писательской наблюдательности, неизменно привлекала к себе живейшее читательское внимание. Становилось все яснее, что на наших глазах складывается отличная книга литературных воспоминаний. Талант Н. Чуковского с самой выгодной стороны выказывал себя и в этом совершенно новом для него жанре.
   Теперь перед нами книга, дополненная многими еще не известными читателю материалами, которые никак не удавалось напечатать ни при жизни писателя, ни двадцать с лишним лет после его смерти.
   Пролежав больше двадцати лет в архиве писателя, книга нисколько не состарилась. Пожалуй, никто до Н. Чуковского (за исключением В. Каверина и К. Федина) не рассказывал так подробно и с таким самостоятельным, трезвым, объективным взглядом на вещи о литературном Петрограде двадцатых годов, о создании группы «Серапионовы братья», о каждом из членов этой группы, о таких крупных русских поэтах, как Н. Гумилев и В. Ходасевич, о таком своеобразном представителе литературного Петрограда двадцатых и Ленинграда тридцатых годов, как B. Стенич…
   Николай Чуковский был одним из умнейших людей, с которыми сталкивала меня жизнь. Ум его был особого, иронического склада, что я не раз испытывал на себе. Эта особенность его острого, глубокого и, честно говоря, не слишком доброго ума в полной мере отразилась в его воспоминаниях.
   Он отлично понимал масштаб людей, о которых вспоминал. Искренне восхищаясь одними (например, К. Вагиновым), он сохранял критическое, а порой ироническое – иногда добродушное, иногда весьма злое – отношение к другим. Вероятно, найдутся любители поэзии, которые возжелают защитить от него Н. Гумилева. «Не сотвори себе кумира» – этому девизу Н. Чуковский оставался верен на протяжении всей своей жизни.
   Воспоминания о том или ином деятеле литературы, никогда не ограничиваясь его портретом, превращаются у Н. Чуковского в рассказы о времени, в котором жил и действовал этот деятель, о людях, которые его окружали.
   Так, например, рассказ о М. Волошине становится развернутым повествованием о Коктебеле, сыгравшем важную роль в жизни многих советских писателей, о литературной жизни, кипевшей в нем не менее бурно, чем в Москве или Петрограде.
   Рассказ о В. Стениче – Н. Чуковский удивительно метко называет его «милым демоном моей юности» – развертывается в широкую картину литературного – и не только литературного – Ленинграда двадцатых и тридцатых годов.
   Время со всеми его характерными особенностями так или иначе присутствует в каждом мемуарном очерке Н. Чуковского. Очерк «Дом искусств» от первой до последней строки проникнут поистине поэтическим ощущением двадцатых годов, когда все грубо материальное, казалось, было отброшено и наружу вырвалась ничем не сдерживаемая сила человеческого интеллекта.
   Очерк «Салон Наппельбаумов» Н. Чуковский начинает так: «Мы уехали в Псковскую губернию весной 1921 года из Петрограда военного коммунизма, а осенью вернулись в Петроград нэповский». Далее следует подробный рассказ о том, что происходило в салоне Наппельбаумов – о его хозяине, известном фотографе, снимавшем В. И. Ленина, о его детях, о множестве людей, приходивших сюда (здесь и Б. Пастернак, и Н. Тихонов, и В. Ходасевич, и Г. Иванов, и М. Кузмин, и Вс. Рождественский, и А. Радлова, и С. Колбасьев, и Н. Браун, и Е. Полонская, и многие другие). Казалось бы, плацдарм, на котором ведется повествование, не столь уж широк – всего лишь салон Наппельбаумов! – но все, что происходит в этом салоне, дается на достоверном фоне нэповского Петрограда, сопровождается навсегда врезавшимися в память неповторимыми приметами переживаемой исторической эпохи.
   С еще большей силой нэповский Петроград представлен в воспоминаниях о К. Вагинове. Это – едва ли не лучшие страницы книги Н. Чуковского.
   Совершенно забытый сейчас писатель – поэт и прозаик – Константин Вагинов (1899 – 1934) был особой, ни на кого не похожей фигурой в среде литераторов Петрограда-Ленинграда.
   С многими из тех, о ком вспоминает Н. Чуковский, – например, с В. Стеничем – я был более или менее близко знаком, но К. Вагинова видел всего несколько раз и запомнил именно таким, каким его изобразил Н. Чуковский – в заношенном бобриковом пальто и в детской шапке-ушанке, завязывавшейся под подбородком. Всем своим обликом он выказывал полное пренебрежение к нормальному человеческому быту.
   «Константин Константинович Вагинов, – пишет Н. Чуковский, – был один из самых умных, добрых и благородных людей, которых я встречал в своей жизни. И, возможно, один из самых даровитых. То, что он писал, было в свое время известно только очень узкому кругу, а сейчас неизвестно никому. Виною этому был он сам – он не старался быть понятым».
   Эта оценка может показаться преувеличенной. Но вот что рассказывает Л. Гинзбург в своей книге «Литература в поисках реальности» (1987):
   «Недели две тому назад Борису Михайловичу (Эйхенбауму. – Л. Л.) в час ночи позвонил Мандельштам, чтобы сообщить ему, что:
   – Появился Поэт!
   – ?
   – Константин Вагинов.
   Б. М. спросил робко: «Неужели же вы в самом деле считаете, что он выше Тихонова?»
   Мандельштам рассмеялся демоническим смехом и ответил презрительно: «Хорошо, что вас не слышит телефонная барышня».
   Дело, конечно, не в том, кто выше – Н. Тихонов или К. Вагинов. Не забудем, что К. Вагинов ушел из жизни в тридцать пять лет. Дело в том, что О. Мандельштам, оказывается, умел не только отваживать молодых людей от поэзии, как это было в случаях с В. Кавериным и Н. Чуковским, но и замечать истинные поэтические дарования.
   В очерке Н. Чуковского о К. Вагинове рассказана, в сущности, вся его жизнь начиная с детства в семье жандармского полковника и крупнейшего домовладельца. Совсем юным он ушел из дома, целыми ночами блуждал по городу, чуть не стал кокаинистом и, вероятно, стал бы им, если бы его не призвали в Красную Армию. Он воевал в Сибири против Колчака, заболел сыпным тифом, попал в госпиталь, был демобилизован и вернулся в Петроград.
   К введению нэпа К. Вагинов отнесся с резкой враждебностью, видя в нем торжество тупого реакционного мещанства, среди которого прошло его детство.
   Начав с того, что все написанное К. Вагиновым оставалось и остается непонятым, а написал он, в общем-то, немало – несколько книг стихов, в том числе «Опыты соединения слов посредством ритма» (1931), и несколько романов, в том числе «Козлиную песнь» (1928), Н. Чуковский весьма искусно, как бы ненароком, подводит нас к прямо противоположному выводу и демонстрирует отличное понимание всего того, что К. Вагинов написал. Сама собой возникает мысль об издании стихов и прозы К. Вагинова с превосходным очерком Н. Чуковского в качестве вступительной статьи.
 
   Очерки, составившие книгу воспоминаний Н. Чуковского, вообще не следует воспринимать как чисто мемуарные. Это – художественные портреты. В них не нужно искать абсолютной точности фактов и обстоятельств. Вместе с тем созданные Н. Чуковским образы многих представителей литературы тех лет отличаются глубиной и тонкостью характеристик.
   Про В. Ходасевича Н. Чуковский пишет, что, приходя в салон Наппельбаумов, он, конечно, презирал этот салон, «но не больше, чем все остальное на свете». Уже одно это дает нам известное представление о В. Ходасевиче. Но Н. Чуковский не ограничивается этим и дает блестящую характеристику В. Ходасевича: «Он был превосходный поэт одной темы. Он не принимал не какие-нибудь отдельные стороны действительности, – скажем, мещанство, как многие, или капитализм, как Блок и Маяковский, или революцию, как поэты-белогвардейцы, – но любую действительность, какой бы она ни была.
   Он писал:
 
Счастлив, кто падает вниз головой,
Мир для него хоть на миг, а иной».
 
   В этой формуле поэзии В. Ходасевича все точно выверено, вплоть до упоминания его в одном ряду с А. Блоком и В. Маяковским.
   «Михаил Алексеевич Кузмин, – пишет Н. Чуковский в другом месте, – был самый чистопородный (! – Л. Л.), без всяких примесей эстет в русской литературе, небогатой чистыми эстетами. Решительно все явления бытия он рассматривал только с одной точки зрения: вкусно или безвкусно. Всякая государственная власть, безразлично какая, была для него безвкусицей. Всякую философию, все то, что люди называют мировоззрением, он считал безвкусицей».
   «Такой он был всегда, – пишет Н. Чуковский о Н. Гумилеве, – прямой, надменный, выспренний, с уродливым черепом, вытянутым вверх, как огурец, с самоуверенным скрипучим голосом и неуверенными, добрыми, слегка косыми глазами. Он вещал, а не говорил и, хотя имел склонность порою тяжеловесно и сложно пошутить, был полностью лишен чувства юмора».
   «Отец мой, – добавляет Н. Чуковский, – не любил его стихов и называл их «стекляшками».
   (Кстати, в мемуарной книге сына почти ничего не говорится об отце. Скорее всего это объясняется тем, что книга писалась при жизни отца – Корней Иванович пережил Николая Корнеевича на четыре года.)
   Столь критически относясь к Н. Гумилеву и его стихам, Н. Чуковский не отрицает, что было время, когда он увлекался ими. Но «в семинаре, руководимом Гумилевым, все были его сторонники – кроме меня. Для меня Блок был выше всего на свете».
   Критическое отношение к Н. Гумилеву не мешает Н. Чуковскому твердо заявить: «Безусловно верно одно: расстреливать Гумилева – при всех обстоятельствах – не следовало» (вспомним, что это писалось в те годы, когда имя Н. Гумилева было под строжайшим запретом). Он приводит слова своего «милого демона» В. Стенича: «Если бы он (Н. Гумилев. – Л. Л.) теперь был жив, он перестроился бы одним из первых и сейчас был бы видным деятелем ЛОКАФа» (так называлось существовавшее в начале тридцатых годов Литературное объединение Красной Армии и Флота).
   Главное достоинство воспоминаний Н. Чуковского – богатство жизненного и литературного материала, самостоятельный, не подвластный никаким конъюнктурным поветриям, глубоко нетривиальный взгляд на вещи.
   Многое в воспоминаниях Н. Чуковского может показаться да и на самом деле является спорным. Это ни в какой степени не должно смущать читателя – общеизвестно, что любые воспоминания несут на себе печать личности мемуариста. Досаднее всего бывает иметь дело с безличными воспоминаниями. Они чаще всего возникают в тех случаях, когда их автору, в сущности, нечего вспомнить, и он, вместо того чтобы вспоминать, пускается в безличные рассуждения на общие темы.
   Н. Чуковскому прежде всего есть что вспомнить, и вспоминает он с присущими ему умом и талантом. Перед вами – не только одно из лучших произведений его прозы, но и заметное явление нашей мемуаристики в целом.
   Что же касается некоторых спорных мыслей, высказываемых Н. Чуковским, то, повторяю, было бы странно, если бы их не оказалось.
   Литературную генеалогию Н. Гумилева Н. Чуковский ведет, например, от В. Брюсова. Мне это кажется спорным. Наоборот, влияние Р. Киплинга на Н. Гумилева Н. Чуковский отрицает, заявляя, что Н. Гумилев шел не от английской, а от французской поэтической традиции. С этим тоже можно поспорить.
   О «Петербурге» А. Белого Н. Чуковский отзывается как о «талантливом, но до того манерно написанном романе о борьбе с самодержавием, что сейчас его почти невозможно прочесть».
   «Разве не сплошным чудачеством было, например, – пишет Н. Чуковский, – все, что делал и писал Велимир Хлебников, Председатель Земного Шара?»
   Так он считает, и это – его право.
   Кстати, работая над воспоминаниями, Н. Чуковский завел специальную папку «Чудаки двадцатых годов». Такими чудаками он называл К. Вагинова, В. Стенича, Б. Лившица, Л. Добычина, Д. Хармса, С. Нельдихена, М. Карцова (как старый ленинградец, я добавил бы к этому списку П. Сторицына). Некоторым из этих чудаков посвящены отдельные очерки. Герой одного из них – Моисей Карцов, «он же дядя Миша, он же Милицейский Глаз, неистовый безбожник, редактор-издатель газеты «Вавилонская башня».
   Очерку предпослано пространное вступление на тему о чудачестве, которое художественная интеллигенция тех лет склонна была рассматривать «как особо ценную эстетическую категорию». В качестве чудаков кроме перечисленных выше называются Вс. Мейерхольд, В. Шкловский, Г. Козинцев, Л. Трауберг. Это невольно вызывает возражения – ну каким же чудаком был, к примеру, Г. Козинцев? – но опять-таки Н. Чуковский вправе изображать людей такими, какими они ему представляются.
   Остается только пожалеть, что он не осуществил свой замысел и не создал задуманную им галерею чудаков. Написаны были очерки о К. Вагинове, В. Стениче, М. Карцове. Собирался, но не успел написать о Д. Хармсе и Л. Добычине. Человек замкнутый и угрюмый, Л. Добычин, как заметил В. Каверин, дружил с одним Н. Чуковским. Тем досаднее, что о своей дружбе с Л. Добычиным Н. Чуковский так и не написал…
   Работа над воспоминаниями продолжалась до самой смерти писателя. Многое, очень многое он не успел вспомнить: детство в Куоккале, родительский дом, его хозяев Марию Борисовну и Корнея Ивановича, Тенишевское училище, довоенные годы в Ленинграде, послевоенную жизнь в Москве.
   Но и то, что Н. Чуковский успел вспомнить, имеет огромную ценность.
   Значительную, я бы сказал, главную часть его книги составляют воспоминания, публикуемые впервые. Таковы мемуарные этюды о «Серапионовых братьях», о Н. Гумилеве, о В. Ходасевиче, о поездке в Холомки, о Доме искусств, о К. Вагинове, о В. Стениче. Соединенные с теми, что уже печатались, они создают широкую и художественно достоверную картину жизни литературного Петрограда двадцатых и Ленинграда тридцатых годов.
   Так написать мог только художник, обладающий даром не только изображать то, что ему запомнилось, но самостоятельно и глубоко, без всякой оглядки на традиционные представления, а зачастую и вопреки им, осмысливать запомнившееся.
   Таким художником был Николай Корнеевич Чуковский.
 
   Л. Левин

Я видел Блока

   Александра Блока я увидел впервые осенью 1911 года. В 1911 – 1912 гг. мы жили в Петербурге, на Суворовском проспекте. Мне было тогда 7 лет. Я помню вечер, дождь, мы выходим с папой из «Пассажа» на Невский. У выхода папа купил журнальчик «Обозрение театров», памятный для меня тем, что в каждом его номере печаталось чрезвычайно мне нравившееся объявление, на котором был изображен маленький человечек с огромной головой; он прижимал палец ко лбу, и вокруг его просторной лысины были напечатаны слова – «Я знаю все!».
   Блока мы встретили сразу же, чуть сошли на тротуар. Остановясь под фонарем, он минут пять разговаривал с папой. Из их разговора я не помню ни слова. Но лицо его я запомнил прекрасно – оно было совсем такое, как на известном сомовском портрете. Он был высок и очень прямо держался, в шляпе, в мокром от дождя макинтоше, блестевшем при ярком свете электрических фонарей Невского.
   Он пошел направо, в сторону Адмиралтейства, а мы с папой налево. Когда мы остались одни, папа сказал мне:
   – Это поэт Блок. Он совершенно пьян.
   Вероятно, я и запомнил его только оттого, что папа назвал его пьяным. В нашей непьющей семье мне никогда не приходилось встречаться с пьяными, и пьяные очень волновали мое воображение.
   В следующий раз я его увидел году в восемнадцатом и потом неоднократно видел вплоть до двадцать первого года. Это был совершенно новый Блок. Мне казалось, что от того Блока, которого я видел в 1911 году, не осталось ни одной черты – до того он изменился. Он больше нисколько не был похож на сомовский портрет. Он весь обрюзг, лицо его стало желтым, широким, неподвижным. Держался он по-прежнему прямо, но располневшее его тело с трудом умещалось во френче, который он носил в те годы. Впрочем, я видел его и в пиджаке. Теперь он казался мне высоким только когда сидел; когда он вставал, он оказывался человеком чуть выше среднего роста, – у него было длинное туловище и короткие ноги.
   Помню, как он читал «Соловьиный сад» в Доме поэтов – учреждении, существовавшем в Петрограде летом и осенью 1919 года. Этот Дом поэтов помещался на Литейном, в том здании, которое известно старым ленинградцам под названием Дома Мурузи. Дом Мурузи должен был быть хорошо знаком Блоку потому, что в нем продолжительное время жили Мережковский и Гиппиус. Впрочем, в годы революции их там уже не было – они переехали на Сергиевскую, к Таврическому саду. Дом поэтов занимал в доме Мурузи небольшой зал, отделанный в купеческо-мавританском стиле, и еще две-три комнаты, служившие фойе. Бывал я там мало и припоминаю только о том, что именно там, на каком-то вечере, Виктор Шкловский в ответ на поклон поэта Кельсона повернулся к нему спиной и низко поклонился.
   Чтение «Соловьиного сада» происходило почему-то днем, – я хорошо помню, что свет падал на окна, и за окном было солнце. Мне было пятнадцать лет, я знал большинство стихотворений Блока наизусть и боготворил его. Ни одно явление искусства никогда не производило на меня такого впечатления, как в те времена стихи Блока; я все человечество делил на два разряда – на людей, знающих и любящих Блока, и на всех остальных. Эти остальные казались мне низшим разрядом.
   Я уселся в первом ряду; никакой эстрады не было. Блок сидел прямо передо мной за маленьким столиком. Читал он негромко, хрипловатым голосом, без очень распространенного тогда завывания, с простыми и трогательными интонациями.
 
Как под утренним сумраком чарым
Лик прозрачный от страсти красив…
 
   Чтение длилось недолго. Когда он кончил, я, потрясенный, первым выскочил в фойе. Вслед за мной потянулись и остальные слушатели. Вышел в фойе и Блок.
   Я стоял в углу и благоговейно смотрел на него. Он медленно оглядел всех в фойе своими выцветшими голубыми глазами, словно кого-то ища. Заметив меня в моем углу, он остановил взор на мне и пошел прямо на меня сквозь толпу. Я затрепетал. Он подошел ко мне близко, даже ближе, чем обычно подходят к тому, с кем собираются заговорить. Наклонясь ко мне, он шепотом спросил:
   – Где здесь уборная?
   Вряд ли он знал, кто я такой. Просто он считал, что с таким вопросом удобнее обратиться к мальчику, чем к взрослому.
   Чтение Блока слышал я не раз, и всегда оно потрясало меня. Помню, как он читал «Что же ты потупилась в смущеньи» в так называемом Доме искусств (Мойка, 59). Было это несколько позже – в двадцатом году или в самом начале двадцать первого. Он стоял на невысокой эстраде, где не было ни стола, ни кафедры, весь открытый публике и, кажется, смущенный этим. Зал был купеческий, пышный, с лепниной на белых стенах, с канделябрами в два человеческих роста, с голыми амурами на плафоне. Блок читал хрипловато, глухим голосом, медленно и затрудненно, переступая с ноги на ногу. Он как будто с трудом находил слова и перебирал ногами, когда нужное слово не попадалось. От этого получалось впечатление, что мучительные эти стихи создавались вот здесь, при всех, на эстраде.