Плетнев проглотил сухую слюну.
   – Ну что ж, едем? – тоскливо спросил он у доктора.
   – Поедем, – как-то сморщившись, отвечал доктор.
   Плетнев еще раз покосился на все в землю глядевшего Кислина и повернул лошадь.
   – Вот вам, батюшка, – проговорил он, отъехав и обращаясь к доктору. – А?
   – Народец, – вздохнул доктор.
   – Каков? Вот тут и поделайте что-нибудь с ними. Дочь, родная дочь? А?
   – Да.
   – Вот, батюшка… Ну что ж, к Елесиным?
   – Да, к Елесиным.
   – Не надоть? – переспросил Плетнев. – Каков гусь? Это отец-то?
   – А в какой наковальне и каким молотом надо было бить, чтобы выковать такого отца?
   Плетнев сдвинул брови и, помолчав, нехотя проговорил:
   – В той самой, где и Федора выбивали, к которому едем. Другой же совсем человек: простота, непосредственность, чистота душевная. И величие какое-то и смирение – ну вот как в первые века христианства только были… Право… Прелесть что за человек. Тпру…
   Лошадь остановилась перед бедной, потемневшей от времени, покосившейся избой.
   – А вы что ж, тоже? – обратился доктор к Плетневу, видя, что и тот слезает.
   Плетнев ничего не ответил. Теперь и для непривычного глаза видно было, что он волновался. Его лицо как-то сразу осунулось, потускнело, глаза безжизненно искали, на чем остановиться.
   Они вошли в темные сени.
   У противоположной стены, на соломе, лежало сухое, костлявое тело Федора. Ворот пестрядиновой рубахи был откинут и раскрывал часть поросшей волосами груди, тяжело, порывисто дышавшей. Курчавая белокурая борода сбилась и прилипла к потному телу. Серые стеклянные глаза безжизненно глядели прямо перед собою. Побелевшие губы по временам что-то тихо шептали. Несмотря на щели и отворенную дверь, в сенях чувствовался тяжелый запах и пот больного. В дверях толпились родные – два мужика и несколько баб. При входе господ они посторонились и пропустили их к больному.
   Федор повернул свои безжизненные глаза и молча, тупо, бессмысленно уставился в Плетнева.
   Плетнев чувствовал себя жутко под этим ледяным, прямо в упор на него направленным чужим взглядом.
   Но вдруг в глазах Федора блеснул огонек, лицо согрелось, ожило, он точно вспомнил что-то и, продолжая тихо шевелить губами, стал пристально, с каким-то детским любопытством, весело всматриваться в Плетнева.
   – Ну что, Федор, как поживаешь? – спросил Василий Николаевич, чтоб прекратить тяжелую для себя сцену.
   Федор точно ждал этого вопроса: напряженность исчезла в его глазах, он будто вспомнил что-то или понял и, удовлетворенный, равнодушно отвел глаза от Плетнева, как от чего-то такого, что с этой минуты для него уж не представляло интереса. Он обвел других и остановил свои глаза на жене. Он поманил ее к себе едва заметным движением пальца и, когда та наклонилась, тихо проговорил, точно сообщая секрет:
   – Озорничает…[1]
   Озадаченная старуха проговорила растерянно:
   – Что ты, что ты, господь с тобой! Это Василий Николаич… отец наш. Молиться нам за него.
   Федор выслушал, пожевал губами, подумал и спокойно, с упрямством безумного или в горячечном бреду человека, убежденно прошептал:
   – Озорничает.
   Сказав, он отвернулся к стене и молча уставился светлыми бессмысленными глазами в щель.
   Василий Николаевич растерянно, тоскливо оглянулся кругом, постоял еще и отошел от больного.
   Пока доктор делал осмотр, он вышел во двор и молча стал ходить взад и вперед. Тоскливое, тяжелое чувство охватило его. Он понимал, что Федор в бреду, но, как человек чуткий и вследствие этого подозрительный в отношении всякого рода чувств, он и боялся, и не хотел, и опять видел в словах Федора не простой бред.
   «Бред, – думал он, – но, как всякий бред, он должен иметь подкладку».
   Василий Николаевич спохватился, что стоял перед Федором в шляпе, вспомнил то невольное чувство брезгливости, какое он ощутил в ту минуту, когда стоял у одра больного, и еще тоскливее стало ему. Федор, который столько лет был ему близок, в глазах которого он улавливал всегда что-то понимавшее его, стал сразу чужим, сразу порвалась та связь, которую считал он прочной и надежной, и все как-то сразу обнажилось в подавляющей наготе своей. Уж очень ясно как-то стало. Он, Василий Николаевич, стоял пред другим человеком Федором. Он, сытый, довольный, обладающий всем, стоял перед этим обездоленным, заканчивающим свою многотрудную, тяжелую жизнь человеком, лишенным даже радости сознания, что верный друг его, старуха, остается обеспеченной хотя этим животным помещением да черствым куском хлеба. И никому нет дела до этих парий человеческого рода. Никому, начиная с него. А если еще ужасы голода ждут всю эту голь перекатную, которая и в хорошие годы не живет, а только влачит свое существование?! Лицо Плетнева исковеркал тупой ужас. «В город на зиму!» – ураганом пронеслось в его голове и тоскливо стихло.
   Доктор вышел.
   Они молча сели в кабриолет.
   – Нет надежды. Воспаление легких, и оба… Перебои… с минуты на минуту надо ждать паралича сердца… Дал дигиталис для очищения совести… шестьдесят два года… да и поздно уж теперь.
   Плетнев тупо слушал, следя безжизненными глазами за расплывавшейся в вечернем небе тучкой.
   Нет, не будет дождя!
   Кабриолет проехал мимо толпы мужиков, сидевших на углу двух улиц. Все встали и молча поклонились господам.
   Когда экипаж отъехал, Фомин, худой, нервный мужик с толстыми синими жилами на тонкой шее, с редкой прямой бородой, угрюмо закончил свою оборвавшуюся проездом господ речь:
   – Тут и живи…
   Маленький, пьяный мужичонка Федька вскочил при этих словах как ужаленный и, пьяно подскакивая, стал бить себя в грудь, силясь что-то сказать. Но, кроме «эх-эх-эх!», ничего не выходило.
   – Ну да ладно, – пренебрежительно отвел рукой Фомин навалившегося на него Федьку. Федька оправился и опять запрыгал перед Фоминым.
   Наконец вышло что-то.
   – Эх-эх-эх! Земля-то… Земля где? Ну?
   – Ну? Нет земли!
   – Эх-эх-эх! Лошаденка-то… Лошаденка одна? Ну?
   – А то и ни одной…
   – Ну? Одна?! Все одна?! Ну?!
   – Ну? А я чего ж баю?
   – Эх-эх-эх! Стой! – заорал вдруг Федька.
   В его пьяном воображении кабриолет все еще был здесь где-то недалеко. Освещенный какой-то мгновенной мыслью, он повернулся, но кабриолет уже скрывался далеко за мостом.
   И кабриолет исчез, и мысль, вырвавшись из пьяной головы Федьки, умчалась куда-то.
   – Эх-эх-эх! – судорожно заметался он в мучительном напряжении поймать эту мысль, сказать желанное слово, подвернувшееся уже было на язык.
   – Ну да ладно, – сказал Фомин, – спать пора!
   И, встав, он посмотрел на расплывшуюся тучку и проговорил, тряхнув угрюмо головой:
   – Не дает господь дождичка… хоть ты что…
   Из избы Елесиных донесся протяжный замерший вопль старухи.
   – Помер… – проговорил Фомин и, сняв шапку, медленно перекрестился.
   Все молча сделали то же.
   – Нет больше дяди Федора, – сказал молодой мужик Константин.
   – Нету… – ответил Григорий и, погладив свою длинную рыжую бороду, докончил: – Дослужил свой срок. А старуха-то, старуха… И-и! Голосом воет…

НА ХОДУ

   Жара невыносимая. Точно огнем жжет, будто стоишь, охваченный со всех сторон пожаром и напрасно жадно ловишь живую струйку.
   Нет сил бороться. Все сдалось: последняя тучка сбежала с побледневшего неба, последний листик свернулся и осел, обессиленный палящим жаром.
   Полдень.
   Горсть моих рабочих вяло оставляет работу.
   ЛИНЕЙКА
 
   Привал в татарской деревне, тут же, на улице, в тени густой березы.
   На чистой лужайке мечеть, разбитое стекло в высоком окне мечети, стройный минарет с тонким острием и полумесяцем наверху.
   Все застыло и спит в неподвижном воздухе, и сам не то спишь, не то замер и ощущаешь предстоящую неподвижность вечности.
   Вид минарета будит в сонной фантазии воспоминания о далеком юге, о царстве ислама, минаретов, заунывных призывов с них в часы тихой, безмолвной южной ночи. Вспоминается вопль наболевшей души Тартарена из Тараскона: «Али-алла! А Магомет старый плут! И весь Восток, и все львы его, и девы Востока не стоят ослиного уха!»
   В мечеть тихо и торжественно потянулась толпа правоверных на молитву: праздник какой-то. Они идут мимо меня в белых намотанных чалмах, в халатах и, по временам, соприкасая ладони, смотрят на них и что-то шепчут.
   Вот, подпрыгивая, спешит в мечеть выходец с того света, высохший старый скелет в чалме и халате, точь-в-точь Кащей Бессмертный, как его рисуют, с длинной козлиной бородой.
   Другой – черный, как негр, татарин с плутовскими глазами, уже успевший посидеть на корточках возле меня и сообщить мне преимущества многоженства:
   – Одна баба не любит… Много баб завидуют друг дружке и стараются… Больно хороша!
   И, боясь, вероятно, что я не пойму его тонкой психологии, он пояснил примером:
   – Иноходец живет… один когда – худа бежит… Подцепил пристяжка: айда, пошел!
   Теперь мой негр идет чинно, смотрит на свои ладони, шепчет что-то, но в то же время нет-нет и весело покосится в мою сторону.
   Еще и еще, и все прошли, и опять опустела и застыла в летнем зное улица.
   Из окон изб то и дело выглядывают любопытные обитательницы гаремов. Увы! Они так же мало похожи на красавиц, как их неуклюжая обувь из толстой шерсти и их грязные платья мало похожи на клинчатый носок и полуобнаженный роскошный костюм тех красавиц гаремов, портреты которых иногда еще попадаются где-нибудь на почтовых станциях.
   Нет молодых татарок. Есть дети и старухи – эти преждевременно сорванные и завядшие цветы.
   А между тем у детей в большинстве прелестные выразительные лица, которые так и тянут к себе. Присядет на корточки, смотрит своими черными, как вишни, глазами: что-то мягкое, покорное, ласкающее и чистое, несмотря на их незатейливый, очень грязный и к тому же сильно пахучий костюм. И среди этих тряпок у девочек непременно браслет – медный или под бирюзу, какая-нибудь монета болтается сзади. В двенадцать-тринадцать лет уже невеста, а в двадцать – никуда не годная недоразвившаяся старуха.
   Типичны и мальчики. Этот маленький бутуз стоит, смотрит на вас, и вы уже чувствуете в нем сформировавшегося человека – совершенно готового, который никуда, ни вправо, ни влево не сойдет, который пойдет предопределенной ему веками тому назад дорогой. Ребенок русского крестьянина – дитя, и в его белобрысых волосах, голубых глазах столько детского, несложившегося. Ребенок татарина уже хранит в себе тысячелетнего старика с козлиной бородой, старика развратного, превращающего двенадцатилетнюю девочку в жену, молодость превращающего в старость, человека-женщину – в раба.
   Нет, непривлекательна и тяжела эта татарская жизнь, и ничего симпатичного выйти отсюда не может. Женщина-ребенок – забитая раба-старуха не может создать героя, – она создаст ленивого и жадного эгоиста. В награду за этот эгоизм Магомет даст ему на том свете вечный рай с прекрасными гуриями и выбросит куда-нибудь в сорную кучу им изуродованных рабынь. Доказательство, что героев нет, налицо: из всего многочисленного племени ни один не воззвал к иной жизни, никто не стал на защиту своей угнетенной матери, жены и сестры.
 
   Грязная девочка, вся в лохмотьях, с браслетами на тоненьких ручках, с прелестными задумчивыми глазами, в которых уже есть сознание, что почему-то и чем-то она уже скоро потянет к себе облезлые, отвислые губы какого-нибудь толстого семидесятилетнего развратника, – сидит предо мною, и ее кокетливо причесанные волосы, нарядные своим выражением и свежестью глазки резко контрастируют с ее лохмотьями. Она смотрит, и вдруг какая-то тень, точно облако на весеннее солнце, набегает на ее лицо: глаза туманятся, головка склоняется набок, и в моем немного оригинальном костюме, в моих желтых сапогах, в моей легкой шляпе художника она чувствует какую-то иную жизнь, не схожую, ничего общего с ее жизнью не имеющую.
   Туманный контраст, неясные образы, как узоры замороженного окна, будят ее воображение, ее фантазия старается проникнуть куда-то. Но все это так неясно, так неуловимо, – результатом только легкий вздох да ощущение какой-то мимолетной пустоты.
   И этот чудный, прелестный ребенок через два-три года уже будет изуродованной матерью… Какая гадость!..
I
   Каждое лето я беру в свои экскурсии нескольких человек из своей деревни. Это – их путешествие, их отдых от прозы жизни, и надо видеть, какое наслаждение, сколько пищи дает им такое путешествие. И часто их внимательный разбор чего-нибудь нового, не схожего с их бытом, их живой интерес ко всему останавливает и мое внимание и заставляет работать мысль над тем, что при других условиях, наверное, ускользнуло бы от наблюдения. Ничего не упустят из виду, – всё заметят и отнесутся критически. В это лето я взял Авдея, Филиппа, Тимофея, Логина и Алексея.
   У Авдея детские светящиеся глаза, да и весь он, несмотря на свои двадцать пять лет, еще совершенный ребенок, – мягкий, впечатлительный, жизнерадостный. Жизнь только-только еще начала накладывать на него свою тяжелую лапу: отец умер, мать-старуха осталась, жена что-то стала прихварывать. Мгновениями, когда он унесется мыслями, вероятно, домой и задумается, уставившись в одну точку, его русая вьющаяся бородка, небольшая сутуловатая фигурка, затылок с торчащими из-под засаленной шапки мелкими вьющимися волосами – все вместе производит впечатление маленького преждевременного старичка. Но немного надо, чтобы поднять опять его настроение.
   – Лес-то, лес! – шепчет он, охваченный восторгом, оглядываясь в густых сосновых борах К-ской губернии.
   Ему, ничего, кроме осинника, не видавшему, кажется весь этот бор чем-то сказочным.
   – Шумит-то, шумит, как в трубе… Вот где лешим раздолье… Медведи, чай, есть же?
   Авдей – поэт, и поэтому его интересует шум леса, лешие, медведи.
   Зато Филипп – олицетворенная проза и сейчас же ставит вопрос на чисто практическую почву:
   – Бревна четыре из каждой лесины выйдет…
   Тимофей – среднее между Авдеем и Филиппом.
   – К нам бы такой лес… чего бы тут было…
   Худой, с темным лицом и мутными глазами, Тимофей, недавно отбывший свою солдатчину, самодовольно оглядывается.
   – Живей, живей, – побуждает их всех Логин, лет тридцати отставной унтер-офицер, скромный, но с достоинством, одетый в белый пиджак: чего, дескать, время-то по-пустому вести.
   Тимофей, на мой взгляд, историк. Он постоянно копается в воспоминаниях не только своих, но и отцовских, дедовских и прадедовских. Все из действительного сейчас же отдается в его голове чем-нибудь прошлым. Он умеет и любит рассказывать. Все прошлое, оттого, что оно прошлое, хорошо и заманчиво. Настоящее станет прошлым и будет тоже в свое время хорошо, а потому надо мириться с настоящим, как бы непонятно и нехорошо оно ни было. После будет и понятно и хорошо. Иногда это настоящее бывает очень невкусно, но он глотает его с такой же огорченной миной, с какой принимается невкусное лекарство: надо. Эта его гримаса очень характерна и служит часто для меня ключом к уразумению.
   Филиппу лет тридцать. Он, что называется, незадачный – у него лошади дохнут, хлеб не родит и всегда какая-нибудь новая беда. Глаза большие, засели и смотрят. Здоров как бык; рыжеватая в темный цвет бородка, добродушная широкая физиономия, большой открытый с белыми зубами рот. Ленив, добродушен, имеет маленькую, с лицом настоящей обезьяны жену, постоянно вспоминает о ней так же, как о своих шестерых ребятишках, с теплой удовлетворенной гордостью.
   – У моей бабы нет этого… Мои дети не то что… просто, как есть… – говорит Филипп взасос и оглядывает меня и своих товарищей.
   – Вот хоть барина спроси, – обращается он к кому-нибудь из местных, – я врать не стану.
   – Славные детки, – говорю я.
   – Ну… чего ж? вот барин говорит… Неужели врать стану?
   Он вспоминает про своего Федьку, двухлетнего пострела. Впрочем, ничего почти он не сообщает про Федьку, и очевидно только, что Федька, пострел и сопляк, прочно засел в умиленном родительском сердце.
   Логин, собственно, не из моей деревни и взят по протекции. Отставной старший унтер-офицер, он оказался тихим, выдрессированным, исправным работником.
   Пятый работник – Алексей, разбитый жизнью, худой, высокий, весь поглощенный болезнью и постоянной нуждой.
II
   Мы продолжали лежать на улице, ютясь в тени березы.
   Тимофей лежал на животе, рассеянно собирал соломинки, совал их в рот и подыскивал тему для разговора. Не говорить ему так же тяжело, как другому говорить.
   – Я грамотный… я страсть как охоч до грамоты. У нас старший унтер был, как не то слово – не так. Опять сызнова. Я устав это или тоже божий закон так, бывало, без запинки, слово в слово до самого Иосифа прекрасного, так и говорю… Страсть охоч был… Бывало, два раза прочитаю – все помню… Больно ловок был.
   Тимофей даже глаза закрыл от удовольствия.
   – Я не только что устав, а и божий закон… Я страсть сколько читал.
   – Что же ты читал?
   – Про Суворова.
   – Ну?
   – Хорошо… Все как есть описано… Как он солдатом был, как его Екатерина повстречала; очень уж ей понравилось, как он чисто, значит, на караул ей сделал. Она ему сейчас рубль золотой… А он ей: «Нельзя мне рубль взять, потому что я на часах… Ежели уж охота, так положь, значит, на лавочке рубль, или там по начальству отдай, – окончу дежурство – возьму…» Тут она сейчас его в офицеры приказала… Так все это описано ловко!.. Набрал он человек пятьдесят и из пушек неприятельских ночью да в них же, да крепость турецкую и взял. Тут его генерал расстрелять приказал; он, не будь глуп, – к Екатерине письмо. Тут она и отписала генералу: «Не вы, дескать, а я его сыскала и в офицеры пожаловала, а вы и власти иметь не можете над ним, и как бы он еще вас не пристрелил…» Ей-богу! да в генералы его… А он хоть и генерал, да что солдату, то и ему подавай, – все с солдатом, все сообща… Ну и надеялись на него войска – никого не надо, подавай Суворова, и шабаш…
   – Ты в последней турецкой кампании не был?
   – Нет… Только и было, что усмиряли поляков. В Люблине бунт был…
   – Какой бунт?
   – Их ксендз нашего православного, значит, в свою веру окрестить тайком вздумал… Собрал народ в костел и айда крестить. Тут полиция разнюхала – тревогу. Так и так, крестят в свою веру православный народ… Поляки за камни… не дают, значит… Тут за нами… Стрелять не стреляй, а что если будет – в штыки. Тревогу. Дело праздничное: барабанщик пьяный… выскочил на снег без сапог – тревогу забил… Мы выскочили – что такое? Оробели, думали – австриец, а нас в Люблин повели. Пришли ночью… Поставили нас на площади. Поляки в нас камнями… Тут ближе да ближе… Один схватил мое ружье; ну, я не стерпел, как пырну его штыком… Потому, что ежели ружье взять, – это вроде того, что как позор, терпеть уж нельзя. Сейчас мне ротный: «Правильно, говорит, твою честь замарал». А другой ведь со службы уйдет: дурак был, дураком остался… Или ежели, к примеру, ты вот стоишь, а он идет: «Кто идет?» Молчит. Сейчас его другой раз, а за третьим стрелять должен.
   – Да ведь он глухой, может? – спросил Филипп.
   – Не ходи.
   – Вишь ты!
   – И все это неправда насчет поляков, что в свою веру сманивали, – проговорил вдруг рабочий, одетый в пиджак и шляпу.
   – Неправда, потому что сам поляк, – прошептал Алексей.
   – Да хоть и поляк… у вас насильно кого крестят?
   – У нас, известно, нет, – отвечал гордо Тимофей.
   – У татар поворачивают силком?
   – Я про татар не слыхал.
   – Значит, мы хуже татар выходим?
   – Известно, хуже. Как же это, человека православного… – Поляк только плюнул.
   – Да кому надо-то вас крестить? Мало своих у нас?
   – Знамо, мало, коли понадобилось.
   Поляк молчал.
   – Так просто на смех вам одно это сказали: видят, что дураки, что ни скажи – все поверят… вот и сказали.
   – Поверят?! – сомнительно протянул Филипп. – Небось не больно-то поверят.
   – Да вот же поверили?
   – Поверили? Чудной ты человек, – поверили, потому что правда.
   – Правда?! – с горечью повторил поляк. – Вот сейчас про докторов говорят, что они холеру разводят. Правда, значит?
   – А ты как думаешь? – горячо заговорил Филипп. – Он тебе, чуть хворь, сейчас даст: дескать, не разводи заразу. А другой тоже и жив бы остался!
   В мечети кончилось. Татары обступили нас.
   – Травят доктора~, – проговорил похожий на негра. – Я в городе был… Болен не болен, только заявись ему, значит: сейчас палец с известкой всунет, покрутит-покрутит там, сейчас человек упал, кончал…
   – Вишь, чего делают, – раздраженно проговорил Алексей.
   – Полно вам глупости-то говорить, – вмешался поляк. – Необразованность ваша одна. Для чего ж вас зиму всю кормили? чтоб потом отравлять? так оставили бы, зимой и без того подохли бы все.
   Наступило молчание.
   – Просто, ей-богу, подошвы да и только, – проговорил поляк, обращаясь в мою сторону.
   Я лежал с закрытыми глазами.
   – Слушать ведь совестно.
   Рабочий-поляк, еще молодой человек, какой-то забулдыга, производил очень симпатичное впечатление своей худой, скромной и в то же время интеллигентной физиономией.
   – Ловко как это все у вас выходит, – проговорил Логин и высоко поднял свои брови. – Хорошо вы всё это одно к одному понимаете и за дураков нас считаете, а всё будто, как и мы, дураки, ничего лучшего не придумали, как с нами же, дураками, ту же работу делать.
   – Не в этом сила.
   – А вы тише! барин-то спит, – сказал Логин.
   Наступило молчание.
   Я открыл глаза.
   Татары, дети обсели нас со всех сторон.
   – Эх, дух какой… Маханщина, – сплюнул Тимофей и вышел из круга.
   Он скоро воротился и проговорил:
   – Вы бы хоть расступились, чтоб воздух доходил до барина… вовсе ведь смрадно…
   Татары только молча сдвинули брови. Смрадно-то было смрадно, но у меня духу не хватало их разгонять: я подышу их смрадом да и уйду, а они останутся, и очень сомнительно, чтоб скоро обстоятельства позволили им не жить в том смраде, в каком они действительно живут. Бедность, нужда, грязь, тараканы, вонь… В сущности, впрочем, то же, что и в русских деревнях. В избе теленок, овца здесь и там, таракан здесь, таракан и там.
   Тем не менее русский человек обидится, если провести такое сравнение.
   – Как же сравнить? – брезгливо отозвался как-то Филипп, – что крещеная изба, что нехристи…
   – Маханщики, – добавил Алексей и сплюнул. – А дух-то…
   – Телом грязные, оттого и дух, – объяснил Логин. – В баню они плохо ходят: свиньи настоящие, и дух у них оттого нехороший.
   – Известно, от этого, – согласился Филипп. – Опять же конину, махан едят, – от этого тоже.
   – Be! – проговорил Тимофей и с омерзением сплюнул.
   А этот самый Тимофей, поймав таракана, в сваренных в какой-то православной деревне щах, долго рассматривал его и проговорил с сожалением:
   – Разварился, сердечный, – половина осталась, остальная половина по нашим брюхам разошлась!
   И никто от мысли, что проглотил по кусочку таракана, не поморщился даже.
   – А что, твое благородие, скажи правду, кормить станут нынче зимой? – спросил один татарин, и все насторожились.
   – Да у вас, кажется, урожай…
   – Ничего нет. Ветром всю рожь выбило. Только что трава на К-ке, а земля ничего не стоит… вся отбилась…
   – Отбилась? – раздраженно проговорил Алексей. – Две недели до сева, а у вас парить еще не начинали… Как ей не отбиться, сердечной?
   – Да ты хоть парь ее, хоть не парь…
   – Вовсе опустился народ…
   – Тебе что? ты кормить будешь?
   – А то кто ж? – вмешался поляк. – Денег дай, а с кого их взять?
   – Денег наделают, – брать и не надо.
   – Вот на что надеется, – проговорил Логин. – Люди вон назмят, а у вас так навоз-то валяется…
   – Хоть ты ее назми, хоть не назми… Теперь скотину всю кончал, нет назма, у русского, и то нет…
   – Вам же дали лошадей?
   – Две на деревню дали… спасибо…
   – А что, твое благородие, – вызвался другой татарин, – скажи правду, кормить нынче станут?
   – Я слыхал, – ответил я, – что пошлют смотреть: у кого земля пареная вовремя да навоз возят, – того, если не уродило, кормить станут, а у кого нет, – тот иди куда знаешь, – значит, не работник на земле.
   – Мы бы все ушли, да лугов жалко. Всю землю бери, луга только бы оставил.
   – Луга, известно, – проговорил иронически Алексей, – их не сей, не паши, да и косить-то не надо, только бы уродило, денежки принесут.
   – Известно, принесут, – усмехнулся татарин.
   Моих тяжело оскорбила готовность отречься от земли.
   Когда мы, отдохнув, двинулись опять вперед, они снова возвратились к поднятой теме.
   – Ишь, собака, чего брешет, – говорил Алексей, – земли им не надо.
   – Земли не надо, – повторил Авдей и в раздумье покачал головой.
   – Татарин он татарин и есть, их бы вот к ротному нашему, он бы их живо… – сказал Тимофей.
   Когда мы проходили мимо татарского парового поля, Алексей обратил внимание:
   – Ты гляди, сев подошел, а у них земля не парена. С чего ж тут родить ей?
   – А земля-то, земля серенькая, – говорил Авдей. – Наша черная.
   – Ну как же нашу равнять, наша черная, – убежденно повторил Тимофей.
   – Только и всего, что будто избами вышли, – заметил Тимофей.
   – Экий ты, братец мой, – с сердцем проговорил Филипп. – У нас будь этакой лес, разве не такие же избы поставили бы?
   – Лучше еще, – удовлетворенно согласился Тимофей.