Головы, головы, головы, всё омраченные, опущенные книзу, а выше раскрытые окна с волнами света веселого дня; мягкое, синее небо.
   Кончилась проповедь. Я вышел в ограду, ветерок играет волосами; несется из окна веселый возглас «благослови», и приятный певучий голос: «Благословение господне буди со всеми вами». Топанье ног, идущих к кресту, растянувшиеся группы выходящих из церкви…
   На сегодня отменил работу: отдых на целый день. Рабочие разбрелись, и я вижу их из окна то там, то здесь смешавшихся с местными обывателями, сидящих на завалинках и мирно беседующих.
VI
   Грязная изба, темный вечер на дворе, сонные мухи жужжат на тусклых стеклах окон. Душно. Сонный говор под окном; чей-то голос скучный, язвительный, монотонный.
   – Вы бы, говорит, мне благодарность от мира.
   – Считает, что заслужил, значит, – звучит знакомый голос Алексея, полный горькой иронии.
   – Неволит… скажи ему, кто не согласен… Бла-а-годарность…
   В воздухе замер шлепок от плевка.
   Голос Алексея грустный, безнадежный:
   – Всё ждали, ждали – лучше, лучше, дождались…
   Саркастический голос Ивана:
   – Просто, можно сказать, утвердили во всех правах и наследствах…
   Меланхолический голос Алексея:
   – Бывало, ходишь на богомолье, куда – в Киев; а что у тебя в деревне, что у людей – все распорядок один… Сейчас что загон, то закон.
   Первый голос:
   – Вот какой стал закон. Бывало, либо в деньги землю снимали, либо исполу. Сейчас сказать исполу: ну, пропала так пропала, и барское и мужицкое. А нынче вот как наш-то изловчился: гречу исполу посеяли, сколько, значит, себе, столько ему, а уговор такой: дескать, мое особе, твое особе: как знаешь… К примеру, я себе десятину и ему десятину. Ему, значит, ее посеять, скосить, смолотить, – ну, исполу, одно слово, – что себе, то ему. Ладно: сейчас греча пропала… Это, бат, не мое дело, – вы мне заместо гречи ржи десятину выкосить да смолотить обязаны; вот, бат, жать действительно приневоливать мне нельзя вас, а косить – что назначу, то и коси… Такой закон, бат… Что станешь делать? Его закон – куда дышло, туда и вышло.
   Оборвавшийся разговор начинается тем же голосом снова на другую тему и с другой ноты.
   – Чтой-то время нынче, что ль, такое? вот точно кол стоит в брюхе, хоть ты что…
   – Меня намедни схва-а-тило.
   Я узнал голос Тимофея и вышел на улицу.
   При моем неожиданном появлении лицо Тимофея вытягивается. Тем не менее я принимаюсь за него: капли, фланель, чай с красным вином и белый хлеб.
   На другой день схватило Алексея и Авдея. На третий меня и моего ямщика Ивана.
   Все «отходились», вино, капли, ходьба, фланель, мята, а главное – ходьба.
   – В ходьбе все переломается…
   И пояснение к этому закону:
   – Сейчас напой горячую лошадь: нет лошади; а на ходу хоть два ведра, только пошибче поезжай потом.
   Опять вперед…
   Как-то в дороге поднялся вопрос ни больше ни меньше, как о том, что именно нужно для подъема благосостояния местности между Казанью и Малмыжем.
   – Чего нужно? – говорил рыжий Иван, – переселяться на новые земли нужно… Земля серенькая, без навоза не терпит, навоза нет… да и земли-то ничего нет, – ты гляди: деревня на деревне… Тут по-настоящему расчет надо сделать, да каждый год сколько там придется – айда!
   – Э-эх, за нынешнюю зиму прибавилось же, – заметил Авдей.
   На кладбище, мимо которого мы идем, много новых крестиков: блестят на солнце.
   – Переселенцы, – уныло говорит Филипп.
   Филипп третий день какой-то угрюмый. Прежде, бывало, такой встрепанный, отзывчивый на все, – теперь апатичный: нет-нет и отстанет.
   – Ты что, Филипп?
   Филипп не то испуганно, не то угрюмо скользнул глазами и исчез куда-то в сторону.
   – Ничего.
   – Не болен ли?
   – Нет. Табак вот забыл.
   Я ему целую горсть папирос сунул.
   – Ну спасибо. Домой бы уж скорей. Поди, отжались у нас.
   И опять какая-то скорбная нотка, глаза в землю, в упор, пригинается как-то, точно упирается, собираясь с кем-то бороться.
   Ну вот и Малмыж – конец полуторамесячной экскурсии. И я и рабочие рады. Время-то нехорошее – только и слышишь: то в то, то в другое село забралась непрошеная гостья.
   – Шатущего народа много, от них и идет.
   Мы-то первые шатуны: и на нас косятся. Так всю дорогу: то мы от какого-нибудь села уходим, то, того и гляди, нас честью попросят подобру-поздорову убираться.
 
   – Вон уж люди хлеб новый продают. Почем рожь отдавал? – остановил Алексей возвращавшегося из города крестьянина.
   Крестьянин не сразу ответил. Он остановил лошадь, снял шапку, заглянул в нее, почесал голову и, не глядя, проговорил:
   – Шестьдесят две…
   – Вот так соскочила!
   – Соскочила… – медленно произнес встречный крестьянин. И, тряхнув головой, тронув лошадь, докончил: – Выскочит опять… Вот месяц-другой свалит мужик хлеб, поедет за ним же, – все полтора опять будет…
   Телега с мужиком и тощей лошадью, громыхая, скрылась уже в пыли, а все еще находились под гнетущим впечатлением какого-то тяжелого, безвыходно тоскливого ощущения.
   – Вот тут и суди, – заметил Алексей, – мужик продает дешево, покупает втридорога; богатый покупает дешево, продает втридорога. С чего тут богатеть мужику?
   Толстый дьякон в грязном подряснике, увязавшийся за нами и давно как-то недружелюбно наблюдавший, проговорил, вдруг приостановившись и придавая голосу надлежащий тон:
   – Ум к уму, деньги к деньгам. Ропщет тварь, писание забывши: воздай кесарево кесарю, божие богови, а единый талант мнози имущему…
   – Известно… – нерешительно сказал Алексей.
   – То-то известно!
   – Вперед, вперед! – несется голос нагоняющего нас Логина.
   Когда дьякон был уже далеко, Алексей проговорил, понижая на всякий случай голос:
   – А по-нашему, богатому бы покупать дороже, а бедному продавать подороже: вот тогда бы, гляди, дело бы скорей сошлось.
   Наглядная разница между интеллигенцией и народом. Народ не знает, что такое элеватор, но необходимость до того чувствует, что готов даже додуматься до него. Интеллигенция, наоборот, знает, но настолько не сознает всей необходимости этого единственно могущего как-нибудь урегулировать цены учреждения, что каждый раз, как влетит в голову это слово, так тут же и вылетит без всякого следа до следующего случайно случившегося случая.
   Это, впрочем, судьба всех таких слов во всякой беспрограммной деятельности, которую тот же народ так метко охарактеризовал фразой: летит, как птица на дерево.
   Грустный каламбур: с одной стороны – знание без сознания, с другой – сознание без знания.
VII
   Вот и город не город, деревня не деревня. По зданиям – деревня, по застою, тишине, апатии и отсутствию страстей и злоб дня – такой же город, как и все богоспасаемые русские города.
   Злоба дня, впрочем, на этот раз есть: холера, и везде невыносимо несет карболкой.
   Только что проснулся, говорят: Логин пришел. Позвали его ко мне. Вошел, прокашлялся и смотрит на меня, в своем белом пиджаке, так же, как, бывало, смотрел в глаза своему ротному, являясь к нему с докладом: спокойно, доверчиво и сдержанно.
   – Филипп болен…
   – Чем болен?
   – Рвет, понос…
   – Давно?
   – Часа уж два.
   – Зачем же не разбудили?
   – Не осмелился.
   Обыкновенно в таких случаях несмотря на то, что знаешь и имеешь массу средств, в данный момент ничего в голову не лезет. Чем ему поможешь?
   – На голову жалуется… В лице переменился… – И, помолчав, понижая голос, добавил: – Почернел…
   – Ах ты господи, надо ж в последний день… Боже мой, там жена, шесть детей, мать-старуха – с какими глазами явиться к ним!
   – Да как же это? с чего? что он ел?
   – Да так, ничего такого… что и другие… Вчера, как пришли, по стакану водки выпили, чай, квасу маненько, молоко…
   – А раньше с ним ничего не было? ты не заметил?
   Я вспомнил его угнетенное настроение за последние дни.
   Логин не сразу ответил.
   – Жаловался он действительно мне как-то… «Что-то сердце у меня, говорит, тоскует». Я ему говорю: «Может, о своих вздумал, ну и встоскнул…» – «Нет, говорит, будто дома-то, надо быть, благополучно: на жнитво денег выслал, опять же хлеб убрали, не мудрой, а всё для переворота есть». – «Ну так, говорю, что-нибудь, может, домашние о тебе тоскуют». – «Разве, говорит, домашние».
   – А так расстройства, рвоты в дороге не было?
   – Нет, ничего не замечали.
   Логин опустил глаза в землю.
   Когда какая-нибудь неожиданная беда появится сразу, все кажется, вот-вот сейчас это пройдет и опять по-прежнему все будет хорошо… Вчера еще был здоров… Был ли? Что же делать? Лечить. Здесь, в городе, где и доктора и больницы.
   – В больницу надо скорей, – сказал я.
   У Логина рябнуло в глазах.
   В этот момент Логин был уж настоящим фронтовым унтер-офицером, которому я отдавал приказание выводить приговоренного на расстрел. Он еще строже оправил свой корпус.
   Смотрит и молчит. Там, что внутри у него чувствуется, какой-то тревогой, помимо моей воли, охватывает и меня.
   – Не хочет? – спрашиваю я.
   – Так точно, – говорит Логин, понижая голос.
   Ах, боже мой, вот несчастное заблуждение.
   – Ну, я сам сейчас иду.
   У Логина сверкнули глаза минутной надеждой, он вышел, а я стал быстро одеваться.
   Рабочие остановились через дом. В большой темной комнате лежал Филипп. Я наклонился.
   – Филипп!
   На меня, на мгновение, сверкнули мутные, с желтыми белками глаза Филиппа. Какая страшная до неузнаваемости перемена. Только зубы белые и еще ярче скалятся на осунувшемся почерневшем лице.
   – Филипп, что у тебя?
   – Го-ло-ва… – едва-едва говорит.
   – В больницу надо, Филипп, – говорю я тихо, ласково, охваченный бесконечной жалостью к бедной жертве.
   – До-мой…
   И слезы брызнули из его глаз.
   – Батюшка, заставь богу молиться…
   Ба-а… го-о-о-ой!..
   Началась та ужасная рвота, про которую говорят, что точно сердце вырывает извнутри.
   Нет сомнения: она, страшная гостья, сидит в Филиппе, и нельзя терять мгновения.
   – Послушай, Филипп, – говорю я, собирая всю свою энергию, когда припадок кончился, – ты веришь мне?
   Глаза Филиппа тяжело поднимаются на меня.
   – Филипп, иди в больницу. Вот тебе святой крест, чтоб ни я, ни жена, ни дети мои царствия небесного не видели, если доктора морят.
   – Ну, видишь же? – говорит Логин, и по лицу его, и всех, и Филиппа пробегает луч света.
   – Иди в больницу, Филипп: там всякая помощь, – они выросли на этом деле, что я перед ними понимаю? Могу разве я взять на себя грех лечить тебя здесь, где настоящие доктора. Может, сейчас я заболею, сам пойду в больницу.
   Филипп начал подыматься…
   – Идешь?! Ну, спасибо… Лошадь…
   Быстро запряг Иван, усадили Филиппа и повезли. На телеге, поддерживая его, сидел Логин, а возле шли Тимофей и Авдей. Алексей не пошел. Глаза Тимофея беспокойно бегали, он старался утешать Филиппа и говорил, говорил… Вряд ли слушал его кто; даже он сам: просто потребность пересохшего языка да охваченных тревогой и пустотой внутренностей: вот-вот и с тобой начнется. Авдей шел молча с опущенной головой, и еще плотнее прижималась его засаленная шапка к затылку с мелкими вьющимися волосами. По временам он вскидывал на Филиппа глаза и смотрел украдкой тихо и тоскливо. Логин сидел и хранил несокрушимое спокойствие. Иван угрюмо прихлестывал лошадь и, вероятно, был бы бесконечно рад быть теперь далеко-далеко от всей нашей компании, где-нибудь на самом дальнем своем загоне, теперь таком близком его сердцу, несмотря на редко где-где болтающийся колос.
   В бараке сейчас же раздели и уложили Филиппа в кровать. Форменная азиатская холера. Сено на телеге сожгли, а всех опрыскали карболкой.
   Филипп поразил всех своей страшно развитой мышечной системой. Точно толстые переплетенные кучи канатов, а не руки, богатырская грудь, сравнительно короткие железные ноги и мускулы на них.
   – Железо: корчей нет, – продолжал доктор, щупая мускулы.
   Доктор какой-то опухший, опустившийся, лет сорока.
   – Настоящая холера?
   – Чего не настоящая! Форменная: холерная жижица… В настоящий момент у него происходит тот же процесс, как и с мушкой… Видали результат мушки? Ну так вот, представьте себе, все стенки кишок вздуваются такими волдырями.
   Доктор тупо остановился на группе рабочих, стоявших у окна.
   – И эти передохнут… Все подохнут!.. Проклятая либеральщина… Земство…
   Доктор сверкнул глазами и тупо оглянулся.
   Я поинтересовался: когда он кончил курс.
   – В семьдесят пятом году.
   – В разгар идеализма, – заметил я.
   – Было дело… валял дурака.
   Возвратившись домой, я отдал приказание готовиться к отъезду, наделив рабочих каплями, кипяченой водой, наставлениями.
   Рабочие со страхом и тоской смотрели мне в глаза. Что-то близкое, родное установилось в наших отношениях.
   – Эх, добраться бы уж… – вздохнул Тимофей и плотно сжал свои бледные губы. А глаза так и бегают – тревожные и мутные.
   Перед отъездом пошли проститься с Филиппом. Я запретил им говорить, что уезжают: дескать, на работу уходят, через два дня вернутся.
   Возвратились, совсем упавши духом.
   – Плачет… Вы, говорит, меня обманываете: уедете…
   Голос Тимофея оборвался, он замотал своей тонкой шеей и отвернулся с обычной тоскливой гримасой.
   – Лучше ему?
   Рабочие молча потупились.
   – Плох, – односложно проговорил Логин.
   – Лечат?
   – Лечат, – вытянул как-то Тимофей.
   А там, далеко, радостно ждет кормильца своего семья.
   Я проводил их на пристань и усадил на маленький уходивший пароход. Они поехали, сиротливо сбившись в тесную кучку у белого борта парохода.
   Чувство радости, благодарности, облегчения тревог и тоски перемешивалось и сверкало в их прощальных взглядах. Мне жаль было, я уже привык к этим своим товарищам по путешествию.
   Проводив их, я не поехал в город, а воспользовался свободным днем для осмотра пристани, левого берега Вятки и, возвратившись в город только к вечеру, проехал прямо в барак.
   Весь день перед глазами Филипп: то больной, с тошнотой, не проходящею в моменты даже самых злых припадков рвоты, с тошнотой в желудке, в голове, в желтых больных глазах; то закрадывалась вдруг надежда, что лучше ему, что благодатный сон уже охватил его, и завтра-послезавтра, возвращенный к жизни, он уже будет ехать со мной в свою деревню.
   Когда я подъезжал, меня охватило сильное волнение. Там, за этими дощатыми стенами барака, я узнаю сейчас тот или другой исход. Мои глаза беспокойно бегали и угадывали, что там.
   Я прошел двор, встретил сторожа, не решившись спросить его. Входная, наскоро сбитая, дверь отворилась, и предо мною стоял небольшой, с желтыми волосами, бесцветный фельдшер. Мне бросились в глаза его красные веки и поношенный черный сюртук.
   Я со страхом и надеждой впился в него.
   – Скончался…
   Скончался! отдалось во мне, и мысли спутались и порвались, точно вихрем каким-то подхваченные, и напрасно я силюсь овладеть собой.
   – Скончался!.. – повторяю я в волнении и останавливаюсь.
   Стоит и фельдшер, тупо осматривая меня.
   – Давно скончался?
   – Минут двадцать. Сейчас выносить будем.
   – Он еще тут на кровати?
   Я сделал движение.
   – С окна загляните.
   Я послушно повиновался, обогнул двор и подошел к крайнему у забора окну.
   Этот скорчившийся, черный: это Филипп. Он точно меньше стал; я заглянул ближе. Слепые, выпяченные, застывшие глаза, плотно сжатые белые зубы, остатки рвоты на грязной бороде. Какая-то невыносимая напряженность во всей судорожно сжатой фигуре, точно и смерть сама – недостаточный покой от пережитых страданий. Я стоял, охваченный животным ужасом, и бессмысленно впивался в изменившиеся до полной неузнаваемости черты.
   Мертвый Филипп, а перед глазами так и стоит живой, и забытые мелочи ярко, выпукло встают в памяти: рассказ взасос о постреле… Скорбная фраза: «Поди, отжались у нас», и взгляд… Фигура его как живая, собиравшаяся потягаться до последнего…
   – Так и не принял лекарства, – подошел изнутри фельдшер, бросив взгляд на труп Филиппа… «Вы меня, говорит, уморить хотите».
   – Как не принял?
   – Стиснул зубы, хоть долотом разжимай… Главное, время такое… выскочит на улицу: бунт… Бросили… что ж с ним сделаешь?
   Я пошел прочь.
   Не принял лекарства! Не поверил и мне, не поверил, несмотря на клятву. Он не поверил, зато я поверил, – сам себе поверил и поехал спокойный. Пока ездил, он сводил свой страшный итог. Один… оторванный… в убеждении, что кругом его палачи.
   – Ах как плакал перед смертью, – говорит, провожая меня, сторож. – А тут, как узнал, что ребята уехали, заметался, заметался, так и кончился.
   – Кто ему сказал?!
   – Я же и сказал.
   А я клялся ему, что мы будем ждать его. Значит, если и было какое-нибудь сомнение на мой счет, то после этого умер без сомнения.
VIII
   Со смертью Филиппа мои дела закончились, и я, не медля, по возвращении домой, погоняемый невольным каким-то страхом за себя, с одной стороны, желанием поскорее попасть к своим – с другой, решил ехать, не ожидая парохода, на лошадях. Так как ни почтового, ни земского тракта не было, то и поехал я на вольных глухими деревушками, глухими местами, такими местами, где слово «проезжий» не сразу понимается и сопровождается пытливым подозрительным взглядом.
   – Так, – говорит молодой еще, грубоватый крестьянин с умными глазами, с голосом, в каждой нотке которого чувствуется нутро его.
   И, помолчав, прибавляет:
   – Лошадей, значит… Тройку, что ль?
   – Да уж тройку.
   – Так…
   Опять молчание.
   – Так как же? – спрашивает крестьянин, – тройки-то во всем селе нет. Пару нешто? Не сто пудов, чать…
   – Ну, пару.
   – Нешто…
   Он чешет себе грудь, спину и говорит:
   – За лошадьми, видно, бежать.
   – Ну так беги, а я чаю напьюсь.
   – И то… Самовара вот нет… В лавочку разве сходить…
   Кое-как улаживается дело, и самовар мне приносят из лавки.
   Мужик убежал за лошадьми; в избе тихо, в сенях старуха с помощью прежнего моего ямщика возится над самоваром. В окнах широкая, поросшая травой, пустая улица; деревушка маленькая; избы, как пьяные, покосились кто куда. Редко-редко группа детей покажется из-за угла.
   И чай давно отпил, и солнце уж книзу пошло, уехал старый ямщик, а новых лошадей нет да нет, и сижу я, поминутно оглядываясь в окно, да от нечего делать перебрасываясь словами со старухой.
   Старуха тихая, благообразная, телом рыхлая, ходит медленно, переступая, как стеклянная, но в лице и фигуре чувство собственного достоинства. Сесть не решается и говорит, стоя у дверей, готовая скрыться, чуть заметит, что присутствие ее меня стесняет.
   – Садись, бабушка, – говорю я.
   – Спасибо, милостивец, и постоим… смолоду при господах своих живала, порядки знаю.
   Старуха степенно опускает глаза.
   – В какой должности при господах была?
   – В кормилицах жила. Вот этот, что за лошадьми убег, брат молочный барину… Барина, поди, тоже теперь не достанешь… Давно было…
   – А барин здесь же?
   – Нет, продал все. Давно продал, так и пропал: ни следу, ни весточки… Купец, значит, заступил: за долги ли, как ли – их дело, батюшка мой.
   – Ну что ж, когда лучше было? прежде или теперь?
   Старуха поджала губы.
   – Как сказано: локти выше головы не растут; хорошему везде хорошо, худому везде худо. И при господах, хоть сказать, бывало: потрафил в линию – живи себе до самой своей смерти… Захотел умом раскинуть, – ну, тут гляди, как бы с большого ума да на малый не выйти.
   – Так, что если б сейчас в крепость назад повернуть?
   Старуха пытливо заглянула мне в глаза, оправилась и как-то странно проговорила:
   – Так что, батюшка мой, от нас супротивности нет… Мы век жили, худого слова не слыхали: весь род наш повадливый… как хошь, так и повороти: нет от нас и не будет…
   Но голос выдавал старуху… Угнетенная, тоскливая нотка отчетливо звучала.
   – Нет, бабушка, не течет река обратно, – сказал я весело.
   Старуха вздохнула.
   – Эх, милостивец, не знаю уж, как и сказать… Времена-то нынче мудреные стали… Старуха, что ль, стала, понимать перестала и вижу не вижу и в толк не возьму…
   – Мудреные времена?
   – Мудреные, батюшка, мудреные… В народе и-и-дет, идет – вот как улей перед роем, – только гул стоит… Так вот… и свет не в свет, и день, что нет его, ровно ночь перед глазами… Тот то, тот другое. Странний народ потянулся: откуда берутся, – точно ветром его несет, как при дороге… С опаской живем, а все кого и пустишь… Чего говорят? Страсти! Страсти, батюшка, страсти… слушать только – холодеть станешь; перекрестишься: господи, убери ты меня вовремя!
   В голосе старухи тоска, и долгий взгляд ее спорит с долгими золотыми нитями мирно заходящего за пригорком солнца.
   Из всех ее рассказов и без вопросов мне ясно, что в селе еще нет холеры. В воздухе только чуются ее предвестники: нелепые слухи да смутный страх, смутная решимость не на жизнь, а на смерть отстаивать себя от кого-то и чего-то.
   Наступит следующий период: мелькнет страшное лицо непрошеной гостьи, и появятся первые жертвы. Это бурный период. По улице будет дико бегать какой-нибудь пьяный, растрепанный детина, косая сажень в плечах, будет засучивать рукава и пьяно реветь: «Какая такая холера? Подай ее проклятую! Выходи! Не боюсь!! Дохтурская выдумка!» А к вечеру уж понесут его в места вечного упокоения…
   Следующий период: «Тоже хвались, пожалуй… Силу в себе взять надо: укрепиться в себе». И крепится он и ищет в себе силу: и с крепью и силой и его рвет неумолимый враг.
   Третий период: уже без шума и протеста идет глухая неравная борьба: кругом, куда ни кинет глаз, все тот же гнет неизбежности, все тот же горизонт безысходной тоски смерти.
   В своем сумрачном безмолвии выглядывает угрюмо такое село, и далеко кругом объезжает его мой ямщик: точно какой-то гигант покойник. А в тон этому покойнику, на полях другой покойник: природа – мертвая уже природа, истощенная, мертвая кормилица, ничего не смогшая оставить после себя своим голодным детям.
   Бесконечным саваном расстилаются поля и давят душу своей пустотой.
IX
   Скучно ехать ночью. Поневоле говоришь.
   – Не стало мужику ходу, – так мы считаем. Сейчас хоть общественную запашку взять. Либо бери, либо с голоду помирай: запашки нет и продовольствия нет. Запашку возьмешь – опять беда: половина деревни безлошадная, а порука, чего с него взять? Значит, лошадный становись за безлошадного, это что ж – на людей работа, выходит? Много их, охотников, будет.
   – Ну, а как, по-вашему, запашка – толк в ней есть?
   – По-нашему, по-дурацкому, так выходит: под запашку отнял землю, меньше стало ее, меньше и родить будет. Опять – мало взял под запашку земли, толку не будет. Нынче на общественных сто пудов уродило, а за миром шесть тысяч пудов; тут чего же? Когда рассчитаешься? Если отвести землю как следует – половину поля надо отхватить. А сам на чем станешь сеять? Нас вот и берет страх: хватятся, что толку от нынешней запашки нет, да как отхватят половину земли! А деться некуда. Так и встало дело; мы на запашку не идем, а нам продовольствия нет.
   – Чем же кончилось?
   – Чем кончилось? Пошли на запашку, как остальную скотину съели. Чего поделаешь? Сейчас какая вся причина в запашке? Земство не надеется на бедного мужика, опасается, как бы помещику за него платить не пришлось, оно на богатого мужика и валит. Да мужику-то богатому какая неволя в петлю лезть? Только и всего, что кого сила берет, разбегутся на вольные земли, потому что жить в миру нельзя становится. Путные уйдут, а с этими каши не сваришь же…
   Наступило молчание.
   – Надоела же, поди, наша старуха тебе? – спросил ямщик, поворачиваясь ко мне.
   – Нет.
   – Охотники, значит, до наших мужицких речей.
   – Чья бы ни была: умна бы была.
   – И то… Поди, глупости говорила… Чего баба скажет?
   – Ну, по-моему, в бабе вся сила. Как говорят, где черт не сможет, туда бабу пусти.
   – И так, – усмехнулся ямщик. – Да вот в Соснах оно и вышло на то.
   – Это что? село?
   – Село… верст двадцать будет… Народишко бедный, с весны кто уцелел, – на заработок потянулись… А тут хворь… Назад… Так и прошатались без толку, да и хворь принесли.
   – Холеру?
   – Ее самую, не к ночи будь сказано. Перва тут: дохтура ни-ни! А уж как зачало их мыть, бабы и насели на мужиков… Настояли… Присогласили дохтура… теперь не слышно стало.
   – Выходит, в бабе сила?
   – Тут уж известно какая сила, деваться некуда стало…
   – А много умерло, пока доктора надумались позвать?
   – Да умерло же… человек близко тридцати… а деревнюшка-то чего? дворов семьдесят.
   Тридцать человеческих жертв понадобилось, чтобы приобрести остальным тремстам микроскопическую дозу просветления. Дорогой ценой покупает русский человек (русский ли только?) это самое просветление, и невольно является вопрос: что эти жертвы по отношению к просветившимся? Я думаю, это всё те же фонари, с помощью которых мало-помалу освещается непроходимый мрак человечества. А в таком случае мы, интеллигенция, в своем самодовольном понимании факта, что причина всему мрак и невежество, мы, жаждущие своего покоя, мы, бессильные осветить их мрак, – мы кто?..
X
   По дороге в мое имение живет оригинал помещик лет пятидесяти пяти. Он сам себя называет: «Голодный, но свободный дворянин». Соседи с едкостью называют его «вечным мировым посредником».
   В сущности, с точки зрения современности, это уже сошедший со сцены человек. Весь последний период жизни нашего общества он совершенно не признает, от жизни не ждет ничего, ничего ей не уступил, и теперь, не расторговавшись своим товаром, без надежды расторговаться, уложив все в чемодан, сидит и спокойно дожидается сигнала к далекому путешествию.
   Ни желчи, ни раздражения. Бодр, весел и отзывчив, как женщина. Был богат – почти ничего не осталось. Имел жену – прелестное, идеальное, не от мира сего создание, и ее уже похоронил. Но считает себя крезом и счастливейшим из смертных, глядя на своих многочисленных сыновей от студенческого возраста до пятилетнего Борьки.
   – Что я? Вот Борька… Борька, что такое авторитет?
   Пятилетний бутуз Боря, с лукавыми глазенками, идет в угол и несет палку.
   Отец добродушно-лукаво косится в мою сторону.
   – Больше всего что ты любишь?
   – Правду.
   – А где правда?
   Но Борьке уж надоело, и он начинает прыгать зайчиком по комнате.
   У другого, может быть, получилось бы впечатление какого-то мальчишества, но у Аполлона Аполлоновича, вся жизнь которого – одно сплошное, чистое, как кристалл, стремление к высшей, духовной, не эгоистической жизни, – вся эта сцена получает какой-то мирящий с жизнью колорит. В этом Борьке, в этом маленьком деревце видишь смену отцам, бодро устоявшим в грязной тине вдруг уставших и отупевших членов общества.
   Кроме непрерывного курения толстых-претолстых папирос, у Аполлона Аполлоновича есть и еще наслаждение: охота на медведей. Раз в год, с двумя сыновьями, отправляется он в леса Уфимской губернии и проводит там неделю-другую, отдаваясь этой охоте с пылом и страстью двадцатилетнего юноши.
   – В чем тут прелесть?
   – А вот поедем… Когда в двадцати шагах перед вами встает чудовище, могущее, при малейшей неловкости, разорвать вас, как гнилую тряпку… Вот этот момент, это сознание победы духа, отсутствие страха, лицом к лицу с своей смертью, – и доставляет наслаждение.
   – Ну, а дети?
   – Дети? Да теперь уж они на первом номере: я только на всякий случай.
   По пустым стенам кабинета висят медвежьи шкуры.
   – Это вот Колины уже…
   Я застал хозяина только что приехавшим с поля.
   – Беда нынче совсем у нас, – проговорил он после первых приветствий. – Со всех сторон повалило…
   Мы вошли в дом. В комнатах семейный беспорядок тех домов, где не ждут гостей. По дороге валялись опрокинутые стулья простой вятской работы. В одном углу целый склад из них, а под этим складом торчит Борькина физиономия, с некоторым недоумением всматривающаяся в меня. Узнал и весело стал выкарабкиваться ко мне. А там за ним еще целая компания: две крестьянские девочки, мальчик. Мальчик – сын кучера, девочки – сиротки, живущие в доме Аполлона Аполлоновича. А в детской пищала третья, еще грудная, потерявшая зимой в тифе отца и мать.
   – У вас в доме какой-то неиссякаемый источник жизни…
   – Знаете? Выстрой я вот сейчас приют на двести детей: весь полный будет. Боже мой, что здесь делается, что делается…
   Аполлон Аполлонович оборвался и только махнул рукой.
   – Вы понимаете, есть такие положения, когда пропадает охота говорить даже. Я раз тонул. Несколько месяцев всего женат был… Понимаете состояние? Так отчетливо помню эту беловатую волну, мысль о жене и полное равнодушие к этой мысли. Равнодушие, вызванное сознанием бесполезности: думай не думай, ты отрезан от всего живого и тебя уж нет… Вот ощущение теперешнее здесь, в деревне…
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента