Чем дальше шла лекция, тем все напряженнее и глупее чувствовал себя Карташев. Точно он слушал не энциклопедию права, а какую-то высшую математику, ряд непонятных, бог весть откуда взявшихся формул.
   А между тем профессор читал только еще вступление к предмету, ко всем этим всевозможным философским системам от Фалеса до Тренделенбурга, собирался только приступить к пространному введению о методах диалектическом, органическом, историко-генетическом. Этот последний был его собственный метод, и Карташев смотрел с широко раскрытыми глазами и думал, в какую бездну надо погрузиться, чтобы не только понимать, а еще и изобрести этот какой-то страшный метод.
   Прочитав час, профессор ушел и через несколько минут опять возвратился. Карташев с новым напряжением принялся слушать, опять магически кольнуло его «милостивые государи», и опять он точно погрузился сразу в какой-то бездонный хаос. Утомленный, он еще меньше понимал теперь.
   «Но ведь я, – думал с отчаянием Карташев, – даже Бокля читал, читал Добролюбова, Чернышевского, Флеровского, Щапова, Антоновича, Писарева, Шелгунова, Зайцева, а вот этого не понимаю. Я считался одним из способных, математика всегда для меня была легким предметом. Профессор на поверочном экзамене по словесности, как только я заговорил о Шишкове, о школе Кочановского, пришел в восторг. А посмотрел бы он теперь на меня – каким дураком я сижу… А другие, – они понимают?»
   Карташев внимательно всматривался в лица слушателей. Одни были напряжены, другие без всякого выражения равнодушно смотрели в лицо профессору, третьи что-то чертили и двое-трое старательно записывали. Записывать в надежде сосредоточиться попробовал было и Карташев, но из этого ничего не вышло.
   Он уже знал, что ничего не поймет, и думал только о том, чтобы придать своему лицу такое же выражение, как у всех. Он чертил петушка, отрываясь, делал вдруг вдумчивое лицо и, смотря в потолок, кивал головой. И в то же время он то и дело смотрел потихоньку на часы.
   Никогда в гимназии так мучительно не ползло время. Боже мой, еще целых двадцать минут осталось. Разве уйти?! будто на минутку только вышел, а там и поминай как звали. Туда, на улицу, где шум, жизнь, где свежий воздух, а здесь… здесь точно воздуха не хватает. Еще десять минут: надо посидеть. Мимоходом, идя в аудиторию, он видел внизу буфет, стаканы с чаем, большие бутерброды с свежей ветчиной. Пока все сидят здесь, захватить там поудобнее место… Нет, надо дослушать.
   Карташев опять внимательно уставился в профессора. И вдруг произошло что-то странное. Профессор, относительно которого Карташев решил, что так никогда и не услышит от него ничего понятного, заговорил вдруг простым и самым обыкновенным языком:
   – Милостивые государи, я кончил сегодняшнюю лекцию… Каждый год для одних я начинаю их первую лекцию, для других – кончаю их последнюю… Для вас, милостивые государи, новых граждан вашей «alma mater»[1], в свою очередь начинается новый период вашей жизни, лучший период, господа. Свет той идеальной правды, которою, если вы захотите, вы будете жить в этих стенах, вспомнится вам в жизни… Там, за этими стенами, вас ждет иная жизнь, ждет тяжелая и неравная борьба за этот свет. Силы для этой борьбы вы почерпнете только здесь, у своей alma mater, милостивые государи, в этом universitas literae literarum…[2] И, озаренные этим светом, не раз за мирными стенами этого здания повторите вы, милостивые государи, вместе со мной слова великого поэта:
 
So gieb mir die Leiden wieder,
Da ich noch selbst im Werden war![3]
 
   Голос старого профессора гулко задрожал, и с ним, казалось, задрожал воздух и холодные стены большой аудитории, задрожали молодые сердца молодых его слушателей… Что-то вдруг точно посыпалось, гром дружных аплодисментов огласил аудиторию.
   Карташев обезумел: не помня себя, он аплодировал и кричал: «Браво, браво…»
   Давно прекратились аплодисменты, и теперь все смотрели на него. Карташев вдруг смущенно оборвался. В его воображении нарисовалась его комическая фигура в узком сюртуке, отчаянно кричавшая не идущее к делу театральное приветствие.
   Карташев с замершим полукриком бросился в коридор.
   Застегивая на ходу пальто, он уже шагал по панели так, точно кто-нибудь гнался за ним.

VII

   Приехавши в Петербург, Корнев оставил на вокзале вещи и отправился прямо на Выборгскую искать себе квартиру.
   – Ну, вот и отлично, – проговорил он в первой же квартире, в третьем этаже, услыхав объявленную цену – восемь рублей. – Вам оставить задаток? – обратился он к маленькой, чистенькой старушке, квартирной хозяйке, в черном платье и черном чепчике.
   – Да, конечно, если вам понравилась комната.
   Комната понравилась.
   Из маленькой, светлой, продолговатой передней, прямо против входных дверей, и была его комната. Окнами она выходила на восток, и так как перед домом был пустырь, то из окна открывался далекий вид на Неву и на город.
   Небольшая комната была светла, а желтенькие обои прибавляли, казалось, еще больше света. Незатейливая обстановка: кровать, комод, письменный стол и три стула – не блистала роскошью, но все было достаточно чисто, достаточно уютно и, главное, недорого.
   Корнев поехал назад на вокзал за вещами и часа через два уже сидел в своем новом жилище.
   Он обстоятельно расспросил хозяйку, где купить ему чаю, сахару, в какой кухмистерской обедать и где абонироваться на чтение книг.
   Узнав все, Корнев оделся и отправился исполнять свои дела по хозяйству.
   Кухмистерская, где подавались два блюда за двадцать копеек, пришлась ему по вкусу и едой и обществом, состоявшим почти исключительно из студентов-медиков и молодых девушек, которые собирались поступить или уже поступили на разные курсы. Тут же в кухмистерской он познакомился кое с кем из поступавших сверстников и узнал, что приемные экзамены начнутся через две недели.
   Вечером, после чая, Корнев, лежа на кровати, то читал какую-то статью, то, отложив книгу, грыз ногти и думал.
   В одиннадцать часов он кончил чтение, разделся, потушил свечку и заснул с тем особым удовлетворением, с каким засыпает человек в первый раз на новом и притом желанном месте.
   Утром на другой день он занялся приведением в порядок своих вещей: вынул из чемодана белье, платье, книги. Белье и платье спрятал в комод, аккуратно выстлав дно комода простынями, а книги уложил на письменном столе.
   Приведя все в порядок, он сел и написал письмо домой, извещавшее родных о благополучном его прибытии в Питер, о том, что он уже поселился на своей квартире, обедает в кухмистерской и что экзамены начнутся через две недели.
   Кончив письмо, Корнев посмотрел на часы. Был уже час – время, назначенное им для обеда, и он отправился в кухмистерскую. Там он быстро – это делалось как-то само собой – завязал еще новые знакомства, и так как разговор коснулся интересных тем, то после обеда он еще долго оставался в кухмистерской.

VIII

   Под вечер к Корневу приехал Карташев и привез с собой разных южных лакомств.
   – Дома? – раздался в передней знакомый голос Карташева.
   – Дома, дома, – ответил весело Корнев и отворил свою дверь.
   Карташев ввалился в комнату и, раздевшись наскоро, стал выкладывать на стол: халву, финики, виноград. Корневу вдруг сделалось так весело, как давно уже не было.
   – Ооой! – завыл он и повалился на кровать.
   – Ура! – подхватил Карташев и, бросив лакомства, улегся рядом с Корневым.
   Приятели давно не видались и чувствовали себя в эту минуту так же уютно и хорошо, как когда-то в доброе старое время. Вспомнилась вдруг деревня, Наташа, гимназия, и показалось все кругом беззаботным продолжением прежнего. Лежавший Карташев был для Корнева как бы реальным воплощением этого прошлого, – Карташев, все такой же избалованный и раскинутый, и спутанный и искренний, что-то размашистое и неустойчивое, а в общем все тот же Карташев, который меньше всего сам знал, куда и как ткнет его судьба или то что-то, что распоряжалось им всегда и везде.
   Корнев поднялся на локоть и благодушно смотрел на приятеля.
   – Первая лекция была, – произнес загадочно и с некоторым достоинством Карташев.
   – Ну? – спросил Корнев веселым подмывающим тоном, которому Карташев не мог противиться.
   Он, когда ехал к Корневу, решил умолчать о всех своих разочарованиях.
   – Ничего не понял! – выпалил Карташев неожиданный для себя ответ.
   Дальнейшие вопросы и ответы происходили в промежутках все более и более подмывавшего обоих смеха.
   – О чем он читал?
   – А черт его знает!
   – Оой?! Что ж ты будешь делать?
   – Куплю сло-о-ваарь!
   – Завтра пойдешь?
   – Нет!!
   Оба приятеля выли и стонали от нестерпимых колик.
   Когда наконец водворилось спокойствие, которого страстно жаждали сами несчастные жертвы смеха, Корнев, вытирая слезы, сказал:
   – Положительно не помню, когда я так смеялся.
   Вечер прошел в разговорах, в куренье, в лежании по очереди на кровати, наконец приятели улеглись рядом.
   – В этом доме дают чай? – спросил Карташев.
   – Как же, – ответил Корнев, отрываясь от своего обычного занятия – грызения ногтей – и стуча кулаком в стену.
   На стук вошла громадного роста краснощекая, в неимоверно больших и тяжелых ботинках, простая деревенская баба, нанятая хозяйкой для исполнения обязанностей горничной.
   Став как-то боком в дверях и слегка прикрывая лицо передником, Аннушка смотрела так, как будто не сомневалась, что оба вдруг вскочат и, бросившись к ней, начнут ее щекотать.
   – Ну? – спросила она, и живот ее вздрогнул.
   – Произведение природы, – заметил Корнев и, сосредоточенно постучав пальцем о стену, сказал: – Во!.. Подойдите сюда ближе, мое сокровище…
   Горничная нерешительно подвинулась.
   – Аннушка, я должен вам сказать, к величайшему моему прискорбию, что вы… Подойдите сюда ближе и не бойтесь: вас никто не тронет.
   Аннушка медленно подходила и весело в упор все смотрела на Корнева.
   – Что смеетесь?
   – Вы неисправимы, милая Аннушка, – сказал Корнев, – вот вам деньги: купите два фунта хлеба и фунт колбасы… самовар поставьте… поняли?
   Аннушка взяла деньги и, успокоенная, направилась к двери.
   В дверях она остановилась и, весело покосившись на молодых людей, взвизгнув: «Ишь жеребцы стоялые!» – скрылась при новом взрыве смеха.
   Аннушка и в продолжение остального вечера не переставала забавлять приятелей своими выходками. В одно из своих появлений, в ответ на новый смех, она подперлась рукой и со вздохом сказала:
   – Ну, что ж? я женщина молодая, известно… Что и не погуторить? Муж у меня плохой: хворый да недужный.
   И вдруг, перейдя опять в веселый, лукавый тон, она кончила:
   – Ишь жеребцы… пра-а…
   – Если хочешь, она в своей колоссальности и недурна собой, – сказал Карташев, когда она ушла.
   – Ну, – пренебрежительно махнул рукой Корнев.
   – Ее бы на арку Большой Морской.
   – Вот именно… Что ж, ты так-таки ни с кем и не познакомился в университете?
   – Решительно ни с кем, – ответил Карташев.
   – А я здесь уже кое с кем свел знакомство.
   – Ну?
   – Да кто их знает… всё, конечно, наш брат… топчутся они на том же, на чем и мы когда-то…
   – Неужели ничего нового?
   – Кажется, желание на стену лезть.
   – Но ведь это же бессмысленно.
   – То есть как тебе сказать…
   – Вася, да, ей-богу же, это мальчишество. Прямо смешно… Здесь особенно, в Петербурге, так ясно… Что ж это? Только шутов разыгрывать из себя…
   Корнев грыз молча ногти…
   – Да, конечно, – нехотя проговорил он. – А все-таки интересная компания, их стоит посмотреть… Оставайся ночевать… Пойдем завтра в нашу кухмистерскую.
   – С удовольствием.
   – Смутишь ты их разве своим костюмом…
   – Что ж такое костюм? Я и перчатки надену.
   – Только ты все-таки будь осторожен, а то ведь у них язычок тоже хорошо действует.
   – А мне что?
   – Сконфузят.
   – Ну…
   – Есть и барышни…
   – Конечно, – все дураки, кроме них?
   – Послушай, откуда у тебя вдруг эта нотка? не платки же они таскают из кармана… Нет, ты брось это раздражение…
   – Можно создать и более реальные интересы…
   – Какие?
   – Вот поживем, – ответил Карташев.
   Корнев пытливо посмотрел на него и раздумчиво пробормотал:
   – Дай бог…
   – Вася, согласись с одним: у них узко… а все, что узко, то не жизнь… Может быть, я и ошибаюсь, но я не хочу верить на слово – я хочу сам жить и убедиться.
   – Но что такое жизнь? Надо же ей ставить идеалы.
   – Но взятые из жизни.
   – А если эта жизнь мерзопакостна?
   – Неужели так-таки вся жизнь мерзопакостна? Я не верю… Я иду в жизнь… ставлю свои паруса, и что будет…
   – Без компаса?
   – Мой компас – моя честь. Я вчера у Гюго читал: он говорит, что двум вещам поклоняться можно – гению и доброте… Честь и доброта, – Васька, право, довольно и этого!
   – Посмотрим… Конечно… А интересно – лет через десять что выйдет из нас? Конечно, жизнь не линейка – взял да провел черту… Я вот думаю: что из тебя выйдет?
   Корнев подумал:
   – Глупое, в сущности, наше время… Развития в нас настоящего нет… В сущности, туман, большой туман у всех…
   На другой день Корнев повел Карташева в кухмистерскую.
   Прием ему был оказан такой холодный и пренебрежительный, что даже Корнев смутился.
   После двух-трех слов с Карташевым прямо не хотели говорить.
   Карташев смущенно уткнулся в газету.
   Злое чувство охватило Карташева. В это время в столовую вошло новое лицо, при взгляде на которое Карташев так и прирос к полу.
   Это был худенький студент, в грязном потертом вицмундире, на плечах и спине которого была масса перхоти, волосы на голове торчали черной копной, косые черные глаза смотрели болезненно и твердо. Черная бородка пушком окаймляла маленькое хорошенькое лицо, но, несмотря на бородку и мундир, это был все тот же маленький друг его – Карташева, друг, которого он когда-то…
   – Иванов! – вырвалось из груди Карташева и сейчас же заменилось сознанием и прошлого, и отчужденности своей здесь, в этой кухмистерской.
   Иванов внимательно, спокойно всмотрелся в Карташева, как во что-то, ради чего должен оторваться хоть на мгновенье от своего главного, что теперь поглощало все его помыслы…
   – А-а, Карташев…
   Это было сказано так, что Карташев почувствовал, что перед ним стоит чужой человек. Одна страстная мысль овладела им в это мгновенье: прочь, скорее прочь отсюда.
   – Кончил? – спросил его между тем Иванов.
   Кончил, конечно, гимназию…
   – Да, кончил, – сухо, испуганно ответил Карташев.
   – Куда же? В путей сообщения? – рассеянно спросил Иванов.
   Карташев сдвинул брови.
   – Хотел, но струсил, – вызывающе ответил он.
   – Что же так?
   К Иванову один за другим подходили, здоровались и незаметно увели его в другую комнату.
   Карташев торопливо одевался.
   Корнев молча, уже одевшись, наблюдал его и грыз ногти.
   – Ко мне пойдешь? – спросил Корнев.
   – Нет, домой, – ответил, не смотря на него, Карташев и, торопя взятого извозчика, с тяжелым чувством поехал прочь от негостеприимных мест Выборгской стороны.

IX

   На вступительном экзамене Корнев провалился на латыни. Тем не менее, судя по предыдущим годам, была надежда, что в академию его все-таки примут.
   Неудача подействовала на него самым подавляющим образом. Удачу, неудачу он не признавал.
   – Неудачник, – рассуждал он, – это чушь. Есть способности – выбьется человек из всякой мерзости, а нет – значит, чего-нибудь не хватает.
   Чего у него не хватало?
   Он попробовал развлечься Петербургом, но громадный и чужой Петербург давил и его, как Карташева, внося еще больший разлад в его душевный мир.
   Где действительно истина? В этой ли кипучей жизни или в том духовном стремлении к чему-то высшему, чем жил когда-то он и весь кружок его, чем живет большинство тех, которых он видит теперь вокруг себя на Выборгской? Но тогда – отчего в этих кружках почти нет студентов старших курсов? Это как бы подтверждало его мысль, что он уже успел пережить то, что переживается кружком кухмистерской. Но в то же время он чувствовал, что знает о них не все и от него как будто что-то скрывалось.
   Таинственная обстановка, которая окружала Иванова, была для него неясна, и он усиленно грыз ногти и думал, думал. Думал, в сомневался, и становился в тупик, кто же он, наконец: практик, идеалист или просто-напросто жалкая, богом обиженная посредственность? Он был уверен, что после экзаменов на него так и смотрели все его новые сотоварищи.
   – Ну и черт с тобой! – говорил он сам себе.
   Он не хотел сам себя знать, и тем обиднее было, когда в голову лезли разные, в сущности, нелепые, унизительные, даже с его точки зрения, мысли. Он знал их и сам возвращался к ним.
   Одна из таких мыслей была о его некрасивой физиономии и о том, можно ли нравиться с такой физиономией женщинам.
   Он ходил по улицам, поглощенный своими больными вопросами, и в то же время часто, всматриваясь в лица прохожих, тоскливо думал: «Даже эта рожа лучше моей». Иногда он заглядывал в свое маленькое кривое зеркальце и возмущенно говорил себе:
   – Господи, да чтоб с этакой рожей надеяться нравиться, надо быть просто идиотом!
   Сомнительным для него было только отношение к нему одной Наташи Карташевой. Как ни отбрасывал он все то, что могло быть отнесено к области его собственной фантазии, все-таки в их отношениях оставались такие мгновения, которые, при всем старании опровергнуть, он должен был истолковать в свою пользу. Но и тогда Корнев возмущенно говорил себе:
   – Совершенно непонятное явление, просто один из тех болезненных, капризных моментов, когда именно безобразное лицо может как будто нравиться.
   И он задумчиво смотрел в окно.
   Там, за окном, день подходил к концу, последние лучи играли в туманном воздухе на далеком куполе Исаакия. Было пусто и в этом уходящем дне, и в комнатке. Какая-то далекая, тихая грусть щемила сердце. Там, далеко, в этом большом городе, словно тонет в тумане, словно замирает размашистая, грандиозная жизнь дня, чтоб с огнями вечера опять вспыхнуть с новой силой в разных театрах, собраниях… Там, в той жизни, какая нужна сила, какая мощь, чтобы выплыть на ее поверхность? Там Карташев, Шацкий уже готовы вот-вот броситься в этот водоворот – и не боятся… а он одинаково робкий и чтобы вместе с ними броситься в этот кипучий поток, и чтобы примкнуть ближе к кружку Иванова… А жить так хочется, и так болит сердце от этой пустоты, от сознания своего бессилия, ничтожества… Улетел бы в эту даль, туда, в позолоту лучей догорающего дня, которые точно неумолчно говорят о чем-то душе, будят и зовут ее из тоскливой пустоты удручающих мыслей о своем бессилии… И такая вся жизнь! – пустая, скучная, бессильная, раболепная перед каждым нелепым случаем, трусливая пред каждым столкновением, унылая, всегда только грубо ремесленная.
   Корнев не заметил, как тихо отворилась дверь и вплыла Аннушка.
   Он пришел в себя, когда громадная Аннушка, обхватив его своими объятиями сзади, произнесла вдруг:
   – И что он это все думает?
   – Убирайтесь вон!!
   – Господи! – только успела вскрикнуть Аннушка и скрылась из комнаты.
   Корнев не мог прийти в себя от неожиданности и возмущения. Еще только недоставало именно Аннушки! Вот достойная его компания…
   Но прошло некоторое время, и Корнев стал думать иначе. Он поймал самого себя на высокомерии и, остановившись, задал себе вопрос: «А почему и недостойна она меня? Что я за цаца такал и куда постоянно лезу с суконным рылом? Да, может быть, она, простая, в тысячу раз лучше меня, ломаного, искалеченного, меня, для которого мое дурацкое знание и мой жалкий самосознающий ум только источники вечного унижения? Да, наконец, ну что такое в самом деле Аннушка? Простой, добрый человек, как умеет выражающий свои чувства».
   Корнев постучал кулаком в стену.
   Когда вошла Аннушка, он ласково сказал:
   – Самовар дайте, пожалуйста.
   – Ишь как напугал, – весело ответила Аннушка.
   Корневу было приятно, что она не поставила ему в вину его резкость.
   Когда Аннушка приносила ему поднос с посудой и затем самовар, он хотел быть с ней ласковым, хотел что-нибудь сказать, но не решился, и только, когда та принялась приготовлять ему постель, он, проходя мимо и слегка хлопнув ее по широкой спине, проговорил:
   – Ишь здоровая…
   В ответ на это Аннушка, почувствовав, что ветер подул с другой стороны, ответила важно:
   – Не балуй.
   – Вот как, – фыркнул себе под нос Корнев.
   Настал длинный, скучный вечер. Корнев напился чаю, принялся опять было читать, но не читалось; вспомнил о том, что, может быть, придется уехать, прогнал эту мысль и все остальные, которые по ассоциации идей поползли было в голову, и стал ходить по комнате, желая жить и думать только о настоящем. Это настоящее воплощалось в этот вечер в громадной Аннушке. Ее тяжелые шаги, глухо раздававшиеся там где-то в лабиринте темных коридорчиков, раздражали нервы Корнева. Он останавливался, прислушивался и опять ходил. Иногда он точно просыпался вдруг, его охватывало какое-то омерзение, и он быстро садился за книгу. Но опять вставал и опять начинал нервно, тревожно шагать.
   Мысль о возможном сближении с Аннушкой охватывала его все сильнее больной истомой. Чувствовалось какое-то унижение в этом, но этого ему и хотелось сегодня. Он ложился на кровать, его грудь тяжело подымалась, кровь, как расплавленная, переливалась в жилах и молотом била в голову. Было уже двенадцать часов ночи. Корнев разделся и потушил лампу. Давно все стихло…
   Но вот, чу! точно пол скрипнул… точно тени задвигались по комнате, словно паутина опутала лицо и мысли… Весь охваченный, Корнев протянул руку и наткнулся на голую громадную руку наклонившейся к нему Аннушки…
 
   Пробуждение Корнева на другой день было странное: и легкое и тяжелое. Точно в нем сидело два человека и один пытливо и злорадно спрашивал: «А теперь что?» Другой же равнодушно, пренебрежительно отвечал: «Ничего»…
   Он лежал грустный, задумчивый, с каким-то легким в то же время ощущением, – точно несколько лет ему с плеч сбавили.
   Дверь отворилась, и Аннушка вошла в комнату. Она была в новом платье, новом фартуке, и на лице ее был праздник. Она остановилась, взялась за бока и вполоборота спросила лукаво:
   – А муж? – и тяжело вздохнула.
   Корнев, не ожидавший ничего подобного, лежал и растерянно молчал, угрюмо сдвинув брови.
   Но Аннушка, у которой переходы были быстры, уже вытирала передником губы и веселым голосом говорила:
   – Ну, поцелуемся… Сегодня ведь мой рожденный день…
   Она наклонилась к Корневу и толстыми мягкими губами, с ароматом своей деревенской избы, залепила Корневу сразу и губы, и глаза, и весь мир, поставив его властно только перед собой одной – колоссальной Аннушкой.
   – Хорошенький ты мой! – тихо прошептала она и со вздохом удовлетворения вышла из комнаты, оставив свою жертву пластом лежать на кровати, с закрытыми глазами.
   Корнев долго лежал.
   – Ну, все равно, – облегченно сказал он наконец, поднялся в начал быстро одеваться.
   Напившись чаю, он вышел на улицу. День был на славу. В академии Корнева ждала приятная новость: он был зачислен в число студентов.

X

   Карташев сделал еще несколько попыток одолеть лекции энциклопедии, достал даже Гегеля, собираясь читать его в подлиннике, но все это как-то ни к чему не привело. Он кончил тем, что перестал посещать лекции знаменитого профессора, а Гегель так и лежал почти нетронутый, пугая Карташева своим видом.
   Лекции других профессоров также не привлекли к себе его внимания.
   Римское право показалось ему продолжением латинского языка и во всяком случае таким, которое требовало простой зубрежки, а потому Карташев и решил, что время, потраченное на слушание, можно провести производительнее, посвятив его прямо зубрению всяких латинских текстов римского права.
   Приступить к этим текстам он все и собирался изо дня в день.
   Русское право было понятно, но профессор читал тихо и снотворно, и на Карташева нападала такая неожиданная дрема, что он перестал посещать и эти лекции, объясняя свое отсутствие на них страхом заснуть и тем поставить себя в безвыходное положение.
   «Зачем я буду рисковать скандалом? Лучше же дома прочесть: благо слово в слово читает».
   Наконец, лекции государственного права пришлись по вкусу Карташеву, но здесь уж были другие причины, по которым он редко бывал на них. Во-первых, чисто финансовые – посещение университета стоило денег: извозчик, завтрак с бутербродами… Во-вторых, из трех лекций в неделю по государственному праву две начинались в девять часов, то есть как раз в то время, когда Карташеву невыносимо хотелось спать. А в-третьих, литографированные лекции и по государственному праву существовали, следовательно, и их можно было прочесть.
   Понемногу Карташев так разоспался, что вставал часов в одиннадцать. Вставши, пил чай, читал газету и задумывался над тем, что ему предпринять: сесть ли за лекции, написать ли домой письмо или заглянуть в университет? Последнее наводило на мысль о финансах, и он с тоской в душе начинал пересчитывать свои капиталы. Их невероятное уменьшение повергало его в новое уныние. Он садился составлять еще новую смету. Но сколько-нибудь вероятная смета уже настолько превышала наличность, что Карташев скоро бросал это дело и шел обедать. После обеда читал газету, валялся на диване и нередко засыпал, укрытый газетой.