Вечером он пил чай, и если не приходил Ларио, то отправлялся в театр скромно, – куда-нибудь в галерею.
   Если же заходил Ларио, то они сидели, разговаривали, а иногда отправлялись вдвоем на вечерние прогулки по Вознесенскому и Мещанским. Тихий, сдержанный и молчаливый, Ларио делался бойким на улице, его «го-го-го» звонко неслось по Вознесенскому, он заигрывал с проходившими девицами полусвета, подпрыгивал перед ними, визжал и бойко неестественным голосом парировал их замечания.
   Ларио не раз звал Карташева отправиться к Марцынкевичу, но тот от такого посещения наотрез отказывался.
   – Почему же? Ведь там тебя же… Странно…
   Ларио коробило, как он говорил, «жантильничанье»[4] Карташева. Он шутливо кипятился и фыркал, затрудняясь объяснить Карташеву безопасность такого посещения для него.
   – Ведь ты же не девушка, наконец.
   Ларио презрительно пускал свое «го-го-го».
   Кончалось тем, что Ларио говорил:
   – Ну и черт с тобой, я бы пошел, если бы у меня была рублевка.
   – Возьми, – предлагал Карташев.
   После некоторого колебания Ларио брал.
   – Как получу урочишко, первое, Тёмка, что сделаю, – куплю почетный билет в Марцынку… билет три рубля стоит, и тогда за вход всего двадцать копеек, а так – по рублику каждый раз пожалуйте.
   – Если хочешь, возьми три.
   – Ну, что ты! Да я вот сегодня только, а там до урока – ни-ни…

XI

   Прошел месяц со дня приезда Карташева в Петербург.
   Как-то раз выходя из конки, скучавший и томившийся Карташев встретился неожиданно лицом к лицу с долговязым Шацким. Шацкий, расставив ноги, весело смотрел на Карташева: тот же шут, несмотря на путейскую фуражку, с маленьким румяным лицом, веселый и возбужденный. Карташев очень обрадовался ему.
   – Здравствуй, здравствуй, – заговорил снисходительно Шацкий.
   Карташев, хотя и не был с ним на «ты», ответил ему весело:
   – Здравствуй!
   – Ну-с, мой друг, как поживаешь? – спросил покровительственно Шацкий. – Откуда?
   – С лекций.
   – О! Куда теперь?
   – Обедать.
   – К Детруа, конечно?
   – Да.
   – Да, да… Ростбиф из конины, огурцы с купоросом… да, да. Твой живот?
   – Каждый день понос.
   – Да, да: пока ешь – вкусно; кончил, в брюхе кол, через полчаса после обеда опять есть хочется, а вечером расстройство… Connu…[5]
   Карташев рассмеялся.
   – Совершенно верно.
   – Ну, вот что, мой друг, – продолжал Шацкий, – не хочешь ли сегодня отобедать со мной у Мильбрета, – на четыре рубля дороже в месяц, но сохраняется желудок…
   – Что ж, с удовольствием.
   – В добрый час! Так что ж, возьмем извозчика… эй, ты, Мильбрет – гривенник…
   Извозчик не согласился.
   – Пятиалтынный…
   – Дай ему…
   – Ни за что!
   Извозчик был наконец нанят.
   – Я, знаешь, – начал Шацкий, садясь и принимая тот шутовской тон, за который так недолюбливал его Корнев, – долго колебался – где абонироваться… хотел у Дюссо, но там хуже…
   Карташев усмехнулся.
   – Ну, конечно…
   – Чтоб ты знал, что хуже, – быстро и опять естественным тоном заговорил Шацкий, – я тебе открою, в чем тут секрет: Мильбрет скупает придворные обеды, а согласись, мой друг, что эти обеды лучше всяких твоих Дюссо… очень, очень мило. При моем желудке, знаешь, – Шацкий опять впал в шутовской тон, – немного изнеженном после вод в Спа, наконец, при моем положении, знаешь, эти друзья: маркиз де Ривери, барон Гавен и много других – это всё добрые ребята – неловко, знаешь, когда зайдет разговор об обеде, и скажут вдруг: «А вы заметили, какое оригинальное фрикасе сегодня было?» И вдруг стоишь как дурак – где фрикасе, какое фрикасе?!
   Шацкий уже на выпускных гимназических экзаменах завоевал себе право говорить и действовать так, как ему заблагорассудится. Здесь, в Петербурге, где он уже успел и доказать свои способности, поступив вторым в трудное по приему заведение, и выглядел, кажется, единственным веселым человеком, – этот Шацкий производил на Карташева впечатление уже не того идиота, каким окрестил его Корнев. Теперь это был, правда, шут, но остроумный (с этим соглашался и Корнев) и главное – без претензии человек.
   Карташев давно уже держался за бока от смеха.
   – С тобой, однако, очень весело, – проговорил он. – В гимназии…
   – Все это прекрасно! – ответил небрежно Шацкий. – Только оставь, ради бога, гимназию… При моих нервах гимназия – это плохое лекарство. Забудем ее, мой друг, и всех этих Корневых, Долб… Мы с тобой «high life»[6], ты, надеюсь, знаешь, что значит это слово? Ну, конечно. Но еще выше этого есть. Du chien, hanche! А мне необходимо ехать в Париж на скачки, мой друг Nicolas… Ну, ты, конечно, знаешь, кто это именно?
   Шацкий посмотрел на опешившую немного физиономию Карташева и залился сам веселым смехом.
   Карташев рассмеялся.
   – Parfait, mon cher![7] из тебя выйдет толк. Я люблю таких, которые смеются, когда ничего не понимают. Не торопись обижаться – ты позже поймешь смысл моих слов. Да, мой друг, жизнь – это большая загадка, и дурак тот, кто тратит время на ее разбор, потому что, пока он вникнет в суть, жизнь пройдет у него между пальцами, и он только: а-а-а… как Вася, твой Корнев. Если б он здесь был, он погрыз бы ногти и сказал: «Да, это верно», – и прибавил бы: «А впрочем, я, может быть, и ошибаюсь»… c'est ga[8]. Таковы все мудрецы от Фалеса до Тренделенбурга, которых ты теперь изучаешь и, конечно, ни в зуб не понимаешь – connu, connu! Все они начинают с того, что отрицают предшественника; с важным видом нагородив всякой ерунды, умирают, а ты зубри их… твое положение грустное, мой друг… Бытие, небытие, становление – и вдруг, трах, абсолют… A fichtre a blic![9]
   – Откуда ты все это знаешь?
   – Мой друг, оставь это. Revenons a nos moutons[10], как говорил мой друг Базиль… ты, конечно, знаешь моего друга Базиля?
   – Я должен тебе откровенно сказать, – сказал Карташев, – что хотя ты и ерунду несешь, но я с удовольствием тебя слушаю.
   – Да, да. Ты всегда был немного наивный, но добрый мальчик, хотя тебя и портит Корнев… О чем бишь я говорил?.. Может быть, перед обедом ты хочешь, как делают мои друзья, заехать поесть устриц или навестить Альфонсину? Ты, пожалуйста, не стесняйся, мой друг: мой экипаж к твоим услугам.
   – Едем уж прямо к Мильбрету.
   – Как хочешь, как хочешь! А напрасно! Этим не следует пренебрегать. Это очень важно, эти мелкие приличия, эти условия хорошего тона – свет не прощает их: ces petits riens qui ne valent rien, mais qui coutent beaucoup. Iд faut prendre, mon cher[11], там за кулисами ты можешь делать что хочешь, но на сцене… Моя покойная приятельница, princesse Natalie… – ты, конечно, ее не знаешь?.. нередко говорила мне: «Michel, прошу тебя во имя моей памяти, никогда не забывай, что свет…» Да, да, бедная Natalie, ты умерла, а я остался… да, остался… что делать, мой друг. Faisons notre metier[12], как говорил старикашка Виль. Кстати, ты, конечно, знаком с генералом Шайницем? Как? Ты не знаком? Мой друг, ты ставишь меня в неловкое положение… что же я скажу моим друзьям? Он не знаком! Впрочем, ничего, успокойся: дело можно поправить… Я устрою охоту. Я позову его… Там вы познакомитесь… Но, мой друг, прошу тебя: забудь ты на это время о своих деревнях: все эти вассалы, деревенские развлечения, поездка летом на санях, когда вместо снега посыпают соль, – все это вышло из моды, и ты никого не удивишь… Все знают, что вся Волынская губерния твоя… к чему же об этом распространяться? Вот если ты привезешь нам одну из твоих красавиц вассалок – этим ты много выиграешь… Но и это, как и все, мой друг, надо делать с тактом, очень тонко, mon cher. Ради бога… Я уж вижу… Ты входишь с ней в ложу… О мой друг, кто же так делает?! Ради бога! оставь ее… Ты с ней не знаком!! пойми, ты с ней не знаком!! Пусть она входит в ложу, пусть садится, делает, что хочет, – ты ее не знаешь до тех пор, пока граф Иван не скажет тебе: «Обратите внимание… Литера справа…» Мой друг, мы, люди большого света, мы ленивы на слова… Но я уж вижу, ты обрадовался… и с деревенской наивностью выпаливаешь, что это твоя вассалка… Ну, и пропало все… Ну, кто же так делает? Когда ты перестанешь меня компрометировать?! Я же не могу, ты пойми, пожалуйста, что я не могу! Я очень рад, что этот разговор пришел мне в голову именно теперь… Постарайся, если можешь, запомнить, что я говорю… А, это большое несчастье. Ваши деревенские головы устроены, как решето; эти грубые вещи: медведи, удобрение – остаются, но все эти тонкости проходят через вашу голову, как вода… Я понимаю, вы несчастные люди, запоминать вам наш этикет гораздо труднее, чем Бисмарку подчинить себе весь мир – вы напрягаетесь, стараетесь, но это не в вашей силе… но, мой друг, кураж, кураж[13], зачем падать духом? Немножко воли… Наконец, ты можешь быть немножко и оригиналом. Свет допускает это… Ты можешь взять бриллиант Nicolas и сказать: «Хорошая вода…» Потом расстегнуть сюртук и небрежно приложить его к пуговицам своей жилетки… пуговицы, конечно, бриллиантовые… в три раза больше; потом, опять посмотрев, небрежно скажешь: «Хорошая вода», – положишь… Это будет, конечно, немного грубовато, по-деревенски, но оригинально… Да, мой друг, знание света – это дается не всякому… А впрочем… все это не важно… У тебя много денег?
   Этот неожиданный оборот смутил Карташева.
   – Тебе это на что?
   – Мой друг, прими себе за правило: когда тебя спрашивают, то не для того, чтобы получить в ответ глупый вопрос, – это провинциальная и даже мещанская манера.
   – Не находишь ли ты, что ты как будто впадаешь немного в нахальный тон? – спросил Карташев, сдвинув брови.
   – Ты думаешь? – переспросил Шацкий и со вздохом умолк.
   – Надеюсь, тебя не очень обидело мое замечание? – проговорил Карташев.
   – Не будем больше говорить об этом, – меланхолично и рассеянно ответил Шацкий. – Если бы меня обидели твои слова, я должен бы по нашим правилам сейчас же расстаться с тобой, и завтра утром мой друг Nicolas просил бы тебя сделать ему честь указать кого-нибудь из твоих друзей, с которыми он мог бы условиться относительно остального. Затем, в назначенный час, мы съехались бы в условленном месте, в черных, наглухо застегнутых сюртуках, протянули бы друг другу руки, как будто между нами ничего не произошло, и пока наши друзья заряжали бы пистолеты, мы говорили бы с тобой о погоде, о последних скачках, о мисс Грей… Ты знаешь ее? Рыжая? как собака, мохнатая, грязная, как свинья, ест обеими руками арбуз…
   – Что ж тут красивого?
   – Мой друг, ты ничего не понимаешь. Пойми, нам надоело это ingenue[14], нам нужно что-нибудь этакое, острое… Du chien…[15]
   Шацкий помолчал.
   – Ну и что ж? Ты скучаешь, томишься, по двадцати листов пишешь письма, врешь, конечно, что не отрываешься от лекций, и делаешь тонкие намеки, чтоб прислали денег? Пожалуйста, только не конфузься и старайся не врать… Побольше простоты. Оставим провинции ложь… Между порядочными людьми это не принято… Если бы я своим родным не писал о моих друзьях и занятиях, я не имел бы никакой надежды на примирение…
   – Неужели ты пишешь им о всех этих графах и князьях?
   – Что в этом тебя удивляет? Имена моих друзей не такие, что могли бы меня компрометировать в глазах моей родни… Только одно и смущает меня, что в конце концов забуду и перепутаю все эти фамилии…
   И Шацкий залился самым веселым смехом.
   – И верят? – спросил Карташев.
   – Что за вопрос?! Я им и карточки послал с надписью. Ты понимаешь? Для поддержания таких знакомств нужны средства. Кстати, дай мне твою карточку и надпись сделай по-английски… Впрочем, зять знает твою руку, да и пишешь ты… Всё лишние расходы.
   – На покупку карточек?
   – Мой друг?! Три рубля пятьдесят копеек уже истратил. Последнего моего друга послал в шотландском костюме, кажется, Байрона…
   – Но ведь отец твой, кажется, образованный человек.
   – Дядя – да, а отец тридцать лет сеет хлеб, разводит свиней и выезжает лошадей. Газет ни-ни, и тридцать лет никуда из деревни, понимаешь?
   В это время извозчик подъехал к Мильбрету. Большие комнаты, масса народу смутили Карташева. Заметив, что Карташев конфузится, Шацкий старался очень осторожно помочь ему справиться со своим смущением, принес целую груду газет, подавал ему первому блюда и вообще оказывал столько мелочного внимания и так просто, без принуждения и подчеркивания, точно и сам не замечал, что делал. Карташев был очень тронут этой любезностью и думал: «Оригинал большой, но очень симпатичный. Корнев хороший человек, но у него есть известная предубежденность, которая мешает ему видеть вещи в их истинном свете. Он сам не замечает, как требует, чтобы все были по одному шаблону сделаны. Это, конечно, невозможно, с этим надо считаться. У каждого свое особенное. Я беру симпатичное, а до остального мне дела нет. Мне Шацкий симпатичен, и я не вижу основания уничтожать в себе эту симпатию. Да и какое наконец право я имею воображать себя почему-то выше и колоть этим глаза? А может быть, этот Шацкий гораздо выше меня, добрее и…»
   Карташев хотел сказать – честнее, но вспомнил проделки Шацкого с родней.
   «И тут не его вина – кто их там знает, какие у него отношения с родными и что они за люди. Да, наконец, не в жены же я его брать хочу. Мне доставляет удовольствие его общество… Одиночество невыносимо для меня, – я томлюсь, бегаю по всему городу, высунув язык от тоски, отвыкаю от своего голоса… Нет, окончательно решено – я сближаюсь с Шацким».
   И Карташев открыто и ласково посмотрел на Шацкого.
   – Мы очень редко с тобой видимся, а между тем, наверное, оба скучаем – я был бы очень рад, если бы мы видались почаще.
   – Мой друг, за чем же дело стало? – ответил Шацкий и, церемонно встав, протянул руку Карташеву. – Может быть, поедем ко мне чай пить?
   – Поедем лучше ко мне… Я жду письма.
   – С удовольствием.
   Новые друзья вышли на улицу, взяли извозчика и поехали к Карташеву.
   Войдя в комнату Карташева и сняв пальто, Шацкий сел на диван и, качая пренебрежительно головой, заговорил:
   – Так, так… образец петербургской квартиры, пять дверей в одной комнате и трескотня и резонанс такой, точно сидишь в табакерке с музыкой… Ничего нет удивительного, что десять, пятнадцать лет – и человека везут в сумасшедший дом… А впрочем, некоторые застрахованы от этого… твоего Корнева не свезут… Он, подлец, сам свезет. Не будем говорить об этом: это грустные мысли. Чай есть?
   Карташев распорядился.
   – Ну, что же, устроился? – спросил Шацкий и стал осматривать хозяйство Карташева. Он подошел к столу и небрежно тронул неразрезанные лекции Карташева.
   – Наука не процветает… Да, да, надо немного забыть гимназию, чтобы опять какой-нибудь интерес почувствовать к этой несчастной науке… Небольшой, впрочем… Всё те же десять тысяч слов… Но скажи, к чему у тебя все эти ковры, скатерти, столовое белье, для чего это студенту? Это видно, что с политической экономией ты еще не знаком… Всех денег назад не выручишь, но третью часть можно получить.
   – Заложить?
   – К чему такое беспокойство? – Шацкий заглянул в окно. – Постой… Как раз он.
   – Кто?
   – Татарин…
   Шацкий высунулся в форточку и крикнул татарину номер квартиры.
   – Послушай… – начал было Карташев.
   – Так ведь не захочешь продавать и не продашь, а цену на всякий случай узнаешь…
   Татарин пришел, и Шацкий, быстро поворачиваясь, живой, сосредоточенный, стал ему показывать вещи, объяснял, врал про их стоимость и раздражил в конце концов аппетит татарина настолько, что тот настойчиво стал предлагать за все отобранное тридцать два рубля.
   – Ну, тридцать пять или убирайся к черту, – решительно проговорил Шацкий.
   Карташев протянул руку за деньгами.
   – A la bonne heure[16], – произнес Шацкий, облегченно вздыхая.
   – Еще нет ли чего? – спросил татарин, увязав все.
   – Нет, нет, иди, – замахал Карташев.
   Когда татарин ушел, Шацкий сказал:
   – Домой, конечно, не напишешь…
   – Конечно, напишу, – недовольно перебил Карташев.
   – Напрасно.
   – Оставим этот разговор.
   – Как тебе угодно.
   – Мне, правду сказать, немножко неприятна вся эта продажа.
   – Ну, стоит ли, мой друг, на таких пустяках останавливаться… с твоим сердцем и умом. Ecoute[17], едем к Ларио… Сегодня этот негодяй заходил ко мне, но не застал: это неспроста…

XII

   Дела Ларио были плохи.
   Восемнадцать рублей, с которыми он приехал в Петербург, разошлись очень быстро. «Из дому» он ничего не получал, потому что единственная его родня – сестра – неожиданно овдовела и с четырьмя детьми осталась на такой ничтожной пенсии, что сама нуждалась в самом необходимом.
   Надежды на урок тоже были на воде вилами писаны. При таких условиях никакие общие планы не лезли в его голову, и когда товарищи задавали ему в этом роде вопросы, Ларио начинал смущенно и оживленно подергивать плечами, разводил руками и говорил:
   – Мой друг… ну, ну что ж тут думать о том, что будет послезавтра, когда завтра я, может быть, подохну с голоду.
   И он смущенно пускал свое «го-го-го», закладывал вещи, пока было что закладывать; кое у кого брал взаймы, если предлагали. Иногда он приходил в гости, целый день ничего не евши, и если ему не догадывались предложить поесть, то и он не говорил о том, что голоден. По его красному лицу и по оживлению трудно было и догадаться, что человек сегодня ничего не ел. Но если его спрашивали:
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента