– У! у! моя красавица! Не сердись, моя родная. Хочешь – надевай, хочешь – нет, твоя воля: наденешь – мамку свою спасешь, не наденешь – свою царскую спесь спасешь; что дороже тебе, то и выбирай; а я тебе ничего не предлагаю, я говорю тебе, что надо сделать.
   Стоит царевна, закусив губку, то ее в жар, то в озноб бросает. И стыдно ей, и гадко, и жалко мамки любимой, и себя жалко, и если б могла она убить старуху, непременно убила бы ее; а старуха все хихикает.
   – Не забудь только, моя красавица, – и старуха нагнулась ей к уху – завтра утром будет великий смотр: соберутся тебя смотреть, сватать женихи со всех земель, из заморских стран. Приедет также и твой возлюбленный царевич Алексей. Вот тебе и все, моя радость белая! А теперь, прощай, меня не забывай и лихом не поминай! – И старуха вдруг исчезла, пропала, как будто и вовсе ее не бывало.
   Стоит царевна ни жива, ни мертва, белые ручки ломает, из глаз слезы катятся, ротик открыт, зубы стиснуты. – И чувствует она чутким сердцем, что ей надо идти. Нельзя ей бросить свою мамку, нельзя ее добрую, честную, отдать смерти неминучей. Нельзя! И вспоминает она, как всегда была эта мамка до нее добра да ласкова, как не спала она с ней по целым ночам. Как, раз, ходила она в метель и вьюгу за двадцать верст, только за тем, что царевне захотелось посмотреть, каким цветом волчье лыко цветет. – «Пойду я к тебе, моя добрая мамка, пойду я в шутовском наряде». – Но как подошла она к этому наряду, как посмотрела на него да вспомнила, что путь ей до Свиных Закуток лежит, задрожало ее сердце, замерло, все туманом в глазах у нее подернуло, белее полотна белого, словно мертвая, она как сноп на постелю повалилася. Долго лежала она, себя не помня и ничего не чувствуя, и наконец очнулася, кругом осмотрелась. «Где я, что со мной?» – думает.
   На столе перед ней стклянка стоит, на скамье перед ней дурацкий наряд разостлан лежит, а в окно чуть-чуть светит, белый день занимается. Встала царевна, словно охмелела от хмельного вина, подошла она шатаючись к окну, подошла, села у него, на сердце у нее словно тяжелый камень лежит, в голове у нее словно холодный свинец налит. А над окном уже проснулась, нос очищает любимая птица царевны – на шестке сидит ловчий Сокол, серебряными путцами прикованный, сидит, на все гордо озирается. Проходит целый час. Смотрит царевна в окно и не видит ничего, и ничего не думает. Чувствует только, как сдавило ей всю ее грудь белую, в голове, словно колесо, вертится и прыгает. Прошел еще час, показалось солнце красное, а царевна все сидит, как во сне каком. Заскрипела дверь, вошла в терем небольшая собака, старая престарая, Вовком звали эту собаку простую, дворовую, и царевна каждый день кормила, поила ее. Не мог уж он, Вовок, лаять от старости, а только хрипел и тявкал. И это тявканье понимала царевна Меллина: в нем она слова человечьи слышала. Вошел Вовок, визжит, к царевне ласкается:
   – Что, – говорит, – царевна, ты рано поднялась, о чем задумалась, задумавшись, пригорюнилась?
   – Как не горевать мне, Вовок, когда горе мне большое приключилося. – И рассказывает царевна Вовку свою беду тяжелую.
   – Что ж, – говорит Вовок, – ты поди! Это ничего, что над тобой будут смеяться. Теперь над всеми смеются, а когда все над всеми смеются, тогда никому ни завидно, ни обидно. Я тебе про себя расскажу. Я стар, сед и кудлат. Шерсть на мне торчит вихрами, хвост и уши мои давно обрублены. Все надо мной смеются, кроме тебя, моя царевна добрая. Но никого я не виню, ни на кого не жалуюсь. Чем же виноваты люди, что я такой смешной уродился? Пусть смеются! Веселый смех лучше горького горя. Они смеются, а мне весело, значит, я не даром на свете живу.
   Слушает царевна, слушает, думает, и как будто ей легче становится от простых слов доброго Вовка.
   – Слушай, царевна, – сказал вдруг ловчий Сокол, – был я вольной птицей, летал по поднебесью, плавал я, купался в чистом воздухе, носился гордо, стрелой летал над лугами зелеными, над лесами высокими. Изловили меня злые люди; изловили, связали, насмеялись над вольной птицей. Надели они на меня шутовский наряд, шапку с перьями, приковали меня крепко-накрепко цепью серебряной. Что мне за дело, что эта цепь серебряная! Неволи не выкупишь ни золотом, ни серебром. Пусть надо мной, вольной птицей, издеваются, потешаются, я знаю, что я лучше их, не унизят они во мне честь соколиную, честь благородную, и в злой неволе все я буду птица вольная, честная, – и злая издевка не запятнает моего сердца чистого, сердца гордого, соколиного…
   Обернулась царевна к Соколу, слушает его, не верит ушам. Вся она встрепенулася, вскочила, подошла к Соколу, отомкнула его путы серебряные, взяла его на белу руку. Крепко за белую ручку острыми когтями ухватился Сокол. Распахнула царевна окно косящато.
   – Лети, мой Сокол, лети, мой хороший, на все четыре стороны, и спасибо тебе, что на прощанье ты меня уму-разуму выучил! – Вспорхнул Сокол, полетел с громким криком на все четыре стороны, себя от радости не помнючи. А царевна вся словно переродилася. Свалился у ней камень с белой груди. Все для ней светло и радостно.
   – Я иду к тебе, – думает, – мамка моя добрая, пусть надо мной смеются, издеваются. Я теперь птица вольная, есть во мне сердце чистое, чистое, свободное, соколиное. Никто его не вынет, никто не коснется его. Выше оно всех насмешек, издевок людских.
   И царевна подошла к шутовскому наряду, подошла, усмехнулася и, сбросив с себя царское платье, стала тот наряд примерять, на себя надевать.
   Нарядилась царевна, посмотрела в зеркало, все на себе обдернула, оправила. В сердце у ней яркий день горит, от радостного чувства грудь колышется, на глазах светлые слезки блестят, словно ясные звездочки. Взяла она сткляницу в руки, взяла, к сердцу своему прижала ее. Потом легкой, твердой поступью пошла она из своей светлицы-терема. И как только взялася она за ручку дверную, пробил-прогудел с башни колокол, созывая на работу весь рабочий народ.
   Вышла царевна на улицу. Кто только шел по улице, – увидав ее, останавливался: что за шутиха такая идет? Все на нее уставились. Мальчишки, как только ее завидели, так все от радости даже перевернулися. Ведь известно, что мальчишек пряниками не корми, дай только посмотреть какую-нибудь диковинку. И вот все они побежали за царевной, бегут толпой-гурьбой, впереди, позади, визжат, укают, а кто посмелей, тот и комком грязи в нее запустит или камешком: ведь и это очень весело. А царевна идет, усмехается; все светло в ней и радостно. Не слышит она ни гаму, ни хохоту, не видит она ни мальчишек, ни народу, что идет за ней, не слышит она земли под собой. Несет она к своей дорогой мамке с лекарством сткляницу, крепко к сердцу ее прижимаючи.
   Надивился, нахохотался над царевной народ, мало-помалу каждый оставил ее, а она идет, все идет своим путем-дорогою, дошла до Свиных Закуток и чуть не бегом к избушке своей бедной мамки бросилась. Вбежала она в избушку, видит, лежит ее мамка без памяти. В три ручья у царевны слезы брызнули. Бросилась она к постели, приставила к губам мамки сткляницу, и выпила мамка все зелье целебное, выпила, вздохнула глубоко, вздохнувши, опомнилась. Встала с постели, оглядела царевну, признала ее, к ней кинулась. Целует она ее, целует руки ее, глядит на нее, не насмотрится, только слезы застилают ее глаза старые, мешают смотреть.
   – Дорогая моя, – говорит, – родная, ненаглядная, не чаяла, не гадала больше я видеть тебя, все мое сердце встосковалося по тебе, моя звездочка радостная. – И теперь только мамка разглядела-увидела, во что царевна наряжена. Всплеснула она руками, удивилася. Стала царевна ей все рассказывать, рассказала царевна, а мамка пригорюнилась.
   – Вскормила-вспоила я тебя, – говорит она, – дитя мое милое, забыла я тебе одно указать: не бойся ты, не страшись ни хулы, ни людского говору, не бойся насмешки-издевки злой, а бойся ты своей совести, своего судьи сердечного, неподкупного!
   А царевна свою милую мамку и слушает, и не слушает, все у ней в сердце от радости прыгает; словно на волнах великого счастья всю качает ее, убаюкивает, словно десять лет с белых плеч у нее свалилося, и стала она ребенком маленьким, так ей смеяться, играть и прыгать хочется. – Посидела она у мамки, с нею простилася, за ворота ее мамка вывела. А у ворот толпой стоит народ, втихомолку гудит-шушукает. Как только царевна из ворот показалася, все сняли шапки, упали ниц, до земли поклонилися. – Узнал народ, зачем пришла царевна к мамке своей больной, немощной, узнал, зачем она в шутовской наряд нарядилася: ведь от народа ничего не скроется; вспомнил народ все добро, что царевна ему делала, и ему жаль и досадно стало на себя.
   А царевна пошла назад своим путем-дорогою, и вся толпа за ней без шапок молча идет. Не успела царевна и полдороги пройти, как летят, скачут вершники-приспешники, в золотые трубы трубят. Едет сам царь в колымаге с царицею. Поравнялись они с царевной, колымага остановилася. Вышел из нее царь, навстречу царевне идет, к ней дрожащие руки протягивает.
   – Спасибо тебе, – говорит, – моя родная дочь, что ты не забыла долгу-совести, что ты свою старую, добрую мамку в смертной беде не оставила. А вот тебе, дорогая моя, и жених, коли тебе он люб и по сердцу: просит он руки твоей, тебя сватает. Коли любишь, скажи, а не любишь, откажи ему.
   Оглянулася царевна, и теперь только заметила, что стоит в стороне королевич Алексей, стоит, глаза в землю опустил и ждет ответа, словно вести о жизни и смерти своей. Вспыхнула царевна, вся зарделася, ничего не сказала она, только протянула ручку свою к Алексею королевичу.
   Схватил эту ручку Алексей, крепко поцеловал ее, себя от радости не помнючи, потом взглянул на царевну, и глаза их встретились, и показалось царевне, что в этих глазах тихим светом светится все, что есть на свете дорогого и радостного.
   А царь их за руки берет, к колымаге ведет; садятся они в колымагу и едут в обратный путь. А народ гудит-ревет:
   – Да здравствует, – кричит он, – наша добрая царевна на многие лета, да здравствует ее суженый, королевич Алексей!

Старый горшок

   Вы наверное знаете, что на свете существует с незапамятных времен старый горшок. Его всегда вечером ставят на стол. Хорош он бывает в тихий ясный вечер, когда вокруг стола собираются все, старые и малые семьи, собираются отдохнуть от тяжелых дневных трудов, весело поболтать и посмеяться вволю, и при этом, может быть, никогда никто из них не подумал, что лучше этого горшка нет ничего в целом здешнем мире. Если в этом горшке нет той курицы, о которой когда-то мечтал один добрый французский король, то, наверное, в нем есть добрый кусок мяса, – того самого мяса, которое всю свою жизнь работало в каком-нибудь воле, а теперь снова пойдет работать в человеке.
   Да, этот горшок – вещь великая!.. Но ведь он не падает с неба, а вырастает из земли.
   И вот, ради этого горшка, старая бабушка Марта из всех сил хлопотала и стряпала. Дело шло о большом пире на всю деревню, и как же было не устроить этого пира, когда бабушка выдавала замуж свою единственную внучку, милую Розхен? А если бы вы знали, что эта была за чудная девушка – Розхен! О! Вы, наверное, помогли бы старой бабушке Марте.
   Чудная Розхен была – сама прелесть. Вы только вообразите себе доброе личико, которого добрее нельзя придумать. И все это личико, свежее, розовое, со вздернутым носиком и пухлыми щечками, постоянно улыбалось, улыбалось как есть – все, начиная с милых голубых глазок и розовых, пухленьких губок до кругленького подбородка с хорошенькой ямкой.
   И как же было не любить старой бабушке Марте такую чудную внучку, которую все любили во всей деревне, и даже не в одной, а в целом околотке? Зато и внучка любила свою бабушку, которая тоже была хотя и старая, но очень хорошая бабушка.
   При том она была похожа, очень похожа на свою внучку, так что вся разница между ними была только такая, какая бывает обыкновенно между румяными яблоками: свежим и испеченным. И когда Розхен сидела подле своей бабушки, уже старой, но крепкой, здоровой и бодрой, то ее глазки всем как бы невольно говорили: смотрите, разве я буду дурная, когда буду старухой? У меня будут такие же голубые глаза, как у бабушки, такие же румяные щеки, и улыбающиеся губы, и ямка на подбородке. Я буду только седая и вся в морщинах, но зато я буду еще добрее, потому что каждая морщинка будет складкой, которую мне оставит на память доброе старое время.
   Но, разумеется, никто не любил так крепко добрую, милую Розхен, как ее жених, славный малый, Жан. Ведь он любил ее не только потому, что она была хороша, мила и добра, но еще и потому, что он вырос с ней. А как является эта любовь? – об этом, пожалуйста, спросите у тех двойчаток, которые вырастают на орешнике, ранней весной, под теплым солнцем, и потом уже не могут отделиться друг от друга даже поздней осенью.
   Говорили, что добрая бабушка приколдовала их друг к другу, и даже обстоятельно рассказывали, как и чем, – но мало ли что говорят люди!
   Верно было только одно: бабушка смотрела на многое так, как могут смотреть только немногие. Она понимала, например, что вся сила в хорошем куске земли, а этот кусок земли был у Жана, а что всего лучше, он сам купил его на собственные, трудовые деньги.
   Деньги эти были немалые, потому что все, имеющие землю, очень хорошо знают ее силу, и, чтобы добыть эти деньги, Жану было хлопот тоже немало… Но ведь у него были отличные, здоровые руки, а в голове, вместо знания, был толк да уменье, что порой бывает лучше всякого знания. Если прибавить ко всему этому доброе сердце и честное лицо, то можно, кажется, без особого труда понять, почему Розхен согласилась выйти за Жана и почему бабушка Марта была рада этой свадьбе.
   И, наконец, свадьба Жана и Розхен была сыграна, а как это все произошло, пусть каждый представит себе, как может.
   Когда, на другой день свадьбы, Розхен чуть ли не в третий раз подумала: «Ну! теперь Жан мой, и я счастлива», – и только что собралась, принарядившись, идти вместе с Жаном к бабушке Марте, как сама бабушка постучалась к ним в дверь.
   Розхен хотела тотчас же броситься к ней на шею и сказать: «Я счастлива!» – но бабушка таким таинственным шепотом три раза проговорила: «Не подходи, не подходи, не подходи!» – что Розхен остановилась как вкопанная. А бабушка торжественной походкой направилась прямо к большому шкафу. Она несла обеими руками горшок, – простой старый глиняный горшок, покрытый полотенцем и завязанный черной лентой.
   – Отвори! – сказала бабушка, подойдя к шкафу.
   Розхен отворила его, и бабушка сама, приподнявшись на цыпочки, поставила горшок на верхнюю полку.
   – Вот вам, – сказала она, поправив платок на седой голове. – Вот вам! Будьте счастливы!
   – Что же это такое? – вскричала Розхен, – что это ты нам принесла?
   – Это… это – ваше счастье. Верьте в него и не разбейте его. Оно очень непрочно, как и все в бренном мире.
   Жан посмотрел на бабушку как-то двусмысленно. А Розхен?.. Но она уже верила прежде, чем бабушка сказала верьте! Она уже обнимала, и целовала, и благодарила свою милую бабушку. И если кому-нибудь покажется странна эта вера в счастье, которое лежит в глиняном горшке, то его можно спросить: а разве он никогда не верил в леших, домовых и просыпанную соль?.. Нет! Пусть каждый верит во что хочет, только бы не мешал никому жить на свете!..
   Прошло шесть лет, целых шесть лет постоянного семейного счастья. И все это благодаря простому глиняному горшку. Вот так горшок! Золотая, завидная вещь!
   Что же лежало в нем? Неужели он был пустой? Нет, лежало в нем очень много, много всего, что бывает везде в целом свете, но ведь он был завязан крепко-накрепко, и если Розхен не решилась его открыть, то, разумеется, узнать – что в нем лежало – можно было только по прихоти случая. Такова уж судьба многих великих открытий.
   И случай явился, – как и всегда некстати и не вовремя, все равно что гость, который хуже татарина.
   У Розхен был сын, единственный сын за все шесть лет замужества. Розхен любила своего единственного маленького Луллу, любила так, как она, понятно, не могла бы любить, если бы вместо одного Луллу у ней было их четверо или шестеро. Впрочем, едва ли в целом мире была хотя одна вещь, которую Розхен не любила бы хоть немножко или, по крайней мере, не относилась бы к ней с состраданием.
   Она любила свой домик, и даже ревновала его ко всякой пылинке, которая садилась на него. Любила простые деревянные стулья, скамьи и столы, потому что они были просты, и не давала их в обиду ничему, что могло бы их запачкать. Любила каждую вещь, каждую плошку, которую убирала и переставляла чуть ли не по пяти раз на день, – любила свой маленький садик с тощими яблонями, гнездо аиста на соломенной крыше, – и все это любила потому, что сам этот домик и садик были гнездом, свитым любовью для тихого, простого семейного счастья.
   Иногда по этому гнезду проносились разные невзгоды, как проносятся тени от летних облаков по светлому зеркалу спокойного пруда. Розхен встречала и провожала их с улыбкой, а если улыбка не выходила и подступали слезы к сердцу, то ей стоило только взглянуть на старый горшок, в котором лежало ее счастье, и слезы утихали.
   – Все это пройдет! – говорила она с твердой верой, – и все это действительно проходило, как проходит все на свете, в ту неизведанную даль, которая называется вечностью.
   И вдруг, в одно ненастное утро, все это, вся любовь и вера Розхен исчезли. Слепой случай явился и раскрыл горшок с счастьем, раскрыл очень просто и основательно.
   До этого горшка давно добирался Луллу, точно так же, как добирался до всего, что было ему неизвестно.
   – Что это там в горшке? – допрашивал он мать.
   – Это наше счастье…
   – Это сладкое?..
   – Очень, очень сладкое! – И в доказательство Розхен крепко поцеловала Луллу.
   Ну, и этого было вполне достаточно, чтобы Луллу, улучив удобную минутку, отправился на охоту за горшком.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента