Страница:
Он сидел за столом по-домашнему, в нижней рубашке, ел суп и поглядывал исподлобья то на жену, то на детей, то на зятя и опять на детей. Дети-то какие большие, видные! Неужели это его дети?
После обеда он прилег отдохнуть.
А когда проснулся, ни зятя, ни детей уже не было. Был вечер. В комнате было тихо. В углу, под лампой, сидела жена и починяла его толстовку.
Буршин спросил:
- В ребята где?
- Ушли, - сказала жена. - Ваня пошел на собрание, а Надя с мужем - в театр.
- Мужа-то ее как зовут?
- Анатолий. Он же тебе сразу сказал...
- Я что-то не расслышал... Значит, Анатолием его зовут? Это хорошо. А чем он занимается?
- Он в аптеке работает.
- В аптеке? Ну что же. Это тоже ничего...
Буршин встал, умылся и сел около жены.
Казалось, после стольких лет отсутствия он должен был найти какие-то особенные слова для разговора с женой. Но слов таких не было. Он говорил о своей болезни, этой - как ее - малярии, и ему было самому противно слушать себя.
Никогда он ничем не болел и не любил говорить о болезнях. А тут такой разговор... Будто поговорить больше не о чем! Однако оборвать разговор почему-то было трудно. Он тянулся никчемно и долго.
Наконец жена начала рассказывать, где она работает.
В это время пришел Иван и вскоре Надя с мужем. Они пришли оживленные, веселые. Поели что-то на кухне и сразу же легли спать.
А родители все сидели и беседовали ни о чем.
Было у них, у родителей, что-то очень важное, что-то главное, как казалось им самим, о чем следовало бы рассказать друг другу. Но это главное как-то не высказывалось.
Буршин думал о женщинах, встречавшихся ему в разное время на его длинном пути. И сейчас ему казалось, что жена думает о них же и, может быть, хочет спросить его о них, но только не решается.
А жена, пожилая женщина, испытывала неловкость, вспоминая сейчас завхоза овощного треста. Ведь завхоз в свое время и на службу ее устроил кассиршей в магазин. Она могла бы замуж за него выйти, если б не стеснялась в свое время детей. Ведь она была молодая женщина, а муж ее ушел неизвестно куда. Ну кто же знал, что он вернется, вот так, неожиданно?
И женщина, уронив шитье, внезапно заплакала. Мужчина наклонился к ней. Он не спрашивал ее о причине слез. Он просто гладил ее по голове и говорил, почему-то робея:
- Ну, Таня, Таня...
Мужчина чувствовал себя виноватым. Женщина же жалела о чем-то. И оба казались друг другу то близкими, то чужими.
Наконец мужчина сказал простую фразу:
- Ну что ж, Таня, что было, то прошло.
И обнял женщину.
Утром Буршин проснулся позже всех.
В квартире уже никого не было. Все ушли по своим делам. На столе ему был оставлен завтрак. Он поел и тоже пошел.
Идти ему, правда, было некуда. Он просто пошел по улицам. Город, знакомый ему с детских лет, удивлял его новизной, и почему-то, глядя на прохожих, он снова испытывал странную, легкую неловкость, как и дома, в родной семье.
Но это скоро прошло.
Буршин начал осваиваться.
В семье пока не нуждались в его заработке. Жена работала кассиршей в магазине. Сын зарабатывал около четырехсот рублей на заводе. Дочь училась и получала стипендию. Отец ходил в поликлинику, лечился, в ту самую поликлинику, которую указал ему зять-аптекарь.
- Это сейчас для вас, папаша, самое главное - поддержать свое здоровье, - сказал зять. - Ни о чем ином вы пока не думайте...
В поликлинике однажды Буршин встретил старого знакомого. Это был очень известный когда-то вор, фармазонщик. Он делал теперь уколы больным. Буршин подошел к нему и спросил:
- Не узнаешь, Григорий Семеныч?
- Узнаю, - сказал тот. - Егор... Отчество забыл...
- Петрович... А вы тут кем?
- Я лекпом.
Буршин наклонился к нему и спросил вполголоса:
- Я извиняюсь, а старое-то дело как же? Бросили?
- Бросил, - сказал лекпом и сконфузился. - А вы?
- Я бухгалтер теперь...
Больше в эту поликлинику Буршин не ходил.
Он по-прежнему бесцельно бродил по городу и напряженно думал: как же ему быть? Жить на средства жены и детей нехорошо, стыдно. Просить рубль на папиросы у сына унизительно. Воровать?.. Нет, нет, нет! При взрослых детях... Поймают. Позор!.. Поступить на службу? Но куда же он поступит? Бухгалтером его не возьмут.
Пойти чернорабочим "бухгалтеру" неудобно. Все будут удивлены. Нельзя даже сослаться на то, что-для бухгалтера нет работы. Все знают, что бухгалтеров теперь берут нарасхват. Впрочем, так же, как и работников других специальностей. Но у Буршина нет никакой специальности. Что же делать ему?
И вдруг его осенила такая мысль. Надо достать крупную сумму денег, спрятать ее, тайно поступить на бухгалтерские курсы, а дома сказать, что он служит уже бухгалтером, и в доказательство этого каждый месяц приносить в семью пятьсот - шестьсот рублей или сколько там получают бухгалтеры. Будет не стыдно есть хлеб.
Потом он устроится настоящим бухгалтером и станет честно работать, честно жить, как жена, как дети, как зять, как этот рыжий дьявол из поликлиники, бывший фармазонщик. Такая бандитская морда у человека, а он лекпомом служит, и все его уважают. Больные говорят: "Григорий Семеныч, Григорий Семеныч..." Неужели он, Буршин, хуже этого рыжего Григория Семеныча, неужели он не может бухгалтером стать? Конечно, может.
Но где взять крупную сумму денег?
Буршин вскоре ответил и на этот вопрос: надо вскрыть шкаф. Вскрыть один шкаф, взять деньги, замести следы и больше никогда не возвращаться к этому ремеслу. Забыть его навсегда. Навсегда забыть.
Однако это не простое дело - вскрыть шкаф. Нужны инструменты, сообщники. Должен кто-то стоять на стреме. Кто же будет стоять?
Домой после бесцельных прогулок он возвращается усталый и рассеянный.
Небольшая квартира, оклеенная старыми обоями, освещенная осенним солнцем, всякий раз представляется ему и своей, знакомой, из которой он, кажется, никуда не уходил, и чужой, увиденной впервые.
Иногда за обеденным столом сидит семья - его жена, дети. Услышав отцовские шаги, они оглядываются и смотрят удивленно, точно не ожидали, что он придет. И особенно удивленно и даже подозрительно смотрит на него сын. Или это только кажется Буршину?
Буршин садится не во главе стола, как полагалось бы отцу, а где-то в сторонке, за самоваром, и сидит молча.
Жена наливает ему чаю и спрашивает: "Не жидкий ли?" Как гостя спрашивает. И это обидно ему. Хотя жена, быть может, и не собиралась обидеть его.
Он пьет чай и придумывает тему для разговора, как придумывал бы гость, случайный гость, пришедший в этот дом впервые.
Иван рассказывает, какие у них дела на заводе, что сказал ему бригадир, и, рассказывая, смотрит не на отца, что было бы вполне естественно, а попеременно то на мать, то на сестру, будто им это более интересно, чем отцу, будто они в его делах больше понимают. Он говорит:
- Помните, я вам рассказывал про Сашку Смирнова? Так его нет теперь. Он перевелся от нас на другой завод - на "Красный пролетарий"...
Буршин не знает этого Сашку. Он, Буршин, похож на человека, который вошел в театр посередине действия и не может понять, что же было до него, никак не может войти в курс событий.
Он хочет рассказать о том, что он видел за границей, он многое хочет рассказать, но это как-то не получается у него. А то, что он уже рассказал в первые дни, когда приехал, не вызвало у слушателей особого интереса. Он это еще тогда заметил по их глазам.
Правда, он мог бы наверняка заинтересовать их, если б рассказал то, что действительно было с ним, то, что он пережил, перестрадал.
Но это нельзя рассказать, это невыгодно ему. И он сидит за столом как посторонний...
Будто сейчас только заметив его присутствие, дочка спрашивает:
- Ну как, папа, тебе нравится Москва? Ведь сильно изменилась? Правда, сильно?
- Сильно, - говорит папа.
Но это слово он как будто выдавливает из себя. Нет, разговор явно не клеится.
Может быть, в этом он сам виноват. Может быть, надо действовать более решительно, самому задавать вопросы. Ведь нельзя сказать, что семья относится к нему враждебно, что она презирает его.
Но у него нет вопросов. Вернее - он не знает, с чего начать вопросы. Слишком долго семья жила без него, и вышло так, что интересы его и семьи стали разными, очень разными.
Например, Буршину совершенно непонятно: почему сын его, окончив среднюю школу, по-прежнему сказать - гимназию, окончив отлично, первым учеником, пошел не в учреждение, где работа чистая и легкая, а на завод, обыкновенным слесарем, и, похоже, гордится этим?
Непонятно ему и многое другое. Но спросить обо всем этом он пока не решается. Будто не пришло еще время спросить.
Жена, оставшись с ним наедине, рассказывает ему иногда о старых знакомых, которые раньше бывали у них. Но эти знакомые не очень интересуют Буршина.
Буршину хочется спросить жену, не знает ли она случайно, где теперь Подчасов. Он несколько раз собирался спросить об этом. И ни разу не решился, будто боясь разоблачить себя.
Обижает его также, что жена за все время ни разу не посоветовалась с ним по хозяйственным делам, не сказала, как думает тратить деньги.
Однако, обижаясь, он сам же оправдывал ее: она давно привыкла зарабатывать свои деньги и тратить их самостоятельно, ведь он денег не дает.
Да, он не дает денег. Может быть, в этом и заключено главное. Может быть, поэтому он и в семье себя чувствует неловко. Ну что ж, надо подождать немного. Он придумает верный способ - и все устроится.
Впрочем, способ этот он уже придумал. Он станет бухгалтером. Он, черт возьми, совсем не хуже этого рыжего дьявола из поликлиники. Он достанет деньги, выучится и станет бухгалтером. Настоящим, приличным бухгалтером. Дебет, кредит, контокоррент...
Думая так, Буршин успокаивал себя. Но что-то невыразимое и тяжелое давило ему на сердце. Он не мог сидеть дома и все бродил и бродил по улицам.
И вот однажды на улице, на Арбате, он встретил наконец Подчасова, Илью Захаровича Подчасова, повара-весельчака, сукиного сына и родного брата Федьки Подчасова, известного громщика, расстрелянного бог знает когда.
Подчасов обрадовался этой встрече. Он раскрыл для улыбки свой огромный, как чемодан, утыканный гнилыми зубами рот и шумно приветствовал Буршина.
Буршин тоже обрадовался. Но проявил сдержанность.
Через полчаса он пил уже водку с Подчасовым. Пил много и, как обычно, не хмелея, но говорил мало, вызывая повара на разговор.
- Плохо, - говорил повар. - Очень плохо. Ну, какая это жизнь...
- Н-да, - соглашался как будто Буршин. И вдруг, между прочим, спросил: - А Чичрин где?
- Вася? Ну где ж ему быть? У себя в Сокольниках. Стучит старик. Ударник.
Буршин задал еще несколько вопросов о Чичрине. Выслушал внимательно. И сказал грустно:
- Знакомств нет. Скучно.
- Каких знакомств?
- Всяких. Человеку для интереса жизни знакомства нужны. Хоть какие-нибудь.
- Это верно, - сказал Подчасов. - Желаешь, я тебя познакомлю с одним человеком?
- Он меня на службу может устроить?
- Свободно.
И Подчасов начал рассказывать о некоем Варове, завхозе института. Парень вполне интеллигентный. Молодой. Хороших родителей.
- Отец его шубную фабрику держал.
- Меня его отец не интересует, - сказал Буршин. - А если он завхоз, это любопытно. Я через него мог бы на службу пройти. Мне давно пора поступить на службу. Считаешь, что он может меня устроить?
- Куда угодно, - сказал Подчасов, смеясь и по-кошачьи сощурив пьяные глаза. - Это такой парень, такой парень...
- Меня дома, наверно, потеряли, - вдруг, как бы встревожившись, сказал Буршин. - Ну, будь здоров, Захарыч. Я к тебе на днях вечерком загляну... Спасибо за угощение. Посидел бы еще, да меня дома ждут...
Но домой он не поехал. Он постоял недолго на Смоленской площади, потом спустился в метро и поехал в Сокольники.
Вечер был холодный, январский. Буршин вышел в Сокольниках, поднял воротник и отправился искать Чичрина.
Память не изменила ему. Он легко отыскал в конце Русаковской улицы маленький, укрытый снегом домик в два окна с покрашенными суриком ставнями, постучал в дверь, и ему открыл сам Чичрин.
Хозяин не узнал гостя. Он долго вглядывался в него. Потом сказал:
- Да это никак ты, Егор Петрович?
- Я, - сказал Буршин.
И хмель, теперь только ударивший в голову, подвел его на этот раз.
Без всякой подготовки, он сразу же изложил Чичрину свое дело, чем привел старика в большое беспокойство.
Чичрин снял очки, похлопал слезящимися глазами и сказал, невесело засмеявшись:
- Ну и шутник ты, Егор Петрович! Да кто же теперь такими делами занимается?
- Кто раньше занимался, тот и теперь занимается! - грубо ответил Буршин. - Ты чего, в партию вступил, что ли?
- Я не вступил, Егор Петрович. Но все-таки... Неудобно как-то. Некрасивая вещь. Я на заводе работаю, в инструментальном, меня в ударники произвели - и я вдруг клешню тебе делаю...
- Какие все сознательные стали! - молвил Буршин сердито. - Да ведь ты, старый черт, этот домик-то на мои деньги поставил, на ворованные деньги! Это ты как считаешь?
- Мало что, - сказал старик. - Мало что. - И внезапно плачущим голосом попросил: - Уволь меня, Егор Петрович, пожалей меня, старика...
- Ну, не хочешь - не надо, - сказал Буршин.
И ушел, не прощаясь.
Всю ночь Буршин не мог уснуть. Ну зачем он сказал старику об этих инструментах? Испугавшись, старик пойдет в уголовный розыск и завалит его.
Надо быть дураком, чтобы без всякой подготовки вовлекать человека в преступление.
Это значит - не жалеть и самого себя.
Но раз сделана глупость, не надо ныть, надо исправить ее немедленно.
Рано утром Буршин опять поехал в Сокольники.
В выходной день Чичрин копался у себя во дворе, выдергивал из-под снега куски обгоревшей жести.
Буршин подошел в нему и, не здороваясь, спросил:
- Это чего будет?
- Да вот бабке кастрюлю хочу починить.
- А как насчет инструментов?
- Я же сказал, Егор Петрович, я не могу...
- Не можешь? Ну, это другое дело. Так бы и сказал сразу: "не могу".
Буршин повернулся, чтобы уйти. Он застегивал крючок у воротника и говорил небрежно, не глядя на Чичрина:
- Мне ведь не надо, чтобы ты мне старую клушку делал. Это старо. Техника вперед идет.
Застегнул воротник, вздохнул.
- Мне надо рычаг с ножом американского типа, два рака: один - ходовой, другой - запасный. И все. Это серьезное дело. Не всякий сделает...
- По чертежам, - сказал старик, - любую вещь можно сделать.
Он сказал это так, между прочим, больше из вежливости, чтобы поддержать разговор.
Но Буршин вынул из пиджачного кармана маленький самодельный чертеж и разложил его на завалинке. Чичрин наклонился над бумагой, вгляделся в пунктиры и черные линии и сказал насмешливо:
- Ну, и что же тут хитрого? Подумаешь, американский тип! Я на заводе и не такие вещи делаю... По сложности...
В Чичрине заговорил мастер.
У мастера этого было самолюбие ребенка. И, может быть, больше из самолюбия, чем из других соображений, он вдруг согласился сделать инструмент.
Даже Буршин не рассчитывал на такой успех.
Чичрин делал инструмент две недели по вечерам, при свете керосиновой лампы. Он делал его, увлекаясь самым процессом работы и радуясь, что избежал конфликта с Буршиным. А то, чего доброго, Буршин рассердился бы, пошел куда следует, заявил, как старик ему раньше раков делал, и старику тогда прямо дорога в тюрьму, за решетку.
Обо всем этом думал старик Чичрин, обтачивая в тисках воровские инструменты. И о старухе своей думал. Как бы она осталась, если б его, например, в тюрьму, не дай бог, посадили? Как бы она осталась?
А Буршин тем временем с помощью Подчасова завязал знакомство с завхозом Варовым. Буршин бывал у него каждый вечер, пил с ним чай и вел философские беседы. Он изучал его.
Изучив же, начал обрабатывать вплотную. Он говорил, что никакой ответственности за соучастие он, Варов, нести не будет. Никто и не догадается даже, что он участвовал.
Да и какое это, в самом деле, участие? Буршин просит за приличное вознаграждение достать ему постоянный пропуск в институт. Только и всего. Все остальное сделает сам Буршин.
Варов хмурил свой узенький, детский лоб и говорил:
- Нет, нет, нет...
Буршин смеялся. Он по-отечески смеялся над неопытным молодым человеком, который упорно отказывается от счастья. Буршин говорил:
- Ну и чудак вы! Вы не завхоз, а трусишка! Ваш папа имел фабрику...
- Откуда вы знаете?
- Я все знаю. Я на три метра вглубь вижу. И вижу, как ваш папа переворачивается сейчас в гробу, недовольный вашим поведением. Ваш папа прожил жизнь в свое удовольствие. Он имел деньги, имел счастье. А вы? Вы говорите, что деньги теперь не нужны. Ну кому вы это говорите?
Варов смущенно молчал.
Буршин пробуждал в нем заглохшую страсть, которая руководила двумя поколениями Варовых.
Наконец Варов сказал:
- Ну хорошо, я попытаюсь...
Назавтра Буршин получил от него долгожданный пропуск.
Варов стал соучастником Буршина. И уж теперь Буршин не просил его, а командовал им, говорил, куда идти, что делать.
Варов беспрекословно исполнял приказания. Он оказался на редкость исполнительным человеком. Он даже точно выяснил, сколько будет денег в институтской кассе в день получки.
Чичрин изготовил инструменты.
Буршин осмотрел их, принял и сказал:
- Ну, а деньги, отец, подожди. У меня сейчас денег нету...
- Это успеется, Егор Петрович, - махнул рукой Чичрин. - Ты посмотри, инструмент-то какой...
- Хороший инструмент, - взвесил на руках тяжелый рычаг Буршин.
Чичрин, счастливый, заулыбался.
- То-то! А ты говоришь - американского типу...
Буршин завернул инструменты в газету, принес их домой и спрятал в чулан. Он боялся, что жена, или дети, или, не дай бог, зять найдут их.
И в то же время он испытывал странное желание показать инструменты сыну.
Иван работал слесарем на военном заводе. Он был слесарем седьмого разряда, хорошим слесарем, как свидетельствовали награды и премии, полученные им.
Буршин хотел бы показать ему инструменты и сказать: "Вот, Ваня. Видишь, работа..."
Буршин хотел похвастать перед сыном чужой работой. Хотя бы чужой работой, если нет своей.
И это понятно. Иван почти каждый день приходил с работы возбужденный, веселый и почти каждый день рассказывал о новых своих успехах. Отцу это было приятно. Отец гордился сыном и завидовал ему. Он завидовал и жене, и дочери, и зятю, которые, возвращаясь домой, обязательно рассказывали что-нибудь о своих делах. И дела волновали их. Они могли бесконечно говорить о своих делах.
А Буршину не о чем было говорить. Не мог же он посвящать семью в свои преступные замыслы! Не мог рассказать о своих надеждах. Но ему очень хотелось рассказать что-нибудь о себе, похвастать чем-нибудь реальным.
В семейной жизни тоже надо иметь успех. Буршин этого успеха не имел. И это угнетало его. Угнетало его также сознание, что он ест не свой кусок хлеба, что он не вносит свой пай в общий семейный котел.
Упрямый, уверенный в себе, слегка жестковатый в своих отношениях с соучастниками, дома он превращался в тихого, робкого, незлобивого человека. И по временам ему думалось, что сын, такой активный, полнокровный, здоровый человек, должен презирать его за бездеятельность.
Но сыну казалось, что отец все еще нездоров. Он спрашивал участливо:
- Ну как твое здоровье, папа?
И даже в этом невинном вопросе отцу мерещилась насмешка. Он опускал голову и исподлобья смотрел на сына. И сын исподлобья смотрел на отца. Не сердито, не враждебно, а так просто, по врожденной привычке смотреть исподлобья.
Потом отец говорил:
- Ничего. Подожди. Я поправлюсь. И ты посмотришь, как у меня дела пойдут...
И он нетерпеливо ждал этих хороших дел, этого счастливого времени, когда он будет уравнен во всех правах с семьей - с женой, с дочерью, с сыном, когда он станет таким же, как они, работящим человеком и сможет с таким же азартом рассказывать о своих делах.
Однако прежде всего он считал необходимым вскрыть шкаф. Вскрыть шкаф, взять деньги - и концы в воду.
Операций такого рода он проделал в своей жизни около трехсот. Но эту, последнюю операцию он считал самой серьезной, самой решающей. От нее зависела вся его дальнейшая жизнь.
И он готовился к ней долго и тщательно.
Наконец все было подготовлено.
Буршин вышел из дому поздним вечером, в половине двенадцатого, сел в трамвай и поехал к институту, где находился облюбованный им несгораемый шкаф и где служил его соучастник Варов.
У входа в институт швейцар остановил его, спросил пропуск.
Буршин порылся в карманах, достал красную книжечку и показал швейцару.
Потом он беспрепятственно поднялся на третий этаж и здесь разбудил уборщицу.
- Слушайте, - сказал он уборщице, - я тут, может быть, стучать буду, так вы того... не пугайтесь. Я шкаф починяю...
Уборщица сказал, зевая:
- Пожалуйста, я не пугливая...
И опять легла спать.
А утром несгораемый шкаф в директорском кабинете оказался вскрытым. Из него похищена была крупная сумма денег. Злоумышленник ушел в неизвестном направлении. И метель замела его следы...
Ульян Григорьевич Жур пил чай, как лекарство, страдальчески морщась, и угрюмо смотрел в окно на метель. Был март, первые числа марта. Хлопья снега ложились на переплет окна.
Ульян Григорьевич хандрил. Все-таки ему почти что под пятьдесят. И когда не поспишь трое суток подряд, это чувствуется сразу. В голове шум. Ноги ослабли. Во всем теле глухая боль. Уж не простудился ли?..
Жена спала в соседней комнате, завернувшись в стеганое одеяло. Было слышно жаркое ее дыхание.
Ульян Григорьевич умрет от простуды. Его увезут на кладбище, похоронят и забудут, может быть, на следующий день.
А жена вот так же будет спать до одиннадцати часов, получая приличную пенсию за мужа, который умер, не выспавшись. Ни разу как следует не выспавшись за всю свою длинную жизнь.
Даже в доме отдыха его одолевало беспокойство, и он просыпался раньше всех. Может быть, у него болезнь какая-то особенная, страшная. А полечиться вот некогда. Ну буквально некогда. Все дела, дела, дела...
- Да ну их к черту! - сказал Ульян Григорьевич.
Домработница, стоявшая у стола, вздрогнула.
Ульян Григорьевич, задумчивый, прошелся по комнате. Потом сказал домработнице:
- Даша! Позови мне доктора с Собачьей площадки. У меня, понимаешь, грипп... Без температуры...
- Сейчас, - сказала Даша, вытирая передником руки. - Я сию минуту, Ульян Григорьевич. Только чашки помою.
Зазвонил телефон, Ульян Григорьевич снял трубку.
- Ну, еще чего такое?
- Грабеж, - сказал дежурный.
Ульян Григорьевич рявкнул:
- Машину!
- Пошла к вам, товарищ начальник, - сказал дежурный.
Жур внимательно выслушал подробности, записал адрес, повесил трубку. Потом он, согнувшись, подтянул голенища сапог, протер сапоги до блеска черной бархоткой и, выпрямившись перед зеркалом, критически осмотрел себя. Побриться бы надо...
Он вынул из столика бритву, мыльницу, мыльный порошок, налил в жестяной стаканчик кипятку из самовара и, стоя перед зеркалом, начал бриться. Он брился ровно полторы минуты.
Даша сказала восхищенно, как всегда:
- До чего быстро...
- Привычка, - сказал Жур хвастливо. - Я, брат, человек военный...
И он действительно становился военным в такие минуты. Всякое новое дело возбуждает его и как будто молодит.
Ульян Григорьевич достает из большой коробки десятка два папирос, укладывает их в металлический портсигар. Потом вынимает из заднего кармана брюк маленький браунинг, передергивает его, вгоняет один патрончик в ствол, защелкивает предохранитель и снова засовывает браунинг в задний карман.
Все у него предусмотрено, рассчитано, проверено. Даже в мелочах он ведет себя как профессиональный сыщик. И людям, знающим его, кажется, что он рожден для того, чтобы быть сыщиком.
Ульян Григорьевич, однако, придерживается на этот счет другого мнения. В тысяча девятьсот двадцатом году, весной, когда ему выписывали путевку на работу в уголовный розыск, он сильно волновался. Он говорил, что дело это ему совсем не по душе, что он, собственно говоря, молотобоец, что он всегда любил кузнечное дело и никогда не собирался ловить бандитов или этих самых... как их... ширмачей.
Не считаясь с этим, ему все-таки выписали путевку, и он примирился со своим новым положением. Он успокоился и стал только более угрюмым, "чем был. Никто никогда впоследствии не слышал от него никаких жалоб.
У крыльца загудел автомобиль.
После телефонного звонка прошло шесть минут. Ульян Григорьевич надел пальто, шапку с ушами и вышел на крыльцо.
Даша крикнула:
- А доктор-то как же?
- Завтра, - сказал Ульян Григорьевич, садясь рядом с шофером, и невесело улыбнулся. - Хотел хоть один денек отдохнуть, отоспаться. И не удалось, не вышло...
У большого, ширококрылого, с модными теперь колоннами здания он вылезает из машины и поднимается на третий этаж, где прошлой ночью произошло редчайшее для наших времен преступление.
Подобных преступлений не было в столице почти десять лет.
Ульян Григорьевич здоровается с двумя работниками розыска, приехавшими сюда до него. Потом, сидя на корточках, внимательно осматривает вскрытый шкаф и разглядывает брезент, оставленный вором, странный какой-то буравчик и небольшие клещи.
- Мало, - говорит Ульян Григорьевич. - Мало он оставил... - И хмурит брови. - Это, по-моему, работал опытный медвежатник. Я знаю четырех, которые могли бы так сработать...
И он перечисляет всех четырех.
После обеда он прилег отдохнуть.
А когда проснулся, ни зятя, ни детей уже не было. Был вечер. В комнате было тихо. В углу, под лампой, сидела жена и починяла его толстовку.
Буршин спросил:
- В ребята где?
- Ушли, - сказала жена. - Ваня пошел на собрание, а Надя с мужем - в театр.
- Мужа-то ее как зовут?
- Анатолий. Он же тебе сразу сказал...
- Я что-то не расслышал... Значит, Анатолием его зовут? Это хорошо. А чем он занимается?
- Он в аптеке работает.
- В аптеке? Ну что же. Это тоже ничего...
Буршин встал, умылся и сел около жены.
Казалось, после стольких лет отсутствия он должен был найти какие-то особенные слова для разговора с женой. Но слов таких не было. Он говорил о своей болезни, этой - как ее - малярии, и ему было самому противно слушать себя.
Никогда он ничем не болел и не любил говорить о болезнях. А тут такой разговор... Будто поговорить больше не о чем! Однако оборвать разговор почему-то было трудно. Он тянулся никчемно и долго.
Наконец жена начала рассказывать, где она работает.
В это время пришел Иван и вскоре Надя с мужем. Они пришли оживленные, веселые. Поели что-то на кухне и сразу же легли спать.
А родители все сидели и беседовали ни о чем.
Было у них, у родителей, что-то очень важное, что-то главное, как казалось им самим, о чем следовало бы рассказать друг другу. Но это главное как-то не высказывалось.
Буршин думал о женщинах, встречавшихся ему в разное время на его длинном пути. И сейчас ему казалось, что жена думает о них же и, может быть, хочет спросить его о них, но только не решается.
А жена, пожилая женщина, испытывала неловкость, вспоминая сейчас завхоза овощного треста. Ведь завхоз в свое время и на службу ее устроил кассиршей в магазин. Она могла бы замуж за него выйти, если б не стеснялась в свое время детей. Ведь она была молодая женщина, а муж ее ушел неизвестно куда. Ну кто же знал, что он вернется, вот так, неожиданно?
И женщина, уронив шитье, внезапно заплакала. Мужчина наклонился к ней. Он не спрашивал ее о причине слез. Он просто гладил ее по голове и говорил, почему-то робея:
- Ну, Таня, Таня...
Мужчина чувствовал себя виноватым. Женщина же жалела о чем-то. И оба казались друг другу то близкими, то чужими.
Наконец мужчина сказал простую фразу:
- Ну что ж, Таня, что было, то прошло.
И обнял женщину.
Утром Буршин проснулся позже всех.
В квартире уже никого не было. Все ушли по своим делам. На столе ему был оставлен завтрак. Он поел и тоже пошел.
Идти ему, правда, было некуда. Он просто пошел по улицам. Город, знакомый ему с детских лет, удивлял его новизной, и почему-то, глядя на прохожих, он снова испытывал странную, легкую неловкость, как и дома, в родной семье.
Но это скоро прошло.
Буршин начал осваиваться.
В семье пока не нуждались в его заработке. Жена работала кассиршей в магазине. Сын зарабатывал около четырехсот рублей на заводе. Дочь училась и получала стипендию. Отец ходил в поликлинику, лечился, в ту самую поликлинику, которую указал ему зять-аптекарь.
- Это сейчас для вас, папаша, самое главное - поддержать свое здоровье, - сказал зять. - Ни о чем ином вы пока не думайте...
В поликлинике однажды Буршин встретил старого знакомого. Это был очень известный когда-то вор, фармазонщик. Он делал теперь уколы больным. Буршин подошел к нему и спросил:
- Не узнаешь, Григорий Семеныч?
- Узнаю, - сказал тот. - Егор... Отчество забыл...
- Петрович... А вы тут кем?
- Я лекпом.
Буршин наклонился к нему и спросил вполголоса:
- Я извиняюсь, а старое-то дело как же? Бросили?
- Бросил, - сказал лекпом и сконфузился. - А вы?
- Я бухгалтер теперь...
Больше в эту поликлинику Буршин не ходил.
Он по-прежнему бесцельно бродил по городу и напряженно думал: как же ему быть? Жить на средства жены и детей нехорошо, стыдно. Просить рубль на папиросы у сына унизительно. Воровать?.. Нет, нет, нет! При взрослых детях... Поймают. Позор!.. Поступить на службу? Но куда же он поступит? Бухгалтером его не возьмут.
Пойти чернорабочим "бухгалтеру" неудобно. Все будут удивлены. Нельзя даже сослаться на то, что-для бухгалтера нет работы. Все знают, что бухгалтеров теперь берут нарасхват. Впрочем, так же, как и работников других специальностей. Но у Буршина нет никакой специальности. Что же делать ему?
И вдруг его осенила такая мысль. Надо достать крупную сумму денег, спрятать ее, тайно поступить на бухгалтерские курсы, а дома сказать, что он служит уже бухгалтером, и в доказательство этого каждый месяц приносить в семью пятьсот - шестьсот рублей или сколько там получают бухгалтеры. Будет не стыдно есть хлеб.
Потом он устроится настоящим бухгалтером и станет честно работать, честно жить, как жена, как дети, как зять, как этот рыжий дьявол из поликлиники, бывший фармазонщик. Такая бандитская морда у человека, а он лекпомом служит, и все его уважают. Больные говорят: "Григорий Семеныч, Григорий Семеныч..." Неужели он, Буршин, хуже этого рыжего Григория Семеныча, неужели он не может бухгалтером стать? Конечно, может.
Но где взять крупную сумму денег?
Буршин вскоре ответил и на этот вопрос: надо вскрыть шкаф. Вскрыть один шкаф, взять деньги, замести следы и больше никогда не возвращаться к этому ремеслу. Забыть его навсегда. Навсегда забыть.
Однако это не простое дело - вскрыть шкаф. Нужны инструменты, сообщники. Должен кто-то стоять на стреме. Кто же будет стоять?
Домой после бесцельных прогулок он возвращается усталый и рассеянный.
Небольшая квартира, оклеенная старыми обоями, освещенная осенним солнцем, всякий раз представляется ему и своей, знакомой, из которой он, кажется, никуда не уходил, и чужой, увиденной впервые.
Иногда за обеденным столом сидит семья - его жена, дети. Услышав отцовские шаги, они оглядываются и смотрят удивленно, точно не ожидали, что он придет. И особенно удивленно и даже подозрительно смотрит на него сын. Или это только кажется Буршину?
Буршин садится не во главе стола, как полагалось бы отцу, а где-то в сторонке, за самоваром, и сидит молча.
Жена наливает ему чаю и спрашивает: "Не жидкий ли?" Как гостя спрашивает. И это обидно ему. Хотя жена, быть может, и не собиралась обидеть его.
Он пьет чай и придумывает тему для разговора, как придумывал бы гость, случайный гость, пришедший в этот дом впервые.
Иван рассказывает, какие у них дела на заводе, что сказал ему бригадир, и, рассказывая, смотрит не на отца, что было бы вполне естественно, а попеременно то на мать, то на сестру, будто им это более интересно, чем отцу, будто они в его делах больше понимают. Он говорит:
- Помните, я вам рассказывал про Сашку Смирнова? Так его нет теперь. Он перевелся от нас на другой завод - на "Красный пролетарий"...
Буршин не знает этого Сашку. Он, Буршин, похож на человека, который вошел в театр посередине действия и не может понять, что же было до него, никак не может войти в курс событий.
Он хочет рассказать о том, что он видел за границей, он многое хочет рассказать, но это как-то не получается у него. А то, что он уже рассказал в первые дни, когда приехал, не вызвало у слушателей особого интереса. Он это еще тогда заметил по их глазам.
Правда, он мог бы наверняка заинтересовать их, если б рассказал то, что действительно было с ним, то, что он пережил, перестрадал.
Но это нельзя рассказать, это невыгодно ему. И он сидит за столом как посторонний...
Будто сейчас только заметив его присутствие, дочка спрашивает:
- Ну как, папа, тебе нравится Москва? Ведь сильно изменилась? Правда, сильно?
- Сильно, - говорит папа.
Но это слово он как будто выдавливает из себя. Нет, разговор явно не клеится.
Может быть, в этом он сам виноват. Может быть, надо действовать более решительно, самому задавать вопросы. Ведь нельзя сказать, что семья относится к нему враждебно, что она презирает его.
Но у него нет вопросов. Вернее - он не знает, с чего начать вопросы. Слишком долго семья жила без него, и вышло так, что интересы его и семьи стали разными, очень разными.
Например, Буршину совершенно непонятно: почему сын его, окончив среднюю школу, по-прежнему сказать - гимназию, окончив отлично, первым учеником, пошел не в учреждение, где работа чистая и легкая, а на завод, обыкновенным слесарем, и, похоже, гордится этим?
Непонятно ему и многое другое. Но спросить обо всем этом он пока не решается. Будто не пришло еще время спросить.
Жена, оставшись с ним наедине, рассказывает ему иногда о старых знакомых, которые раньше бывали у них. Но эти знакомые не очень интересуют Буршина.
Буршину хочется спросить жену, не знает ли она случайно, где теперь Подчасов. Он несколько раз собирался спросить об этом. И ни разу не решился, будто боясь разоблачить себя.
Обижает его также, что жена за все время ни разу не посоветовалась с ним по хозяйственным делам, не сказала, как думает тратить деньги.
Однако, обижаясь, он сам же оправдывал ее: она давно привыкла зарабатывать свои деньги и тратить их самостоятельно, ведь он денег не дает.
Да, он не дает денег. Может быть, в этом и заключено главное. Может быть, поэтому он и в семье себя чувствует неловко. Ну что ж, надо подождать немного. Он придумает верный способ - и все устроится.
Впрочем, способ этот он уже придумал. Он станет бухгалтером. Он, черт возьми, совсем не хуже этого рыжего дьявола из поликлиники. Он достанет деньги, выучится и станет бухгалтером. Настоящим, приличным бухгалтером. Дебет, кредит, контокоррент...
Думая так, Буршин успокаивал себя. Но что-то невыразимое и тяжелое давило ему на сердце. Он не мог сидеть дома и все бродил и бродил по улицам.
И вот однажды на улице, на Арбате, он встретил наконец Подчасова, Илью Захаровича Подчасова, повара-весельчака, сукиного сына и родного брата Федьки Подчасова, известного громщика, расстрелянного бог знает когда.
Подчасов обрадовался этой встрече. Он раскрыл для улыбки свой огромный, как чемодан, утыканный гнилыми зубами рот и шумно приветствовал Буршина.
Буршин тоже обрадовался. Но проявил сдержанность.
Через полчаса он пил уже водку с Подчасовым. Пил много и, как обычно, не хмелея, но говорил мало, вызывая повара на разговор.
- Плохо, - говорил повар. - Очень плохо. Ну, какая это жизнь...
- Н-да, - соглашался как будто Буршин. И вдруг, между прочим, спросил: - А Чичрин где?
- Вася? Ну где ж ему быть? У себя в Сокольниках. Стучит старик. Ударник.
Буршин задал еще несколько вопросов о Чичрине. Выслушал внимательно. И сказал грустно:
- Знакомств нет. Скучно.
- Каких знакомств?
- Всяких. Человеку для интереса жизни знакомства нужны. Хоть какие-нибудь.
- Это верно, - сказал Подчасов. - Желаешь, я тебя познакомлю с одним человеком?
- Он меня на службу может устроить?
- Свободно.
И Подчасов начал рассказывать о некоем Варове, завхозе института. Парень вполне интеллигентный. Молодой. Хороших родителей.
- Отец его шубную фабрику держал.
- Меня его отец не интересует, - сказал Буршин. - А если он завхоз, это любопытно. Я через него мог бы на службу пройти. Мне давно пора поступить на службу. Считаешь, что он может меня устроить?
- Куда угодно, - сказал Подчасов, смеясь и по-кошачьи сощурив пьяные глаза. - Это такой парень, такой парень...
- Меня дома, наверно, потеряли, - вдруг, как бы встревожившись, сказал Буршин. - Ну, будь здоров, Захарыч. Я к тебе на днях вечерком загляну... Спасибо за угощение. Посидел бы еще, да меня дома ждут...
Но домой он не поехал. Он постоял недолго на Смоленской площади, потом спустился в метро и поехал в Сокольники.
Вечер был холодный, январский. Буршин вышел в Сокольниках, поднял воротник и отправился искать Чичрина.
Память не изменила ему. Он легко отыскал в конце Русаковской улицы маленький, укрытый снегом домик в два окна с покрашенными суриком ставнями, постучал в дверь, и ему открыл сам Чичрин.
Хозяин не узнал гостя. Он долго вглядывался в него. Потом сказал:
- Да это никак ты, Егор Петрович?
- Я, - сказал Буршин.
И хмель, теперь только ударивший в голову, подвел его на этот раз.
Без всякой подготовки, он сразу же изложил Чичрину свое дело, чем привел старика в большое беспокойство.
Чичрин снял очки, похлопал слезящимися глазами и сказал, невесело засмеявшись:
- Ну и шутник ты, Егор Петрович! Да кто же теперь такими делами занимается?
- Кто раньше занимался, тот и теперь занимается! - грубо ответил Буршин. - Ты чего, в партию вступил, что ли?
- Я не вступил, Егор Петрович. Но все-таки... Неудобно как-то. Некрасивая вещь. Я на заводе работаю, в инструментальном, меня в ударники произвели - и я вдруг клешню тебе делаю...
- Какие все сознательные стали! - молвил Буршин сердито. - Да ведь ты, старый черт, этот домик-то на мои деньги поставил, на ворованные деньги! Это ты как считаешь?
- Мало что, - сказал старик. - Мало что. - И внезапно плачущим голосом попросил: - Уволь меня, Егор Петрович, пожалей меня, старика...
- Ну, не хочешь - не надо, - сказал Буршин.
И ушел, не прощаясь.
Всю ночь Буршин не мог уснуть. Ну зачем он сказал старику об этих инструментах? Испугавшись, старик пойдет в уголовный розыск и завалит его.
Надо быть дураком, чтобы без всякой подготовки вовлекать человека в преступление.
Это значит - не жалеть и самого себя.
Но раз сделана глупость, не надо ныть, надо исправить ее немедленно.
Рано утром Буршин опять поехал в Сокольники.
В выходной день Чичрин копался у себя во дворе, выдергивал из-под снега куски обгоревшей жести.
Буршин подошел в нему и, не здороваясь, спросил:
- Это чего будет?
- Да вот бабке кастрюлю хочу починить.
- А как насчет инструментов?
- Я же сказал, Егор Петрович, я не могу...
- Не можешь? Ну, это другое дело. Так бы и сказал сразу: "не могу".
Буршин повернулся, чтобы уйти. Он застегивал крючок у воротника и говорил небрежно, не глядя на Чичрина:
- Мне ведь не надо, чтобы ты мне старую клушку делал. Это старо. Техника вперед идет.
Застегнул воротник, вздохнул.
- Мне надо рычаг с ножом американского типа, два рака: один - ходовой, другой - запасный. И все. Это серьезное дело. Не всякий сделает...
- По чертежам, - сказал старик, - любую вещь можно сделать.
Он сказал это так, между прочим, больше из вежливости, чтобы поддержать разговор.
Но Буршин вынул из пиджачного кармана маленький самодельный чертеж и разложил его на завалинке. Чичрин наклонился над бумагой, вгляделся в пунктиры и черные линии и сказал насмешливо:
- Ну, и что же тут хитрого? Подумаешь, американский тип! Я на заводе и не такие вещи делаю... По сложности...
В Чичрине заговорил мастер.
У мастера этого было самолюбие ребенка. И, может быть, больше из самолюбия, чем из других соображений, он вдруг согласился сделать инструмент.
Даже Буршин не рассчитывал на такой успех.
Чичрин делал инструмент две недели по вечерам, при свете керосиновой лампы. Он делал его, увлекаясь самым процессом работы и радуясь, что избежал конфликта с Буршиным. А то, чего доброго, Буршин рассердился бы, пошел куда следует, заявил, как старик ему раньше раков делал, и старику тогда прямо дорога в тюрьму, за решетку.
Обо всем этом думал старик Чичрин, обтачивая в тисках воровские инструменты. И о старухе своей думал. Как бы она осталась, если б его, например, в тюрьму, не дай бог, посадили? Как бы она осталась?
А Буршин тем временем с помощью Подчасова завязал знакомство с завхозом Варовым. Буршин бывал у него каждый вечер, пил с ним чай и вел философские беседы. Он изучал его.
Изучив же, начал обрабатывать вплотную. Он говорил, что никакой ответственности за соучастие он, Варов, нести не будет. Никто и не догадается даже, что он участвовал.
Да и какое это, в самом деле, участие? Буршин просит за приличное вознаграждение достать ему постоянный пропуск в институт. Только и всего. Все остальное сделает сам Буршин.
Варов хмурил свой узенький, детский лоб и говорил:
- Нет, нет, нет...
Буршин смеялся. Он по-отечески смеялся над неопытным молодым человеком, который упорно отказывается от счастья. Буршин говорил:
- Ну и чудак вы! Вы не завхоз, а трусишка! Ваш папа имел фабрику...
- Откуда вы знаете?
- Я все знаю. Я на три метра вглубь вижу. И вижу, как ваш папа переворачивается сейчас в гробу, недовольный вашим поведением. Ваш папа прожил жизнь в свое удовольствие. Он имел деньги, имел счастье. А вы? Вы говорите, что деньги теперь не нужны. Ну кому вы это говорите?
Варов смущенно молчал.
Буршин пробуждал в нем заглохшую страсть, которая руководила двумя поколениями Варовых.
Наконец Варов сказал:
- Ну хорошо, я попытаюсь...
Назавтра Буршин получил от него долгожданный пропуск.
Варов стал соучастником Буршина. И уж теперь Буршин не просил его, а командовал им, говорил, куда идти, что делать.
Варов беспрекословно исполнял приказания. Он оказался на редкость исполнительным человеком. Он даже точно выяснил, сколько будет денег в институтской кассе в день получки.
Чичрин изготовил инструменты.
Буршин осмотрел их, принял и сказал:
- Ну, а деньги, отец, подожди. У меня сейчас денег нету...
- Это успеется, Егор Петрович, - махнул рукой Чичрин. - Ты посмотри, инструмент-то какой...
- Хороший инструмент, - взвесил на руках тяжелый рычаг Буршин.
Чичрин, счастливый, заулыбался.
- То-то! А ты говоришь - американского типу...
Буршин завернул инструменты в газету, принес их домой и спрятал в чулан. Он боялся, что жена, или дети, или, не дай бог, зять найдут их.
И в то же время он испытывал странное желание показать инструменты сыну.
Иван работал слесарем на военном заводе. Он был слесарем седьмого разряда, хорошим слесарем, как свидетельствовали награды и премии, полученные им.
Буршин хотел бы показать ему инструменты и сказать: "Вот, Ваня. Видишь, работа..."
Буршин хотел похвастать перед сыном чужой работой. Хотя бы чужой работой, если нет своей.
И это понятно. Иван почти каждый день приходил с работы возбужденный, веселый и почти каждый день рассказывал о новых своих успехах. Отцу это было приятно. Отец гордился сыном и завидовал ему. Он завидовал и жене, и дочери, и зятю, которые, возвращаясь домой, обязательно рассказывали что-нибудь о своих делах. И дела волновали их. Они могли бесконечно говорить о своих делах.
А Буршину не о чем было говорить. Не мог же он посвящать семью в свои преступные замыслы! Не мог рассказать о своих надеждах. Но ему очень хотелось рассказать что-нибудь о себе, похвастать чем-нибудь реальным.
В семейной жизни тоже надо иметь успех. Буршин этого успеха не имел. И это угнетало его. Угнетало его также сознание, что он ест не свой кусок хлеба, что он не вносит свой пай в общий семейный котел.
Упрямый, уверенный в себе, слегка жестковатый в своих отношениях с соучастниками, дома он превращался в тихого, робкого, незлобивого человека. И по временам ему думалось, что сын, такой активный, полнокровный, здоровый человек, должен презирать его за бездеятельность.
Но сыну казалось, что отец все еще нездоров. Он спрашивал участливо:
- Ну как твое здоровье, папа?
И даже в этом невинном вопросе отцу мерещилась насмешка. Он опускал голову и исподлобья смотрел на сына. И сын исподлобья смотрел на отца. Не сердито, не враждебно, а так просто, по врожденной привычке смотреть исподлобья.
Потом отец говорил:
- Ничего. Подожди. Я поправлюсь. И ты посмотришь, как у меня дела пойдут...
И он нетерпеливо ждал этих хороших дел, этого счастливого времени, когда он будет уравнен во всех правах с семьей - с женой, с дочерью, с сыном, когда он станет таким же, как они, работящим человеком и сможет с таким же азартом рассказывать о своих делах.
Однако прежде всего он считал необходимым вскрыть шкаф. Вскрыть шкаф, взять деньги - и концы в воду.
Операций такого рода он проделал в своей жизни около трехсот. Но эту, последнюю операцию он считал самой серьезной, самой решающей. От нее зависела вся его дальнейшая жизнь.
И он готовился к ней долго и тщательно.
Наконец все было подготовлено.
Буршин вышел из дому поздним вечером, в половине двенадцатого, сел в трамвай и поехал к институту, где находился облюбованный им несгораемый шкаф и где служил его соучастник Варов.
У входа в институт швейцар остановил его, спросил пропуск.
Буршин порылся в карманах, достал красную книжечку и показал швейцару.
Потом он беспрепятственно поднялся на третий этаж и здесь разбудил уборщицу.
- Слушайте, - сказал он уборщице, - я тут, может быть, стучать буду, так вы того... не пугайтесь. Я шкаф починяю...
Уборщица сказал, зевая:
- Пожалуйста, я не пугливая...
И опять легла спать.
А утром несгораемый шкаф в директорском кабинете оказался вскрытым. Из него похищена была крупная сумма денег. Злоумышленник ушел в неизвестном направлении. И метель замела его следы...
Ульян Григорьевич Жур пил чай, как лекарство, страдальчески морщась, и угрюмо смотрел в окно на метель. Был март, первые числа марта. Хлопья снега ложились на переплет окна.
Ульян Григорьевич хандрил. Все-таки ему почти что под пятьдесят. И когда не поспишь трое суток подряд, это чувствуется сразу. В голове шум. Ноги ослабли. Во всем теле глухая боль. Уж не простудился ли?..
Жена спала в соседней комнате, завернувшись в стеганое одеяло. Было слышно жаркое ее дыхание.
Ульян Григорьевич умрет от простуды. Его увезут на кладбище, похоронят и забудут, может быть, на следующий день.
А жена вот так же будет спать до одиннадцати часов, получая приличную пенсию за мужа, который умер, не выспавшись. Ни разу как следует не выспавшись за всю свою длинную жизнь.
Даже в доме отдыха его одолевало беспокойство, и он просыпался раньше всех. Может быть, у него болезнь какая-то особенная, страшная. А полечиться вот некогда. Ну буквально некогда. Все дела, дела, дела...
- Да ну их к черту! - сказал Ульян Григорьевич.
Домработница, стоявшая у стола, вздрогнула.
Ульян Григорьевич, задумчивый, прошелся по комнате. Потом сказал домработнице:
- Даша! Позови мне доктора с Собачьей площадки. У меня, понимаешь, грипп... Без температуры...
- Сейчас, - сказала Даша, вытирая передником руки. - Я сию минуту, Ульян Григорьевич. Только чашки помою.
Зазвонил телефон, Ульян Григорьевич снял трубку.
- Ну, еще чего такое?
- Грабеж, - сказал дежурный.
Ульян Григорьевич рявкнул:
- Машину!
- Пошла к вам, товарищ начальник, - сказал дежурный.
Жур внимательно выслушал подробности, записал адрес, повесил трубку. Потом он, согнувшись, подтянул голенища сапог, протер сапоги до блеска черной бархоткой и, выпрямившись перед зеркалом, критически осмотрел себя. Побриться бы надо...
Он вынул из столика бритву, мыльницу, мыльный порошок, налил в жестяной стаканчик кипятку из самовара и, стоя перед зеркалом, начал бриться. Он брился ровно полторы минуты.
Даша сказала восхищенно, как всегда:
- До чего быстро...
- Привычка, - сказал Жур хвастливо. - Я, брат, человек военный...
И он действительно становился военным в такие минуты. Всякое новое дело возбуждает его и как будто молодит.
Ульян Григорьевич достает из большой коробки десятка два папирос, укладывает их в металлический портсигар. Потом вынимает из заднего кармана брюк маленький браунинг, передергивает его, вгоняет один патрончик в ствол, защелкивает предохранитель и снова засовывает браунинг в задний карман.
Все у него предусмотрено, рассчитано, проверено. Даже в мелочах он ведет себя как профессиональный сыщик. И людям, знающим его, кажется, что он рожден для того, чтобы быть сыщиком.
Ульян Григорьевич, однако, придерживается на этот счет другого мнения. В тысяча девятьсот двадцатом году, весной, когда ему выписывали путевку на работу в уголовный розыск, он сильно волновался. Он говорил, что дело это ему совсем не по душе, что он, собственно говоря, молотобоец, что он всегда любил кузнечное дело и никогда не собирался ловить бандитов или этих самых... как их... ширмачей.
Не считаясь с этим, ему все-таки выписали путевку, и он примирился со своим новым положением. Он успокоился и стал только более угрюмым, "чем был. Никто никогда впоследствии не слышал от него никаких жалоб.
У крыльца загудел автомобиль.
После телефонного звонка прошло шесть минут. Ульян Григорьевич надел пальто, шапку с ушами и вышел на крыльцо.
Даша крикнула:
- А доктор-то как же?
- Завтра, - сказал Ульян Григорьевич, садясь рядом с шофером, и невесело улыбнулся. - Хотел хоть один денек отдохнуть, отоспаться. И не удалось, не вышло...
У большого, ширококрылого, с модными теперь колоннами здания он вылезает из машины и поднимается на третий этаж, где прошлой ночью произошло редчайшее для наших времен преступление.
Подобных преступлений не было в столице почти десять лет.
Ульян Григорьевич здоровается с двумя работниками розыска, приехавшими сюда до него. Потом, сидя на корточках, внимательно осматривает вскрытый шкаф и разглядывает брезент, оставленный вором, странный какой-то буравчик и небольшие клещи.
- Мало, - говорит Ульян Григорьевич. - Мало он оставил... - И хмурит брови. - Это, по-моему, работал опытный медвежатник. Я знаю четырех, которые могли бы так сработать...
И он перечисляет всех четырех.