Ходасевич писал стихи очень быстро, а вынашивал их иногда годами. Бывали случаи, по воспоминаниям Анны, «когда мы шли по улице и Владя меня останавливал и, вырвав из записной книжки листок, писал на моей спине пришедшую в этот момент строчку. А иногда ночью он будил меня и просил встать и записать несколько строк».
   Потом началась Первая мировая война. В 1914 году Ходасевич был призван, но получил «белый билет» по состоянию здоровья; через полгода – опять «белый билет», через несколько месяцев – опять, а в четвертый раз его признали «годным». Он растерялся и не знал, что предпринять. Обратился к Максиму Горькому с просьбой разобраться – тот помог. Больной туберкулезом позвоночника, Ходасевич провел лето 1916 и лето 1917 годов в Коктебеле у Макса Волошина.
   Трогательные воспоминания Анны заканчиваются строками о том, что Ходасевич в 1915 году подарил ей «толстую тетрадь в темно-красном кожаном переплете», в которой написал стихи. С его легкой руки, Анне отныне стали писать и другие поэты и художники (около ста автографов Валерия Брюсова, Константина Бальмонта, Герберта Уэллса, Андрея Белого, Вячеслава Иванова, Осипа Мандельштама, Мариэтты Шагинян, Софии Парнок и многих других). В числе многих других были и стихи Нины Берберовой, из коих Анна запомнила только одну строчку: «Я такая косоглазая – сразу на двоих гляжу».
 
   Знакомство с Ниной Берберовой в конце 1921 года перевернуло жизнь Ходасевича. Анна понимала, что он очень увлечен, но не могла в это до конца поверить, так как за одиннадцать лет их совместной жизни они ничего не скрывали друг от друга. Через месяц, когда однажды Анна вернулась домой, Ходасевича не было, но на столе стояла бутылка вина и корзиночка из-под пирожных. Когда он пришел, она спросила: «С кем ты пил вчера вино?» Он ответил: «С Берберовой».
   С этого момента все пошло кувырком. По воспоминаниям Анны, «Владя то плакал, то кричал, то молился и просил прощения. У него были такие истерики, что соседи рекомендовали поместить его в нервную лечебницу. Я позвала невропатолога, который признал его нервнобольным и сказал, что ему нельзя ни в чем противоречить, иначе может кончиться плохо. Временами он проклинал Берберову и смеялся над ней. Но если он не видел ее дня два-три, то кричал и плакал, и я сама отправлялась к Берберовой, чтобы привести ее к нам для его успокоения».
   Вскоре Ходасевич заявил, что поедет в Москву по делам издания его четвертой книги стихов «Тяжелая лира». Анна спросила, один или с Берберовой? Он сказал: «Конечно, один». И уехал. Через несколько дней Анна встретила Берберову на улице и обрадовалась, что Ходасевич сказал правду. Из Москвы он писал письма, сперва деловые и более или менее спокойные, но потом тон писем резко изменился: он начал уверять, что необходимо разойтись, и что этого даже требует его старший брат Михаил Фелицианович. Анна очень удивилась, так как Михаил Фелицианович никогда не вмешивался в их жизнь и никакой существенной материальной помощи не оказывал.
   Из воспоминаний Анны Ходасевич:
   «Наконец я категорически спросила его письмом, вернется ли он в Петроград, мотивируя этот вопрос бытовой причиной – сроком пайка Дома ученых. Берберова в то время уже уехала из Петрограда. В ответ на мое письмо получила телеграмму: „Вернусь четверг или пятницу“. Мы жили на углу Невского и Мойки, и из нашего окна был виден почти весь Невский. Я простояла оба утра четверга и пятницы у окна, надеясь увидать Владю едущим на извозчике с вокзала. В пятницу за этим занятием меня застала Надя Павлович и сказала мне: „Ты напрасно ждешь, он не приедет“. Я ей на это показала телеграмму, но она повторяла: „Он не приедет“».
   Через какое-то время Анна получила письмо, которое начиналось так: «Моя вина перед тобой так велика, что я не смею даже просить прощения». В дальнейшем она узнала, что Ходасевич получил командировку от Наркомпроса, и вместе с ним получила визу на выезд за границу его «секретарша» Берберова. Помог им в этом Максим Горький.
   Вот как вспоминала о том времени (за несколько месяцев до отъезда) сама Берберова:
   «Ходасевич был совершенно другой породы, даже его русский язык был иным. Кормилица Елена Кузина недаром выкормила этого полуполяка. С первой минуты он производил впечатление человека нашего времени, отчасти даже раненного нашим временем – и, может быть, насмерть. Сейчас, сорок лет спустя, „наше время“ имеет другие обертоны, чем оно имело в годы моей молодости, тогда это было: крушение старой России; военный коммунизм, нэп как уступка революции – мещанству; в литературе – конец символизма, напор футуризма; через футуризм – напор политики в искусство. Фигура Ходасевича появилась передо мною на фоне всего этого, как бы целиком вписанная в холод и мрак грядущих дней».
   «На рассвете он провожает меня домой, с Мойки на Кирочную. И в воротах дома мы стоим несколько минут. Его лицо близко от моего лица, и моя рука в его руке. И в эти секунды какая-то связь возникает между нами, с каждым часом она будет делаться все сильней».
   Худой и болезненный, Ходасевич внезапно стал «выказывать несоответствующую своему физическому состоянию энергию» для выезда за границу. С мая 1922 года началась выдача в Москве заграничных паспортов. Нина Берберова вспоминала, как накануне отъезда он лежал на ее постели, а она сидела у него в ногах, он рассказывал о прошлом. Потом, по ее просьбе, написал свою краткую биографию, которая включала вот какие моменты:
   «1909 – Пьянство. Карты. Италия. СПб. Смерть мамы. Босячество. Нюра. Смерть отца. Голод. Зима в Гирееве.
   1912 – Дом Б. Институт красоты. Валентина. Т. Саввинская.
   1913 – Валентина. Мусагет. Голод. Гиреево. „Летучая мышь“. Дома Андреева. Смерть Нади Львовой».
   Помимо биографии, он также написал шутливый «донжуанский» список, который завершался именем Нина – «Н.»:
   Евгения
   Александра
   Александра
   Марина
   Вера
   Ольга
   Алина
   Наталия
   NN
   Мадлен
   Надежда
   Евгения
   Евгения
   Татьяна
   Анна
   Екатерина
   Н.
   Анне Ходасевич продолжал писать письма и из Германии, потом из Италии, где он одно время жил у Максима Горького в Сорренто, потом из Парижа. Письма были разные: часто жалобы на скуку, на здоровье, на одиночество. Потом письма стали «какие-то малоинтересные и ненужные». Анна переписку прекратила.
 
   С Ниной Берберовой Ходасевич прожил долгие годы эмиграции. Их супружеская пара вошла в историю так же, как союз Мережковского и Гиппиус, Одоевцевой и Иванова.
   Во Франции Ходасевич, как всегда, много работал. Он любил «возиться» со стихами, своими и чужими, исправляя строчки, подыскивая подходящее слово. «Жаль, что нельзя открыть фабрики для починки негодных стихов, – сказал он однажды. – До чего было бы интересно!» Говорил, что тот, кто не может написать статью к назначенному дню, – чего-то существенного не знает. Ссылался на пример молодого писателя, известного на Монпарнасе своей медлительностью. Когда тот попытался высчитать, сколько времени ему надо, чтобы написать то, что Ходасевич писал за год, получилось сто восемьдесят лет. Литературные круги были Ходасевичу не то что милы (порою он их ненавидел), а органически необходимы. «Странная вещь, – признавался он, – с литераторами я задыхаюсь, но без них мне скучно».
   Ходасевич любил карты. Юрий Мандельштам вспоминал, как Ходасевич играл в бридж: «Он играл со сдержанной страстью, применяя „системы“. Сердился, когда „система“ подводила . В Ходасевиче прорывалось в такие мгновения что-то таинственное. И за картами он оставался наедине с роком. Вспоминаю его стихи:
 
Играю в карты, пью вино,
С людьми живу – и лба не хмурю.
Ведь знаю: сердце все равно
Летит в излюбленную бурю».
 
   Об эмигрантских днях жизни и творчестве Ходасевича любопытно писал Юрий Терапиано, поэт, прозаик, переводчик, литературный критик: «В первый раз я увидел Владислава Фелициановича Ходасевича в мае 1925 года на вечере Союза молодых поэтов и писателей. Союз был тогда в самом начале своего существования; „младшее поколение“ еще не успело завоевать себе признания… Перед самым началом доклада в зал вошел необычный посетитель. Поэты почувствовали это сразу, но никто посетителя не знал.
 
…Тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх…
 
   У посетителя было надменное, умное, все в морщинах лицо и длинные волосы. Длинные волосы в то время носил только Бальмонт. Но Бальмонт, по приглашению Союза, уже два раза выступал у нас, его знали… Позже участники Союза пошли с ним на Монпарнас в „Ротонду“, и там Ходасевич познакомился со всеми. До глубокой ночи мы слушали его рассказы о Берлине, Москве, Блоке, петербургском голоде, Доме писателей, Белом, Максиме Горьком – всего не перечислить… Ходасевич был прекрасным рассказчиком и, в отличие от других тогдашних, „старших“, держал себя с молодежью как равный с равными, чем очаровал всех.
   В то время поэтическая атмосфера эмигрантского поколения только еще смутно намечалась. В Союзе шла острая борьба между последователями Пастернака, считавшими, что „после Пастернака нельзя писать иначе“, представителями имажинизма и футуризма и той группой, к которой примыкал и я, стремившейся вернуться к ясности и простоте, к традиции начала XIX века. Знакомство с Ходасевичем оказалось чрезвычайно полезным для молодых поэтов. В начале 1926 года Ходасевич был приглашен заведовать литературным отделом в газете „Дни“. Тот самый Ходасевич, у которого была репутация злого и беспощадного критика, в первые годы своего пребывания в Париже очень много сделал именно для начинающих писателей, в частности, вместе с З. Гиппиус, открыл доступ „начинающим“ в „Современные записки“».
   Сам Ходасевич был прирожденным литератором: все, что имело отношение к литературе, он воспринимал как самое важное. У него всегда были литературные «враги», «друзья» и «попутчики». Мережковский и Гиппиус, правда, обвиняли Ходасевича в неспособности понимать метафизику. Действительно, в те годы он не выносил разговоров о «последних вопросах». Иронически, подчас очень зло, высмеивал «Зеленую лампу» и «Тайну трех (с маленькой буквы) за чайным столом», предлагая младшему поколению «взамен всей этой болтовни сосредоточить свои силы на какой-нибудь серьезной литературной работе».
   Многие считали Ходасевича скептиком и даже атеистом. Мало кто знал, что он был верующим католиком, но не любил говорить об этом. Он скрывал свою веру под маской иронии, надменности и внешнего скептицизма.
   Долгие годы жизни с Ниной Берберовой – постоянная работа, встречи, обсуждения. «Курсив мой» Нины Берберовой – не рассказ о личной жизни, а размышления о той эпохе, времени, которое писательница провела бок о бок со своим соратником и мужем. В какой-то момент Берберова, со свойственной ей цепкостью ума и некоторой холодностью, поняла, что должна уйти. Уйти – сама. Через какое-то время ее муж и близкий друг также понял неизбежность конца.
   Из воспоминаний Берберовой:
   «Однажды утром Ходасевич постучал ко мне. Он пришел спросить меня в последний раз, не вернусь ли я. Если не вернусь, он решил жениться, он больше не в силах быть один. Я бегаю по комнате, пряча от него свое счастливое лицо: он не будет больше один, он спасен! И я спасена тоже. Я тормошу его, и шучу, и играю с ним, называю его „женихом“, но он серьезен: это – важная минута в его жизни (и моей!). Теперь и я могу подумать о своем будущем, он примет это спокойно. Я целую его милое, худенькое лицо, его руки. Он целует меня и от волнения не может сказать ни одного слова».
   Оля Марголина появилась в их жизни еще зимой 1931 – 1932 годов. Ей было тогда около сорока лет, но она выглядела гораздо моложе. Нина Берберова вспоминала эпизод, как Оля как-то сказала: «И вот видишь: в свое время замуж не вышла, и вообще, все не как у всех». «„У всех“ – это значило у людей ее круга: одинаковых, буржуазных, семейных», – комментировала Берберова.
 
   В январе 1939 года Ходасевич окончательно слег. Его поместили в госпиталь, затем он лежал дома. В конце мая узнали: необходима операция. Но операция не принесла желательного результата – болезнь была слишком запущена.
   Владислав Ходасевич скончался 14 июня 1939 года, ровно за год до занятия Парижа немцами. Вечер его памяти, назначенный Союзом писателей в сентябре, не состоялся – началась война.
   Во время оккупации жена Ходасевича, Ольга Борисовна, урожденная Марголина, как еврейка, была депортирована в Германию и не вернулась.
   Квартира его была разграблена немцами. Погиб весь литературный архив, который он заботливо собирал еще с России в течение многих лет, включавший множество ценных материалов – писем, рукописей и других документов.
   Анна Ходасевич писала, что «после его смерти до меня дошли два некролога: Сирина[2] и Берберовой с приложением трех стихотворений, найденных после его смерти».
   Вот одно из них:
 
 
Памятник
 
 
Во мне конец, во мне начало,
Мной совершенное так мало!
Но все ж я прочное звено:
Мне это счастие дано.
 
 
В России новой, но великой
Поставят идол мой двуликий
На перекрестке двух дорог,
Где время, ветер и песок.
 

Марина Цветаева
1892 – 1941
«„Все заживает“, – мне люди сказали…»

 
Памятью сердца – венком незабудок
Я окружила твой милый портрет.
Днем утоляет и лечит рассудок,
Вечером – нет.
 
 
Бродят шаги в опечаленной зале,
Бродят и ждут, не идут ли в ответ.
«Все заживает», – мне люди сказали…
Вечером – нет.
 

   «Каждая встреча начинается с ощупи, люди идут вслепую, и нет, по мне, худших времен....» – писала Цветаева. По воспоминаниям современников, Марина Ивановна была близорука. Может быть, отчасти поэтому (как они предполагали!) столь частые ее горькие разочарования и трагедии неизбежно завершались «мифотворчеством». По словам Марии Белкиной (биографа поэтессы), она сама придумывала, вернее созидала человека, «додумывая таким, каким он ей показался, каким ей хотелось, чтобы показался, каким он ей в данный момент был нужен…». Взгляд этих «глаз ночной птицы, ослепленных дневным светом», запоминался надолго. Широко открытые, очень светлые, прозрачные и холодные. Зря говорят, что у людей с холодными глазами – холодная душа. Просто у одних глаза подключены к разуму, а у других – к сердцу!
   У Марины Ивановны была привычка садиться вполоборота к присутствующим. Возможно, ей казалось, что профиль у нее – значительнее. Возможно, ее даже раздражала округлость собственного лица, «младенческий овал». Это не соответствовало тому романтическому облику поэта, каким он ей рисовался. Она мало ела, изнуряла себя худобой. Стремилась придать некоторую аскетичность своему облику. Стриглась особо, закрывая щеки волосами. Курила запоем, папироса за папиросой. Очки выбросила. Заставляла себя не сутулиться, держаться прямо и не пытаться разглядеть то, что при своей близорукости увидеть не могла:
 
Почему мои речи резки
В вечном дыме моей папиросы —
Сколько темной и грозной тоски
В голове моей светловолосой.
 
   Говорила Цветаева стремительно, и в монологе ее был полет. «Слова не успевали за мыслями, – замечала Мария Белкина, – она не заканчивала фразу и перескакивала на другую, думая, должно быть, что высказала уже все до конца». «Состояние творчества – это состояние наваждения», – говорила Цветаева. Монолог – тоже был некоторым образчиком творчества. Известен один рассказ о том, как Марина Ивановна в Париже приехала к друзьям на дачу. Было очень много народу. Пили в саду чай. Марина Ивановна села с незнакомой женщиной и стала ей говорить о стихах, об искусстве, о вечной трагедии жизни и так увлеклась, что проговорила с ней все время до отъезда в город, сказала хозяйке дома, что «давно у нее не было столь внимательного слушателя», даже не заметив, что собеседница ничего не понимала, так как почти не знала русского языка!
   Владимир Вейдле (литературовед, историк русской эмиграции), однако, описывал встречу с Цветаевой в 1934 году совершенно в ином тоне: «Держала она себя просто, приветливо и скромно. Говорила грудным голосом сдержанно и тихо. Женственна она была. Женственности ее нельзя было забыть ни на минуту. Но в том, вероятно, разгадка несходства ее ни с кем – и заключалась, что женственность, или, даже грубее, женскость, не просто вступила у нее с поэтическим даром в союз (как у Ахматовой) и не отреклась от себя, ему уступив (как у Гиппиус), а всем своим могучим порывом в нее влилась и неразрывно с ним слилась. Отсюда, должно быть, и резкое различие ее ранних (девических) стихов от зрелых – пульса, импульса, ритма их, прежде всего: то, что в тех журчит, в этих клокочет, а также, смею думать, фантастичность иных ее влюбленностей, о которых осведомили нас, – едва ли не преждевременно хоть и посмертно опубликованные письма…»
 
   Марина Цветаева родилась в Москве 26 сентября (8 октября) 1892 года, стихи начала писать в шестилетнем возрасте, не только на русском, но и на французском и немецком. Зимой 1910 – 1911 годов Максимилиан Волошин пригласил Марину Цветаеву и ее сестру Анастасию (Асю) провести лето в Коктебеле, где Марина познакомилась с Сергеем Эфроном. В Сергее Цветаева увидела воплощенный идеал благородства, рыцарства и вместе с тем беззащитность. Любовь к Эфрону была для нее и преклонением, и духовным союзом, и почти материнской заботой. Встречу с ним Цветаева восприняла как начало новой, взрослой жизни и как обретение счастья: в январе 1912 года они обвенчались. Во время Гражданской войны Сергей Эфрон сражался в рядах Белой армии, и оставшаяся в Москве Цветаева не имела о нем никаких известий.
   Нина Берберова вспоминала: «Увлечение Цветаевой Белой армией было нелепым, оно в какой-то степени вытекало из ее привязанности к мужу, С. Эфрону, которому она „обещала сына“ – она так и сказала мне: „У меня будет сын, я поклялась Сереже, что я дам ему сына“. Несомненно, в Марине Ивановне это отщепенство тем более было трагично, что с годами ей все более начало хотеться слияния, что ее особенность постепенно стала тяготить ее, она изживала ее, а на ее месте ничто не возникало взамен…»
   В Москве Цветаева и дети с трудом сводили концы с концами, голодали. В начале зимы 1919 – 1920 годов Цветаева отдала дочерей в детский приют в Кунцеве. Вскоре она узнала о тяжелом состоянии девочек и забрала домой старшую, Алю, к которой была привязана как к другу и которую исступленно любила. В начале 1920 года младшая, Ирина, умерла от голода.
   В 1922 году Марина Ивановна и Аля приехали в Берлин, а затем перебрались к Эфрону в Чехию, где провели более четырех лет. В 1925-м у них родился долгожданный сын, названный Георгием (домашнее имя – Мур). Цветаева его обожала. Стремление сделать все возможное для счастья и благополучия сына потом воспринималось взрослевшим Муром отчужденно и эгоистично; вольно или невольно он сыграл трагическую роль в судьбе матери. По словам Нины Берберовой, «в Праге Цветаева производила впечатление человека, отодвинувшего свои заботы, полного творческих выдумок, но человека, не видящего себя, не знающего своих жизненных (и женских!) возможностей. Цветаева как бы поддалась старому декадентскому соблазну придумывать себя: поэт-урод, непризнанный и непонятый, мать своих детей и жена своего мужа, любовница молодого эфеба»:
 
Ляг – и лягу. И благо. О, все на благо!
Как тела на войне —
В лад и в ряд. (Говорят, что на дне оврага,
Может – неба на дне!)
 
 
В этом бешеном беге дерев бессонных
Кто-то насмерть разбит.
Что победа твоя – пораженье сонмов,
Знаешь, юный Давид?
 
   Цветаева искренне верила, что своими заклинаниями, своей верностью она спасла жизнь Сергею, но семейная жизнь оказалась очень непростой. Неустроенный быт стал для Цветаевой настоящей Голгофой. Необходимо было стирать, готовить, выгадывать на рынках дешевую еду, латать прохудившуюся одежду. «Живу домашней жизнью, той, что люблю и ненавижу, – нечто среднее между колыбелью и гробом, а я никогда не была ни младенцем, ни мертвецом», – писала она в письме одному из своих корреспондентов. Но это было лишь начало. В Чехии она пережила страстную и мучительную любовь к другу Сергея, Константину Родзевичу. Радостный, уверенный, земной Родзевич покорил Цветаеву, увидев в ней не поэта, а просто женщину. Он, по-видимому, мало понимал ее стихи, не стремился быть тоньше и значительнее, чем есть на самом деле, всегда оставался собой. «Я сказала Вам: есть – Душа. Вы сказали мне: есть – Жизнь». Ему посвящена одна из самых пронзительных поэм Цветаевой – «Поэма конца».
 
   Были и другие увлечения. В Праге Цветаева прочитала рецензию Александра Бахраха на свою книгу «Ремесло», а 9 июня 1923 года написала ему первое письмо:
   «Я не знаю, кто ВЫ, я ничего не знаю о Вашей жизни, я Вами совершенно свободна, я говорю с духом… Я хочу от Вас – чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения. Я хочу, чтобы Вы, в свои двадцать лет, были семидесятилетним стариком – и одновременно семилетним мальчиком, я не хочу возраста, счета, борьбы, барьеров… У меня так много слов… Это волшебная игра. Это полное va banque[3] – чего? – и вот задумалась: не сердца, оно слишком малое в моей жизни! – может быть, его у меня вовсе нет, но есть что-то другое, и его много, чего никогда не истрачу, – душа? Не знаю, как его зовут, но, кроме него, у меня нет ничего…»
   20 сентября было снова письмо к Бахраху, уже совершенно другое:
   «Мой дорогой друг, соберите все свое мужество в две руки и выслушайте меня: что-то кончено. Теперь самое тяжелое сделано, слушайте дальше. Я люблю другого – проще, грубее и правдивее не скажешь».
   И уже 22 сентября снова письмо Цветаевой Родзевичу:
   «…Арлекин! – так я Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть – Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого и, может быть, в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть! Я в Вас чувствую силу, этого со мной никогда не было. Силу любить не всю меня – хаос, – а лучшую меня, главную меня. Я никогда не давала человеку права выбора: или все – или ничего, но в этом все – как в первозданном хаосе – столько, что немудрено, что человек пропадал в нем, терял себя и в итого меня».
   Эфрон тяжело переносил увлечение жены, для него стали настоящей пыткой ее метания, ее раздражение, отчуждение. Они слишком срослись, слишком многое было пережито, слишком одиноки они были в мире, чтобы он мог ее оставить. Но и жить с неуравновешенной, не умевшей лгать, преувеличенно все воспринимавшей талантливой поэтессой становилось все труднее. Чаша весов при решающем выборе Цветаевой все-таки качнулась в сторону Эфрона. Она смогла отойти от Родзевича, но отношения с Сергеем никогда уже не стали прежними:
 
Ты, меня любивший дольше
Времени. – Десницы взмах! —
Ты меня не любишь больше:
Истина в пяти словах.
 
   У Цветаевой были и другие романы, больше, правда, в мечтах и письмах. Она просто не могла жить не заполняя душу кумирами и восхищением. Когда этот источник иссякал, пропадало и ее творчество, а значит, и жизнь покидала ее, ибо для Цветаевой земное бытие было невозможно без поэзии. Со своими корреспондентами, Борисом Пастернаком и Райнером Рильке (австрийским поэтом-символистом), которым она писала потрясающие по интимной откровенности письма, она практически не встречалась. Несколько тягостных встреч с Пастернаком и никогда – с Рильке. Тем не менее, читая сегодня ее строки, обычному читателю в это поверить трудно. Не верила своему мужу и жена Пастернака, запретившая однажды в порыве ревности переписку. Говоря о романах Цветаевой, нельзя забывать, что она прежде всего – Поэт, которому очарованность тем или иным человеком нужна была так же, как обывателю еда и сон, нужна была, чтобы пребывать в высоком, самосжигающем накале творческого вдохновения. Подобной историей была, в частности, ее юношеская влюбленность в Софью Парнок (еще в России, до ухода Сергея на фронт). Материнская забота, нежность и внезапно вспыхнувшее чувство к достаточно взбалмошной молодой особе отражены в цикле стихов «Подруга»:
 
Под лаской плюшевого пледа
Вчерашний вызываю сон.
Что это было? – Чья победа?
Кто побежден?
Все передумываю снова,
Всем перемучиваюсь вновь.
В том, для чего не знаю слова,
Была ль любовь?
 
   Переезд во Францию не облегчил жизнь Цветаевой и ее семьи. Сергей Эфрон, непрактичный и неприспособленный к тяготам эмигрантской жизни, зарабатывал немного. Цветаеву печатали мало, зачастую правили ее тексты. Во второй половине 1930-х она испытала глубокий творческий кризис, произошел тяжелый конфликт с дочерью, настаивавшей, вслед за своим отцом, на отъезде в СССР. В сентябре 1937-го Сергей Эфрон оказался причастен к похищению генерала Миллера, одного из лидеров Белого движения, и убийству Игнатия Рейса (Натана Порецкого), бывшего агента советских спецслужб, решившего остаться во Франции. Эфрону пришлось скрываться и бежать в СССР. Вслед за ним на родину вернулась дочь Ариадна. Цветаева осталась в Париже с сыном.