Полное мистического смысла имя Лилит не входило в арсенал памяти не склонной к поэзии Тани или Вали, и она ни разу не прикоснулась к нему во время своих бессонных ночей. Но тут ее словно ударило током – вот оно, ее настоящее имя! Она узнала его мгновенно и безошибочно! Назавтра она уволилась с работы и отправилась в отдел регистрации, где ей безропотно сменили имя Таня или Валя на имя Лилит. Под именем Лилит она поменяла квартиру, нашла новую работу и прервала все свои старые связи.
   И вся ее жизнь переменилась – она счастливо вышла замуж, родила двух очаровательных детей и, изучив какую-то другую профессию, совершенно не похожую на предыдущую, сделала очень удачную карьеру. И все благодаря своему новому имени, которое было предназначено ей судьбой и почти потеряно по вине родителей.
   Я благоразумно не стала морочить Лилит голову бестактным вопросом, не случилось ли бы все это чудесное превращение, если бы она попросту, не меняя имени, поменяла квартиру и профессию и, найдя новую работу, прервала все свои старые связи? Вместо этого я задумалась над своей судьбой – ведь думать о себе всегда интересней.
   Мои родители тоже, похоже, ошиблись, выбирая мне имя. Они, страстно любя великую социалистическую революцию, назвали меня Нинель – что означает «Ленин» при прочтении справа налево. Если отвлечься от мысли о Ленине, имя, собственно, довольно красивое, и я не так уж плохо с ним управлялась до девятнадцати лет, – пока не вышла замуж за Сашу Воронеля. Однако в смысле имени этот брак, во всех других отношениях удачный, оказался ловушкой – каждый, кому ни лень, упражнялся в остроумии, рифмуя мое старое имя с моей новой фамилией. Любимый припев бесчисленных остряков, среди которых встречались даже маститые поэты, был на редкость однообразен – они радостно, почти без вариаций, повторяли: «Ах, Нинель Воронель, не ходи на панель!»
   Во мне начало шевелиться смутное недовольство собой в виде Нинель Воронель. «Это сочетание звучит как имя «рыжего у ковра», – сказал мне однажды Семен Израилевич Липкин, мой очередной Мастер по курсу перевода в Литинституте. И порекомендовал сменить не имя, а фамилию – на более благозвучную для русского уха, – стать, например, Нинель Воронова. Хоть он и был мой Мастер, но я не была его Маргаритой и потому, вслушавшись в отвратительное сочетание «Нинель Воронова», я согласилась не с ним, а с Мандельштамом, который утверждал, что Липкину «медведь на ухо наступил». Это никак не повлияло на наши очень дружеские отношения с Семеном Израилевичем, который страшно гордился тем, как оценил его Мандельштам, – советская литература как раз вошла в фазу создания новых культовых фигур, и Мандельштам стремительно становился одной из наиболее почитаемых. Было уже не важно, хорошо или плохо он о ком-то отозвался, важно было, что этот кто-то вообще попал в священную орбиту его внимания.
   А пока литературная жизнь вокруг меня текла своим чередом, и я с наслаждением плескалась в ней под слишком благозвучным именем Нинель Воронель. Однажды выхожу я из аудитории после окончания занятий, и вдруг незнакомый голос окликает меня по имени. Я оборачиваюсь – передо мной стоит невысокий, густо-кудрявый и очень темноглазый молодой брюнет, чем-то напоминающий арапа Петра Великого в юности. Он восклицает – заметьте, не просто говорит, а именно восклицает:
   «Так вы и есть знаменитая Нинель Воронель?»
   Несказанно польщенная, совсем как ворона в басне Крылова, я немедленно соглашаюсь, что это я и есть, нетвердо при этом зная, чем я так знаменита. Но молодой арап мне это быстро поясняет:
   «Говорят, вы гениально перевели «Ворона» Эдгара По».
   И представившись ленинградским переводчиком поэзии Василием Бетаки, присовокупляет, что он специально приехал из Ленинграда, чтобы познакомиться с моим гениальным переводом. Я сокрушенно развожу руками – мол, к сожалению, перевода у меня при себе нет. Что же он меня не предупредил, прежде чем специально ради этого ехать из Ленинграда?
   «Но завтра я могу его привезти», – обещаю я. Мы тогда жили в загородном поселке Института физико-технических измерений, куда и откуда раз в сутки доставлял служебный автобус, так что я даже не могла пригласить столь страстного поклонника моего творчества зайти к нам вечерком на чашку чаю. Но Вася Бетаки на это и не рассчитывал, – он в тот же вечер должен был возвратиться к себе в Ленинград. Он предъявил мне свой билет, чтобы я не сомневалась, и бегло взглянул на часы:
   «До отхода моего поезда осталось три часа. Может, посидим здесь, поболтаем, и вы прочтете мне свой перевод? Ведь вы знаете его наизусть?»
   Ну, конечно, я знала свой перевод наизусть, как могло быть иначе? Я не стала кокетливо отнекиваться, и мы вернулись обратно в аудиторию, где почему-то сели на стол и приступили к беседе. Сначала мы немного поделились друг с другом секретами переводческого ремесла, а потом Вася вспомнил, с какой целью он специально приехал из Ленинграда: «Ну, Нинель, когда же вы почитаете мне свой перевод?»
   Я послушно набрала в легкие воздух и успела даже произнести первые два слова, но тут Вася меня перебил. Он спросил, знаю ли я, что он тоже переводил «Ворона»? Я не знала. Это его огорчило, и он предложил тут же, не отходя от кассы, прочесть мне свой перевод – он, конечно, тоже знал его наизусть. Я, естественно, согласилась, – я тогда еще интересовалась переводами других поэтов, – и он немедленно начал декламировать, сильно заходясь и закатывая глаза.
   Несмотря на все Васины ужимки, перевод его мне не понравился, но я приложила изрядные усилия, чтобы это скрыть. Однако он жаждал знать мое мнение в деталях, так что мы около получаса обсуждали разные его находки и словесные достижения. Через полчаса он спохватился и вспомнил, что специально приехал из Ленинграда не за этим.
   «Ну, прочтите же, наконец, свой перевод!» – горячо воскликнул он и даже, мячиком спрыгнув со стола, тщательно прикрыл дверь, чтобы суета в коридоре не мешала ему слушать.
   Я опять набрала в легкие воздух, но на этот раз даже и первых слов произнести не смогла.
   – А как вы решили проблему с «невермор»? – живо поинтересовался Бетаки. – Сделали «никогда» или «невермор»?
   И мы пустились в увлеченное обсуждение этого важного вопроса, высказывая все за и против каждого из вариантов. Почти исчерпав тему перевода на русский язык английского слова «никогда», Вася опять вернулся к начальной точке нашей беседы и очень решительно потребовал, чтобы я прочла ему свой перевод.
   «Вы так увиливаете, будто боитесь, что я его услышу!»
   Отчаявшись, я не стала увиливать – не тратя драгоценного времени на вдохи и выдохи, я немедленно приступила к чтению. Мне удалось добраться до второй половины первой строки, но тут Вася вспомнил что-то необычайно важное:
   «А «Улялюм» вы тоже переводили?»
   Я призналась, что переводила, но Вася меня уже не слушал. Он во что бы то ни стало хотел прочесть мне свой перевод «Улялюм», чтобы по прочтении обсудить его достоинства и недостатки. Мы подробно остановились на достоинствах, которых на мой вкус было не так уж много, и перешли было к недостаткам, которых было больше, чем можно было допустить. И тут Васин взгляд упал на часы.
   «Боже мой! – воскликнул он все так же страстно и соскочил со стола. – Я уже опаздываю на поезд, а вы так и не прочли мне своего «Ворона»!»
   И уже по пути к выходу прощально прокричал, путаясь в полах своего щегольского, слишком длинного для его маленького роста, пальто:
   «При следующей встрече вы просто обязаны мне его прочитать!»
   И исчез за поворотом коридора так же стремительно, как появился. Следующая наша встреча состоялась только через двадцать лет в Париже, куда Вася эмигрировал со своей женой Виолетой Иверни, которую остроязыкая Марья Синявская обычно называла Травиатой Выверни. Не знаю точно, чем Вася там зарабатывал на жизнь, но его интерес к переводам вообще и к моему переводу в частности совершенно угас. И потому он даже не вспомнил, что мой «Ворон» так и остался между нами непрочитанным. Мало того, он так и остался неопубликованным в России, несмотря на то, что крупнейший специалист по творчеству Эдгара По, составитель уникальных сборников переводов его поэзии, проф. Владимир Чередниченко написал мне: «Вы – одна из немногих, кого «Ворон» коснулся своим крылом».
   Но, может быть, вся беда была в том, что переводя Эдгара По, я четко и однозначно называла себя Нинель? Хоть я и не послушалась совета мудрого еврея Семена Израилевича Липкина, слова его запали мне в душу и начали потихоньку ее разъедать – я стала постепенно осознавать искусственность своего подлинного имени. И решила выбрать искусственное, которое звучало бы более естественно. Проще всего было сократить рифмующееся окончание «ель» и стать Ниной. Так я превратилась в Нину Воронель – как говорится, «скромненько, но мило».
   И уже под этим именем, никого не побуждавшим к игривым рифмам, я двинулась дальше по тропе литературной войны, которая, как кровеносная артерия, привела меня в сердце литературной жизни, сосредоточенное в кафе Центрального Дома литераторов. Там любой из тех, кто был никем, мог запросто встретить любого из тех, кто был кем-то, и даже попытаться занять место рядом с этим счастливцем. Там создавались и рушились репутации, завязывались знакомства, обозначались вкусы, определялись судьбы. Попасть туда было непросто, но я, как и многие мои однокашники по Литинституту, освоила секреты проходных дворов и служебных дверей. И, незаконно проникнув в святая святых, слонялась среди сильных мира сего, пьющих за столиками кофе, а то и что-либо покрепче, в ожидании своего часа.
   И вот однажды этот час наступил. Как-то подзывает меня какой-то доброжелатель из славной братии переводчиков и говорит своему соседу по столику:
   «Михаил Аркадьевич, я хочу вас познакомить с замечательной молодой поэтессой Ниной Воронель, которая гениально перевела «Балладу Редингской тюрьмы».
   Я всматриваюсь в длинный нос Михаила Аркадьевича и, конечно же, немедленно узнаю его – да ведь это Михаил Светлов! Кто бы в литературном мирке мог его не узнать?
   Михаил Светлов окидывает меня одобрительным взглядом:
   «Гениально, говоришь? Ну, пусть сядет сюда, – он хлопает ладонью по пустующему соседнему стулу, – и почитает мне что-нибудь!»
   Я, не ожидая второго приглашения, сажусь на указанный стул:
   «Что почитать? Кусок из «Баллады»?
   «Из «Баллады» не надо, – морщится Светлов. – Читай что-нибудь свое».
   Я быстро выбираю то, что мне кажется лучшим из недавно написанного – «К началу грозы» – и сразу начинаю читать, чтобы никто не ворвался и не помешал.
 
«Хотела бы знать я, – к чему этот шум,
О чем это капли по лужам судачат?
Хотела бы знать я, – на кой это шут,
Большой разговор не ко времени начат?
Ведь ясно, что серые листья ветлы
Не станут вникать в этот шепот крамольный,
Ведь ясно, что молнии слишком светлы,
И слишком черна темнота после молний.
Ведь ясно, что ветер вмешается в спор,
Что ветер неистов и безрассуден,
А эта гроза – не игра и не спорт,
И с ветром никто нас потом не рассудит.
Ведь ясно, что тучи куда-то спешат,
Деревья кивают и нашим, и вашим,
Ах, лучше отложим решительный шаг,
Детали обсудим и сроки увяжем!
Ведь ясно, что небо раскрылось до дна, —
Все слишком стремительно, слишком внезапно.
Нет, с этой грозой я не справлюсь одна,
Давай ее лучше отложим на завтра!»
 
   Светлов слушает внимательно, время от времени облизывая пересохшие губы. Его чрезмерно удлиненное, кислое лицо направлено на меня доброжелательно. «Деревья кивают и нашим, и вашим, – это хорошо найдено», произносит он задумчиво, и вдруг начинает звонко стучать вилкой о тарелку:
   «Тихо!» – громко говорит он, и, как ни странно, многоголосый гул в кафе стихает.
   «Посмотрите! – Светлов указывает вилкой на меня. – Это очень талантливая жопа!»
   Все смотрят на меня, и я чувствую себя польщенной.
   В те далекие времена я часто чувствовала себя польщенной – например, как ни странно, меня всегда баловали своим вниманием самые высокопоставленные антисемиты. Я уж не говорю об эротических домогательствах антисемитов зоологических, – на этом поле мне довелось собрать весьма высокий урожай. Помню, как поэт Алексей Марков, знаменитый в то время на всю Россию особо зверскими антисемитскими стихами, бежал за мной через всю Москву, умоляя о минутной благосклонности. Когда я ему ехидно указала, как мало его пыл вяжется с его взглядами, он стал страстно декларировать, что обожает еврейских женщин. Хоть я его и прогнала, но декларациям его поверила – есть что-то фрейдовское в этом почти нерасторжимом сочетании утробной ненависти к евреям с не менее утробным вожделением к еврейкам. В моем списке поклонников можно найти немало печально известных имен, жестоко страдавших этим комплексом.
   Но и антисемиты идейные не оставили меня незамеченной. Так Игорь Шафаревич в своей нашумевшей «Русофобии» посвятил мне несколько абзацев. Он процитировал диалог из моей пьесы «Утомленное солнце», где густопсовый русский интеллигент доктор Астров упрекает кроткого еврейского юношу Веню за то, что евреи устроили в России революцию. На что Веня, озверев, забывает о своей кротости и взрывается:
   «Да чего вы стоите, если вам можно революции устраивать?»
   Г-на Шафаревича эта реплика оскорбила смертельно, – небось, он услышал в ней отзвук правды, ну, и всыпал мне по первое число.
   Подобно Шафаревичу главный идеолог антисемитизма в русской литературе, Вадим Кожинов, тоже был уязвлен моими дерзкими строчками, хоть я лично ничего для него обидного в них не вижу:
   – У предков моих слишком яростный глаз,
   – И нос слишком длинный и в профиль, и в фас,
   – И нет мне березки в березовых рощах,
   – И нет мне спасенья в Успенье и в Спас,
   – И предков моих на Сенатскую площадь
   – Никто б не пустил под штандарт голубой.
   Именно Сенатская площадь возмутила Кожинова. В предисловии к книге поэзии «Свет двуединый» он с пеной на губах доказывает, как я не права в этом своем утверждении. Так он и умер неубежденный – скончался скоропостижно, читая мой роман «Ведьма и парашютист». Не знаю уж, что его там до такой степени задело – может, слишком страстная любовь арийской женщины Инге к израильскому парашютисту. Ведь как подлинный антисемит он согласен был только на обратный вариант.
   С переводческими боссами еврейского происхождения мои отношения складывались порой хуже, чем с антисемитами. Так к последнему году моего обучения в Литинституте я столкнулась с новым для меня обстоятельством – мой новый мастер Лев Озеров, в отличие от мастеров предыдущих лет, В. Левика и С. Липкина, терпеть меня не мог. Все мои наивные усилия ему понравиться приводили только к обострению его неприязни. Каждый раз, когда я умело и быстро справлялась с заданным им переводом, он с отвращением морщился и говорил:
   «Если вы так хорошо все умеете, Нина Воронель, что вы здесь делаете? Ведь вы воображаете, что вам тут нечему учиться, раз вы перевели Оскара Уайльда? Так освободите драгоценное студенческое место в Литературном институте кому-нибудь другому, который в этом нуждается».
   Но мне как раз было чему учиться. Это было в самый теплый момент хрущевской оттепели, когда миллионам людей начала открываться бездна, в которую эпоха мудрого отца народов повергла сокровища российской культуры. Каждый день на горизонте появлялись новые, до вчерашнего дня запрещенные имена, и наш институт буквально наводнили рукописи стихов и романов забытых и забитых поэтов и прозаиков. Все это жадно читалось и обсуждалось не только в аудиториях, но и в общежитии на Бутырском хуторе, где многие из нас жили, и куда остальные приезжали дообсудить начатое во время занятий.
   Шел поразительный по скорости и глубине процесс восстановления культурного самосознания, которому, я думаю, не было равных в российской истории, – от почти круглого нуля к существенному пониманию и высокой оценке украденного у нас наследия. И Литературный институт находился в самом центре этого процесса, несмотря на неумелые попытки потерявшей чувство реальности администрации и потому пытавшейся остановить этот процесс привычным ей методом «тащить и не пущать!»
   Так что я пренебрегла недоброжелательными выпадами Л. Озерова и не освободила место для кого-то незримого, остро в нем нуждающегося. Тем более, что никакого влияния на мою переводческую карьеру у Озерова, к счастью, не было.
   А дела мои шли неплохо. Ко мне потихоньку начинали стекаться заказы из крупных издательств, я принимала участие в разных престижных семинарах, где была замечена многими маститыми поэтами и переводчиками, так что я даже начала подумывать о поступлении в Союз писателей. Ведь тогда казалось, что нормальная культурная жизнь общества вот-вот вернется на круги своя, нужно только немного поднажать тут и там, чтобы соскочившие винты и гайки прочно стали на место.
   И я вместе с другими, тоже полными иллюзий и надежд, искала точку приложения рычага – в смысле, где бы поднажать. Порой, конечно, случались мелкие недоразумения, но я воспринимала их скорей как пережитки умирающего прошлого, а не как реальную угрозу людям с творческими наклонностями.
   Так, я по рекомендации Корнея Чуковского получила предложение перевести стихи к томику английских народных сказок, выходившему в издательстве «Детская литература». Прозаический текст сказок перевела Наталья Викторовна Шерешевская, очаровательная интеллигентная женщина, дружеские отношения с которой у меня сохранились и по сей день. Мы с нею отлично сработались, и она, человек требовательный и придирчивый, очень одобрила мои переводы. Оставалось только ждать выхода книги в свет и обещанного за нее гонорара.
   И вдруг нас обеих срочно вызывают на худсовет, чтобы сделать нам суровое внушение за то, что мы мало думаем о нравственности будущих малолетних читателей английских сказок. Проницательный взгляд начальства умело выдернул из текста сказок одно четверостишие, способное внушить бедным детям грязные мысли. Речь шла о юной принцессе, которую похитил жестокий великан:
 
«Он бил ее, терзал ее,
Завязывал узлом
И каждый день пронзал ее
Серебряным жезлом».
 
   «Вы представляете себе, что могут подумать в этом месте дети?» – гневно воскликнула председательница худсовета.
   «А что они могут подумать?» – наивно спросила я.
   «Как что?» – вспыхнула председательница совета, и остальные его члены дружно закивали: «Ужасно! Непристойно! Серебряным жезлом, да еще каждый день!»
   Тут до меня дошло, на что они намекают, и я попыталась встать на защиту бедных невинных деток дошкольного возраста: «Да ничего они не подумают – они, небось, еще ничего такого не знают».
   «Увы, наши дети знают все!» – мрачно припечатала свой приговор председательница под согласное шуршание морального большинства. Я хотела было возразить, что раз они знают все, то их уже не удастся испортить каким-то иносказательным серебряным жезлом, даже если пронзать их этим жезлом каждый день. Но быстро стало ясно, что спорить с худсоветом не стоит. Я предпочла смириться и изуродовать свою прелестную строфу с помощью серебряного прута, которым мрачный великан каждый день безжалостно порол несчастную принцессу. Таким образом вместо эротических склонностей я поспособствовала развитию в дошкольниках склонностей садо-мазохистских, за что получила огромные деньги, потому что книгу издали миллионным тиражом.
   Освоив издательство «Детская литература», я отправилась на завоевание издательства «Малыш» – ведь в те времена только на детские стихи не налагалось тяжкое идеологическое ярмо. Для этого я объединилась со своей школьной подругой Реночкой, ныне прославившейся под звучным именем Рената Муха.
   Реночка с юности была гением мгновенных экспромтов. Так однажды, отделяясь от группы соучеников, с наслаждением злословивших обо всех, кто ушел раньше, она потребовала, чтобы они «закрыли за ней рот». Она так и сказала: «Закройте за мной рот!»
   С не меньшим блеском она создавала очаровательные разрозненные строчки, типа:
 
«У лошади было четыре калоши,
Две правых – дырявых, две левых хороших».
 
   Выкрикнув их под гром аплодисментов, она замирала в недоумении, не зная, что с этими строчками делать дальше, ибо ей почти никогда не удавалось оформить их в завершенное произведение. Недаром в качестве Ренаты Мухи она прославилась как автор незаконченных четверостиший и даже двустиший. А ведь чтобы не дописать двустишие нужно обладать особым мастерством! Я же, даже не претендуя на реночкин дар искрометных экспромтов, умела доводить их до афористичного конца. Например, стихотворение о калошах я завершила так:
 
«И левые две неустанно гордились,
Что правые две никуда не годились,
И правым твердили со всей прямотой:
Не вам бы хвалиться своей правотой!»
 
   Как-то на взлете вдохновения Реночка сочинила:
 
«Однажды на пляже случилась пропажа
У краба украли жабры,
А краб заподозрил желтую жабу
И подал на жабу жалобу.
Все знали, что жаба что-то жевала,
Все знали, что жаба – жадина…»
 
   Получалось нечто восхитительное, но тут, как назло, вдохновение Реночку покинуло. А в ту эпоху смелость редакторов еще не достигла такого накала, чтобы печатать незавершенные вирши, даже прелестные, и сладостный стишок, жужжа, повис над пропастью забвения. На помощь пришла я – подхватила этот осколок на лету и дописала:
 
«…Но жаба однако же утверждала,
Что жабры вообще не украдены.
Когда же был суд, привела эта жаба
Целую дюжину жаб,
И доказали они, что у краба
И отроду не было жабр».
 
   Реночкиного блеска я, конечно, достигнуть не смогла, но довела совместный продукт до кондиции, допускающей его публикацию. И в результате умудрилась протиснуть в издательство «Малыш» тоненькую книжечку таких стишков под названием «Переполох».
   Набор персонажей на первой странице был впечатляющий: авторы – Муха и Воронель, художник – Чижиков, редактор – Пчелкина. Был еще кто-то пернатый среди технического персонала, но я позабыла – то ли Жукова, то ли Ласточкина.
   Эта победа была удивительной на фоне той продукции, которой гордилось издательство «Малыш». Особенно хороша была книжка-ширмочка, кровожадно оснащенная красными боеголовками ракет над трогательной эмблемой издательства. На крупных страницах в ясной синеве неба недвусмысленно летели по диагонали остро очерченные реактивные бомбардировщики, простертые над идущими по синеве моря грозными авианосцами. Над перископами подводных лодок развевались знамена с серпом и молотом, из-под сени знамен выплескивалось имя автора – Сергей Михалков.
   Книжка была разрисована и сконструирована художником-конструктором А. Бесликом – получился картонный складень, из разворотов которого, выруливая на взлетную дорожку, выпрыгивают троекратно меченые красными звездами МИГи. На фюзеляже первого красуется порядковый номер – 50, чуть-чуть поодаль уже взлетает сорок девятый, а пятьдесят первый и пятьдесят второй ждут своей очереди. На заднем плане толпятся другие, где-то мелькает номер 101. Ясно, что нет им числа. Цели их очевидны, они даже не пытаются прикрыть свои волчьи морды подобием овечьей шкуры. Под эскадрильей красуются стихи:
 
Мы летаем высоко
Мы летаем низко.
Мы летаем далеко,
Мы летаем близко.
 
   На обложке, не оставляя никаких сомнений, четко, черным по голубому выведено «Для старшего дошкольного возраста». А что – самый подходящий возраст, чтобы закладывать основы. Весь вопрос – основы чего? Добра или зла? Любви или ненависти? Ответ так же ясен, как рисунок на обложке:
 
Оборона – наша часть, дело всенародное!
Бомбы атомные есть, есть и водородные.
 
   Тут, конечно, старший дошкольный возраст приходится весьма кстати: в таком возрасте человек еще может поверить, будто водородную бомбу используют для обороны.
   Выходные данные книжечки говорят сами за себя – тираж сто пятьдесят тысяч экземпляров. Сто пятьдесят тысяч отпечатков окрашенных в цвет крови атомных боеголовок, пружинно выпрыгивающих со страниц над краснозвездным гусеничным чудищем. 150 тысяч бронетранспортеров с полным набором вооруженных солдат. Это вам не крабьи жабры, украденные жадиной-жабой!
   И все-таки нам с Реночкой повезло, нас тоже издали тиражом сто пятьдесят тысяч экземпляров, – не для дела, а для удовольствия. Издали и поставили на прилавки книжных магазинов радом с книжкой Михалкова. Сейчас я могла бы нагло заявить, что ему была оказана честь стоять рядом с нами, но тогда я об этом не помышляла.
   Я в упоении закружилась в литературной карусели и стала бегать в Доме литераторов на многолюдные вечера поэзии. Жизнь в Доме литераторов била в те дни ключом, то и дело проходили переводческие семинары, прозаические чтения и поэтические кампании.