Один вечер поэзии запомнился мне особенно ярко. Читали свои стихи молодые поэтессы, которые учились в нашем институте на курс старше меня, – Белла Ахмадулина и Юнна Мориц. Странным образом я начисто забыла выступление Юнны, хотя она всегда умела завоевать сердца публики своей неповторимо агрессивной манерой. И наверняка не ударила в грязь лицом и на этот раз. Но выступление Беллы Ахмадулиной затмило все остальные впечатления этого вечера.
   Зал был полон, так что яблоку негде было бы упасть. Но яблоко соблазна из райского сада, брошенное Беллой со сцены, все же упало, раздробившись на мельчайшие крошки над головами слушателей, и каждому досталось по крошке, даже мне. Белла вышла на сцену, гордо закинув свою поразительно красивую головку и медленно покачивая бедрами, обтянутыми темно-розовым мохеровым свитером. Не знаю, что было надето под свитером, но в центре охваченной свитером розовой сферы отчетливо просматривалась нежная впадинка ее пупка.
   Она начала читать – ее отлично поставленный глубокий голос произносил музыкально безупречные строки, но, мне кажется, никто не слышал ни слова, пока волнующий пупок под воздушной вуалью розового мохера вздымался и опадал в такт ее чтению. И все, – равно, и мужчины, и женщины, – потерявши разум и слух, исступленно смотрели только на этот пупок. На секунду в мое затуманенное колдовством сознание проникли обрывки слов:
 
«На белом муле, о, на белом муле,
В Ушгули ты уходишь навсегда!»
 
   Тут обезумевший зал взорвался аплодисментами – такими, что чуть добавить, и не только яблоко, но и потолок мог бы упасть. Я не думаю, что всех так очаровал белый мул, а голосую за розовый пупок.
   Через пару месяцев и мне довелось читать свой перевод с той же сцены. Я выбрала потрясающее стихотворение африканской поэтессы Эфуа Марии Сазерленд, начинавшееся словами:
 
«Меднокожая плоть в зеленом,
Уступи, уступить ты должна!
Я змей, я сосу по капле
Нерожденную жизнь из яиц,
Уступи, ты уступишь, как все!
Как люблю я страстную песню
Твоей упругой походки,
Но ей придется умолкнуть —
Я выжгу тебя дотла
Огнем, зажженным тобой.
Как люблю я литую колонну
Твоей обнаженной шеи, —
Но я разобью твой кувшин.
Как люблю я блеск твоей кожи,
Но я погашу его
Своей ядовитой слюной!»
 
   И так до конца, до спасения прекрасной жертвы, против воли которой страшный яд оказался бессилен:
 
«Это значит, что время мое ушло,
Это значит, что яд мой теряет силу,
Это значит, что нежная плоть в зеленом
Никогда не уступит мне».
 
   Зачарованная экзотической музыкой стихотворения чернокожей поэтессы, я читала щедро, от всей души, и была вознаграждена мощным обвалом аплодисментов. Назавтра два моих сокурсника по переводческому отделению, которых я считала своими лучшими приятелями, демонстративно перестали со мной здороваться.
   Я очень огорчилась и не знала, что мне с этим делать. А нужно было процитировать им мудрую заповедь писателя Анатолия Алексина: «Не воспринимайте чужой успех, как личную трагедию». Но я тогда сама еще не знала этой заповеди – наверное, Алексин сообщал ее только своим собратьям по этажу в здании писательской иерархии, куда мне вход был закрыт. Зато теперь, когда это здание рухнуло, и мы с ним оказались на одной жердочке в одноэтажной времянке израильской литературной тусовки, он охотно делится со мной своими заповедями.
   Но кое-какая мудрость у меня уже появилась и тогда – я понимала, что свой успех, пусть даже не одобренный всеми моими друзьями, я должна закреплять. Путь для этого был ясен – нужно было подавать заявление о приеме в Союз писателей. У меня уже накопились необходимые для этого шага реалии – кроме многочисленных публикаций в разных вполне престижных сборниках, у меня были две авторские книги, одна сборник переводов, другая – сборник собственных стихов для детей. Обе вышли в свет в издательстве «Детский мир» (впоследствии «Малыш»), меньше других отягощенном идеологическими веригами.
   Вооруженная стопкой своих трудов, я отправилась добывать рекомендации в союз. Это нужно было делать с умом – чтобы мне с ходу не отказали, рекомендатель должен был быть достаточно авторитетным в глазах приемной комиссии. Мой выбор пал на поэта Александра Межирова, с одной стороны известного афористичными строками «Артиллерия бьет по своим», с другой – не зарекомендовавшим себя никакой подозрительной крамолой. Пользуясь определением моего очередного мастера, сценариста Ольшанского, – на этот раз на Высших сценарных курсах, – можно было сказать, что Межиров обладал истинным талантом. Ольшанский определял истинный талант как «умение пролезть в узкую щель между недозволенным и непорядочным», и сам был человеком несомненно талантливым.
   Обратиться к истинно талантливому поэту Межирову меня побудил тот, на мой взгляд, истинный восторг, с каким он обратил внимание на мои переводы, прочитанные мною на одном из литературных вечеров в ЦДЛ. Я позвонила ему и, слегка заикаясь от смущения, с трудом выговорила, что очень хотела бы получить его рекомендацию в союз. В ответ на мою просьбу он очень любезно предложил мне принести к нему домой мои книги и рукописи и продиктовал адрес.
   Нагруженная всем своим творческим багажом, я вошла в высокий прямоугольник серого каменного колодца, – возможно, это был знаменитый Дом на Набережной. В свой недавний приезд в Москву я искала во дворе этого дома музей Юрия Трифонова – он был очень похож на тот двор, среди многочисленных изгибов которого я нашла когда-то подъезд, названный мне Межировым. Я позвонила в звонок с обозначенным в адресе номером на шестом этаже. Межиров собственноручно открыл мне и через маленькую прихожую ввел в уютно обставленную комнату однозначно однокомнатной квартиры. Я выложила свои произведения на стоявший перед покрытой ковром тахтой круглый стол и охотно приняла предложение хозяина выпить с ним по чашечке кофе. Мы оживленно поболтали о последних событиях литературной жизни, и минут через сорок я с ним попрощалась, заручившись его обещанием вручить мне рекомендацию через три недели здесь же в семь часов вечера.
   Ровно через три недели я без пяти семь вошла в уже знакомый мне серый каменный колодец. Сделав несколько шагов по асфальту двора, я с ужасом осознала, что не помню ни номера подъезда, ни номера квартиры. Холодные мурашки побежали по моей спине – время подходило к семи, а я понятия не имела, куда идти. Дело было то ли зимой, то ли глубокой осенью, и во дворе было совершенно темно, если не считать светящихся с четырех сторон одинаковых окон, только затрудняющих мои поиски. В душе у меня все выше поднималась затемняющая разум волна паники.
   Я начала метаться из подъезда в подъезд, но все они оказались абсолютно на одно лицо. Тогда я принялась читать таблички на почтовых ящиках – к счастью, дом был очень благоустроенный, там были и почтовые ящики, и таблички. С огромным облегчением я обнаружила фамилию «Межиров» во втором или третьем из обследованных мною подъездов. Квартира, правда, почему-то оказалась на четвертом этаже, тогда как мне смутно припоминался шестой, но мне было не до докучных подробностей.
   Я вбежала в лифт и лихорадочно нажала кнопку четвертого этажа. Дверь предложенной моему вниманию квартиры тоже показалась мне не похожей на ту, у которой я звонила три недели назад. Но душившая меня волна паники не давала мне вдуматься в эти странные несоответствия, да и время уже приближалось к четверти восьмого. Не раздумывая, я все жала и жала на кнопку звонка. Послышались легкие шаги, дверь распахнулась – на пороге, вопросительно глядя на мое смущенное лицо, стояла миловидная женщина, лет на пять старше меня. Прихожая была очевидно другая – большая, просторная, с резным зеркальным шкафом и стойкой для обуви, которые решительно не могли бы поместиться в крошечной прихожей той квартиры, где я была в прошлый раз.
   Смутное подозрение шевельнулось где-то на дне моего затуманенного сознания, но пути назад уже не было, и я неуверенно спросила:
   «Это квартира Александра Петровича Межирова?»
   «Да, – сдержанно ответила женщина, – но его нет дома».
   Сердце мое оборвалось: «Но он скоро вернется?» – пролепетала я, начиная всерьез пугаться еще не вполне осознанного подозрения.
   «Вряд ли, – голос женщины звучал все суше. – Он недавно ушел на заседание правления поэтической секции».
   Тут бы мне извиниться и поскорей уйти, но я еще не оправилась от пережитого шока. Поэтому я, как последняя дура, брякнула:
   «Но этого не может быть! Он мне назначил на сегодня в семь. И я ехала издалека на попутных грузовиках…» – как будто ей было дело до моих стесненных обстоятельств.
   Глаза женщины недобро сузились: «Ах, назначил? На семь, говорите? Интересно!» И снявши трубку стоящего на тумбочке телефона, она решительно набрала номер. Ответили ей немедленно:
   «Саша? – сказала она, разыгрывая удивление. – Ты разве не на секции? Ага, понятно. Тут к тебе девушка пришла. Говорит, ты ей назначил. Ясно. Сейчас я ее к тебе пришлю». – И, резко грохнув трубкой о рычаг, крикнула куда-то в глубь квартиры: «Зоя, иди сюда!»
   Вышла Зоя, лет двенадцати, явно недовольная тем, что ее оторвали от какого-то важного для нее занятия.
   «Отведи эту девушку к папе в кабинет», – тоном, не допускающим возражений, скомандовала женщина.
   «Мне уроки надо закончить», – попыталась отбиться Зоя. Но женщина и не подумала принять во внимание Зоины соображения. Она сказала:
   «Возьми с собой учебники и делай уроки у папы!» – И распахнула входную дверь, давая понять, что мне пора убираться.
   Мы с Зоей двинулись в путь и через пять минут оказались перед знакомой дверью на шестом этаже. Межиров уже стоял на пороге. При виде сопровождавшей меня Зои лицо его испуганно задергалось. Он попытался оттеснить дочь обратно в лифт, но она твердым шагом вошла в отцовский кабинет и окинула его острым недетским взглядом.
   Картина нам открылась вполне праздничная. Свет был погашен, и на круглом столе, на котором я в прошлый раз оставила свои стихи, потрескивая, горели две свечи в витых подсвечниках. Вокруг свечей был элегантно сервирован интимный пир на двоих – мандарины (большая редкость в те времена), печенье, ломтики сыра и, главное, бутылка вина и два бокала на высоких ножках. Зоя молча оглядела все это великолепие, так же молча прошла в дальний угол к письменному столу, зажгла настольную лампу и начала раскладывать свои учебники.
   «Что ты делаешь, Зоенька?» – заискивающе проблеял Межиров.
   «Собираюсь готовить уроки», – спокойно ответила дочь.
   «Но почему здесь? Почему не дома?» – ужаснулся отец.
   «Мама сказала, чтобы я готовила уроки у тебя», – четко отрезала девочка и погрузилась в свои книжки. Читала она их или нет, я не проверяла, но она стойко высидела за моей спиной весь час, что я провела при свете свечей за круглым столом.
   Ее присутствие, как и свет зажженной ею настольной лампы, совершенно разрушило так искусно созданную поэтом романтическую обстановку. Он усадил меня в кресло у стола, хотя по расположению приготовленной для меня тарелки и бокала мне предназначалось место на тахте – для большего удобства. Наша беседа не клеилась – он, несомненно, на меня сердился, а я постепенно осознавала всю неловкость сложившейся ситуации. Мы выпили по полбокала вина, поговорили об особенностях моих стихов, и я получила в руки желанную рекомендацию, освобожденная присутствием Зоеньки от необходимости расплачиваться за нее натурой.
   Когда, едва переводя дыхание, я выскочила, наконец, из подъезда в холодную слякоть осеннего вечера, я с трудом удерживалась от душившего меня истерического хохота. Как это все могло случиться? Возможно ли, что я, подсознательно предвидя приготовленную мне ловушку, сама того не осознавая, выбрала хитрый ход, чтобы ее избежать? Или добрая фея моего детства все еще не оставила меня своей заботой? Какой был бы ужас, если бы я не спутала номера квартир и прямым попаданием влетела бы в свитую для меня паутину с хитрым пауком в центре? Что бы я сделала? Отбивалась бы? Кусалась? Разбила бы бокал о его мохнатую голову, освещенную огромными, неправдоподобно светлыми и прозрачными выпуклыми глазами? Одно было ясно – если бы не Зоенька, не видать бы мне его рекомендации, как своих ушей.
   Мы встретились снова через много лет – в Доме творчества в Переделкино, куда меня стали охотно впускать с тех пор, как Саша стал одним из лидеров сионистской борьбы за выезд. Скорей всего, потому что в Доме творчества мы были, как на ладошке, и следить за нами было куда удобнее, чем в домашних условиях. Поскольку мы были к тому времени весьма знамениты, многие интеллигенты искали путей познакомиться с нами, чтобы обсудить прогнозы и перспективы. Я думаю, что в советских условиях того времени это делало им честь – значит, они перестали бояться гнева властей.
   Тогда-то перед нами и возник Межиров, который жил тогда в Переделкино, снимая комнату на чердаке чьей-то дачи. Как ни смешно, его прислала к нам Зоенька, успевшая за эти годы вырасти и выйти замуж. Муж Зоеньки, Сережа, – мы его так и не встретили, – прочел ходившую тогда в самиздате Сашину рукопись «Трепет иудейских забот» и объявил Сашу самым умным человеком в России. Так как Межиров почему-то ужасно уважал Сережино мнение, он явился к нам с просьбой дать ему почитать эту рукопись. При виде меня он и глазом не моргнул, ни одним мускулом не дрогнул и вообще никак не показал, что мы с ним были когда-то знакомы и он даже давал мне рекомендацию в Союз писателей. Не говоря уже об освещенном свечами круглом столе с бутылкой вина и двумя бокалами на тонких ножках.
   От рекомендации Межирова мне, в конечном счете, не было никакой пользы – меня в Союз писателей так и не приняли. Все мои покровители были настолько уверены в беспроигрышности этой затеи, что даже не позаботились нажать на кого следует. Потом мне рассказали, что на заседании правления секции переводчиков против моей кандидатуры с пеной на губах выступил переводчик Яков Козловский, с которым я даже шапочно знакома не была – так что поначалу было неясно, чем была вызвана столь горячая его нелюбовь ко мне. Правда, со временем один из редакторов «Малыша» открыл мне, что дагестанский поэт Рашид Рашидов из всех предложенных ему переводов выбрал для своей книги стихов именно мои, а не Козловского. Такое не прощают, хотя я даже не знала, что мои переводы не были единственными.
   В результате я так и осталась всего лишь членом Литфонда, совсем как Борис Пастернак.

Петли судьбы

   В семейном альбоме моей свекрови много лет хранилась пожелтевшая фотография трех молодых женщин, прикрывающих свою очаровательную наготу только раскрытыми зонтиками, причем не слишком большими. Босые ножки трех прелестниц попирали песок приморского пляжа, а само море, украшенное белыми барашками волн, плескалось у них за спиной. Даже не вглядываясь в белую надпись «Евпатория, 1928», пересекающую угол фотографии по диагонали, можно было безошибочно сказать, что сделана она где-то в двадцатых годах двадцатого века. Даже удивительно, как это бросалось в глаза, – при том, что на женщинах не было ни единого лоскутка одежды, по которой можно было бы судить о возрасте фотографии. Что-то в наклоне их хорошеньких головок и в беспечном колыхании локонов на морском ветерке говорило, что не было еще ни коллективизации, ни индустриализации, ни второй мировой войны.
   Меня эта фотография привлекла тем, что навела на идею о петлях судьбы – то есть о таких ее изгибах, которые приводят к неожиданным встречам с одними и теми же людьми на разных временных витках. Перед тремя грациями, прикрывающими наготу зонтиками, у меня есть преимущество – я уже знаю, что случится с ними в будущем, которое для меня уже прошлое, а они еще не знают. Впрочем, может, это вовсе и не преимущество? Жизнь каждой из них, как и всякая жизнь, оказалась полной драматизма, – зачем им было знать об этом в двадцать лет, выпавших на двадцатые годы двадцатого века?
   Одна из них – Сашина тетка Марина интересна уже тем, что ради нее моя свекровь хранила эту фотографию в своем альбоме. Зато обе ее подружки заслужили отдельного описания своей судьбой.
   Первая, белокурая красотка Эстерка, вскоре после прогулок нагишом по евпаторийскому пляжу вышла замуж за известного писателя Валентина Катаева. Я не знаю, сопровождал ли ее Катаев в Евпаторию, но тетя Марина любила, округляя глаза, рассказывать, как он загонял Эстер за себя замуж – почти насильно, угрожая в случае отказа припомнить кое-какие грешки ее отца нэпмана. Плача и рыдая, красавица Эстерка согласилась на этот брак и родила Катаеву сына и дочь, которых любящий папочка то ли в «Траве забвения», то ли в «Сухом колодце» обозвал Шакалом и Гиеной.
   На новом витке истории Гиена вышла замуж за идишисткого поэта Арона Вергелиса, главного редактора печально известного журнала «Советише Геймланд». Не знаю, вышла ли она за него добровольно или он тоже ее чем-нибудь припугнул, но на следующем отрезке этого витка у Вергелиса произошло столкновение с Сашей, хранящим в глубинах памяти душераздирающие рассказы тети Марины.
   Встреча их произошла в 1976 году в Брюсселе, куда Саша, к тому времени уже гражданин Израиля, приехал как делегат Международного еврейского конгресса, посвященного борьбе за выезд советских евреев, а Вергелис – как представитель Советской власти, пытавшейся с его помощью доказать, что ничьи права в СССР не нарушаются. Итальянская журналистка из газеты «Корьерре делла сера» зачем-то организовала узкое лобовое столкновение двух несогласных сторон – с советской стороны выступали Арон Вергелис, молчаливый летчик-еврей, Герой Советского Союза, и широкоплечий мужчина в штатском с откровенно славянскими чертами лица. С израильской – Саша Воронель и сыновья профессора Вениамина Левича, которому было категорически отказано в выезде из СССР.
   В процессе не слишком дружелюбной беседы Вергелис, желая продемонстрировать отсутствие антисемитизма в стране Советов на собственном примере, спросил с вызовом:
   «Как, по-вашему, когда началась моя поэтическая карьера?»
   Вопрос был риторический, ответа Вергелис не ожидал. Он набрал в легкие воздух, чтобы достойно на собственный вопрос ответить, но Саша его опередил:
   «Я думаю, в сорок восьмом, когда с вашей помощью посадили всех ваших еврейских коллег, и никого, кроме вас, не осталось».
   Вергелис на миг задохнулся от такой неожиданной наглости, а его напарник в штатском засиял столь же неожиданной улыбкой – похоже было, что он давно не слышал такой хорошей шутки. Однако Вергелис, как видно, неплохо тренированный в словесных боях, быстро оправился и продолжил, как ни в чем не бывало:
   «Вы не правы. Просто в сорок восьмом году было опубликовано мое первое стихотворение».
   Разговор, естественно, закончился ничем. А чем он, собственно, мог закончиться, – ведь никакой власти в руках у Вергелиса не было. Но, провожая нелюбезных гостей до двери, еврейский поэт на миг задержал Сашу – он выбрал именно его, обидчика! – и доверительно прошептал ему на ухо: «Не беспокойтесь, всех ваших выпустят». Что оказалось, как обычно, ложью – некоторых выпустили, а некоторых продержали еще десять лет, жесткой рукой проведя через тюрьму и ссылку.
   Покончив таким образом с маленькой, но искристой петелькой, образованной вокруг судьбы белокурой Эстерки, я перехожу к третьей подружке – темноволосой востроглазой Тусе. Она тоже вышла замуж – по любви, за очень красивого еврейского парня Гришу, который не боялся ни Бога, ни черта, ни Советскую власть, создав таким образом из Тусиной жизни настоящую мелодраму. Если бы я была настроена писать семейные саги, я бы выбрала в качестве прототипа семью Туси.
   Отец ее, господин Л. – товарищем Л. он так никогда и не стал, – до революции владел каким-то приличным бизнесом и был человеком состоятельным, как впрочем, и отцы остальных двух прелестниц с фотографии. Но он отличался от других необычайной твердостью характера. Поэтому он умудрился не расколоться в ЧеКа в посленэповские времена, когда быть состоятельным человеком оказалось крайне невыгодно. Но хоть его арестовали, как и всех ему подобных, чекистам не удалось выколотить из него признания, и он вернулся домой, побитый, но столь же состоятельный, как до ареста.
   Еще до начала неприятностей он сумел мудро перевести всю наличность в золото и бриллианты, которые то ли спрятал в каком-то тайнике, то ли закопал где-то во дворе своего дома на окраине провинциального города М. Годы шли, власть не только не сменялась, но, все более укрепляясь, становилась все более грозной. И было невозможно получить удовольствие от тщательно спрятанных сокровищ. Тайника, где эти сокровища спрятаны, он не открыл никому – ни жене, ни детям.
   Потом грянула Великая Отечественная война, и немецкая армия стала стремительно приближаться к городу М. Хотя война только началась, но уже поползли страшные слухи о том, как немцы поступают с евреями. Молодые дочери и сыновья Л. не желали умирать в гетто, они начали лихорадочно готовиться к отъезду в эвакуацию. Когда все было готово, вещи упакованы и добыты посадочные талоны на один из последних уходящих из М. эшелонов, оказалось, что старый Л. вовсе не собирается уезжать:
   «Я что, с ума сошел – оставить этим бандитам все, что я нажил за свою долгую жизнь? Нет уж, вы как хотите, а я останусь и буду охранять свое имущество».
   Никакие уговоры не помогли:
   «Неужели такой культурный народ, как немцы, окажется хуже этих босяков?» – повторял упрямый старик в ответ на все разумные доводы. Делать было нечего – немцы уже были в двух шагах, последний эшелон неотвратимо уходил на рассвете, и дети оставили отца сторожить дом, а сами, прихватив с собой своих малолетних детей и горько рыдающую мать, отправились в пугающую неизвестность эвакуации. В ту же ночь немецкие части вошли в город, а еще через пару дней собрали всех оставшихся евреев в гетто, где постарались поскорее их прикончить.
   Семье Туси повезло – их эшелон не разбомбили по дороге, как многие другие, сестры и их дети не умерли с голоду в чужих недоброжелательных городах в Сибири и на Урале, братья и мужья вернулись с войны, хоть подстреленными, но живыми. Так что после освобождения М. им всем удалось слететься в родное гнездо, которое осталось на удивление целым. Только отца там не было, и никто из соседей не знал, когда и куда он сгинул.
   Поплакав немного, дети решили поискать спрятанные сокровища. Таясь от соседей, они целый месяц неустанно снимали и клали обратно паркет и перекапывали садовый участок, но так ничего и не нашли. Погоревав о пропаже, они разлетелись по разным городам Союза и зажили своей жизнью. Только старший брат Изя остался в М. Он пошел в отца: преодолевая вялое сопротивление советской системы, он завел какой-то прибыльный левый бизнес и начал сколачивать собственное тайное состояние.
   Но его затеи были детскими играми по сравнению с размахом деятельности лихого Тусиного мужа Гриши, одного из компаньонов многомиллионного трикотажного дела, разоблачению которого в середине шестидесятых годов была посвящена не одна газетная статья в советской и зарубежной прессе. Во главе всего предприятия стоял, правда, не он, а гениальный предприниматель по имени Петя Рокотов – я называю его так фамильярно, потому что именно так называли его в доме Туси, конечно, уже после разоблачения и суда. До того при нас никто никогда не упоминал ни имени Рокотова, ни трикотажный бизнес. Этот бизнес был придуман поразительно просто, организован ясно и четко, так что западному человеку с правовым сознанием трудно понять, в чем же состоял криминал.
   Многочисленные агенты огромной, хорошо продуманной организации разъезжали по деревням и скупали у крестьян настриженную с их собственных овец шерсть. Тюки такой шерсти свозили в несколько специально подряженных для этой цели психбольниц, в которых больные в виде трудотерапии занимались пряжей. И сами психбольницы, и вовлеченные в бизнес врачи снимали с этого дела небольшой навар, а спряженная шерсть перевозилась на государственные трикотажные фабрики. Там машины не выключали после окончания официальной смены, а предоставляли их неофициальной смене трикотажников и трикотажниц, готовых заработать еще несколько грошей вдобавок к своему нищенскому жалованию.
   Изготовленные на таком неофициальном производстве кофточки и свитера были красивее и добротнее государственных, так как их делали по специальному дизайну, заказанному у хороших художников по одежде. Готовый товар поступал в те же ларьки и магазины, что и государственный, и мгновенно раскупался замученными вечной недостачей покупательницами. Все были довольны – покупатели новыми кофточками, промежуточные сотрудники – постоянной добавкой к зарплате, партийно-хозяйственные чиновники – регулярными щедрыми взятками, предприниматели – большими деньгами, бесперебойно текущими в их карманы. Хорошо продуманный, разветвленный механизм был так хорошо «смазан» в каждом сочленении, что много лет работал без сбоев.
   Погубила все дело, как обычно, нелепая человеческая слабость: один из главных компаньонов предприятия завел любовницу. Его даже трудно осудить – для чего человеку столько денег, если он не может позволить себе такое мелкое удовольствие? Жена его смирилась с наличием любовницы, – кто знает, может, он давно был ей интересен не как мужчина, а лишь как источник благополучия? Но мелкий просчет мужа привел ее в ярость: на Новый год он в подарок любовнице купил норковую шубу, а в подарок ей – всего только синтетическую, объясняя это нежеланием привлекать внимание ОБХСС таким дорогим приобретением.