Сима вылез из-за стола, устроился на подоконнике, задымил газетную косульку, сыто поплевывая в полисадник. Галоши его соскочили с голых пяток и болтались на одних только носках.
   Подвыпившая Маня обняла меня за плечи, в наплыве родственного расположения качнула к себе, обмякшей и жаркой.
   - Ну вот, племяш, провожу я Саню, и камень с шеи. Теперь я выпуталася! Одна только Нинка при мне. - Маня хохотнула и опять истово сдавила мне плечи. - Рази меня гром, Женька, великая я грешница! Во всем грешна!
   - Да брось ты, теть Мань! Что ты так на себя?
   - Молчи, малый! - она посмотрела на меня усмешливо, с доверчивой теплотой. - Если тебе по правде, то Саня мой не по годам идет. Вот-те крест! Ему ж, голубю, только семнадцать исполнилося. - Тетка прильнула к моему уху и зажужжала торопко: - Я ему годок лишний выхлопотала. Только ты абы кому не надо, а то не возьмут. Пошла в сельсовет, там у меня одна знакомая в секретарях, так, мол, и так, сделай милость, нехай малый идет... А он, Саня, и правда сам поохотился. Братья пишут, служат хорошо, в хороших частях, учат грамоте, и так, по технике, домой, дескать, придут не с пустыми руками, а со специальностями. А тут эта бумага про Колю подоспела, от его начальства, чем-то он там отличился на ученьях, не знаю я... Ну, Саня и загорелся: "Мам, пусти да пусти. Не хочу больше тут, чего зря время теряю". И пусть себе идет. Ох и набедовалась я с ними, пока выходила, не приведи Господь!
   На кухне что-то загремело. Маня неловко, хватаясь за стены, мотнулась туда, турнула набившихся кур и воротилась с миской капусты.
   - Ты-то в Казахстан тогда уехал, - подсела она ко мне снова. - Не видел этого (и верно, я не пережил сполна российских сорок шестого и сорок седьмого: в Казахстане в то время было терпимо, помимо карточек, разживались кукурузной мукой и кониной). А у нас только война кончилась, в колхозе ни мужиков, ни тягла, а тут вот тебе еще напасть - сушь хватила.
   - Засуху-то я еще застал.
   - Ну, все равно в городе тебе не так было заметно. А у на-а-ас! - Маня шумно втянула воздух, округлила глаза. - Земля растрескалась, порвалась глудами, веришь, скотина ходить боялась. Идет, землю нюхает, как будто не узнает. А ветер - што из печи, так и обдает жаром. Отсюдова, из деревни, было слыхать, как лес шумел обожженными листьями. Да и разделся он в тот год рано, чуть ли не в августе. Страх-то какой! Пожары зачались по деревням. Копну-копну под картошечным кустом, а там пусто, пыль горячая. Да и кустов иных уже не найти, иссохли, рассыпались в табак. А хлебушко! Так мы тади старалися, с таким трудом посеяли, а он колос толечко успел выкинуть, а дальше сил у него не хватило, обник, бедный, остался стоять пустой соломой. Глядеть на него больно. Прибегу, бывало, из колхоза, и стою, не знаю, за што браться: в избе пусто, ни маковой росиночки. Ох, лихо ты мое! Не забыть этова... Ну вот. Осенью собрал нас бригадир, Михей Иваныч тогда был, хороший человек, совестливый. И говорит: вот какие дела, бабоньки, сами все видите, хлеба в этом году не будет, давать нечево. А про остальное и говорить не приходится. Но трудодни ваши остаются в силе. Ежели на тот год уродит, тади и рассчитаемся. А пока, если хотите, забирайте на корню солому, может, чево из тех колосьев и налущите, все же не трава... Ну, мы и пошли по домам... И вот, Женя, когда я под весну схоронила девочку - ты ее и не помнишь, - легла я и не встаю. Думаю, не встану, поколь не помру. Пока война шла - крепилась, из последних сил жилилась пережить беду, а когда немца-то одолели, тут-то и расслабилась я, думала, теперь прошли все напасти. А на новую беду, грянувшую голодню, я уже собраться не сумела, кончилось во мне все горючее. Уж и помереть решилась, но дети не дали. Скулят-скулят на печи, душу мою выматывают. Встала я, а ноги в сапоги не лезут, налило их какой-то водою. Ну, поднялась через силу, обтерпелась, помолилась угодникам, собрала деток, Нину маленькую на руки, те трое - за подол, и побрели мы чуть свет со двора невесть куда... Да пошли не по улице, а крадучись, огородами, штоб никто не увидел... А в чужой деревне, в Букреевке, там только сумки надели. Сереже сумочку, Коле сумочку. Перед тем как уйти, всем пошила. Саня только пустой ходил, дак он не только просить, а и говорить ишо не умел...
   Маня заморгала, заморгала, прикрылась рукой, но тут же отняла пальцы, рот ее потянула виноватая улыбка, и уже весело, как не о себе, вскинулась голосом:
   - Ой, да ладно, чево взялась вспоминать! Я и сама теперь не верю, что это со мной приключилося. Будь бы жив Яша, разве я пошла бы со двора? А то одна - растерялася. Ты-то Яшу помнишь, не забыл?
   Дядю Якова я помнил хорошо. Родом он не наш, не толкачевский, а из-под Воронежа, из-под Лисок. Еще в гражданскую мальчонкой подобрал его бездетный дед Кудряш и привел в дом. Парнишка прижился, стал помогать по хозяйству. Кудряш объявил его сыном, а потом, за несколько лет до войны, женил его на моей тетушке. Был он невеликого росточка, много меньше Мани, но живой, непоседливый и мастеровитый. Помню, в их избе всегда пахло сушившимся деревом, клеем, кипела стружка на полу, словно взбитая пена, нежная фуганочная стружка, в которой барахтались ребятишки. В зимнее время ладил он ларцы, сундучки, детские зыбки, прялки, решетчатые колясочки, салазки. Все это празднично смеялось ажурной резьбой и выдумкой. Но особенно было интересно, когда дядя Яков затевал строить лодку, как потом, уже готовую, свеже-белую, выкатывал по весне за ворота и там, под горой, на молодой травке при жарком костре и всеобщем восторге деревенских ребятишек поливал ее смолой. Правда, одно меня в нем отпугивало: он глотал полными ложками соду и, запрокинув голову, что-то закапывал в глаза. А потом стал ходить в черных очках и все реже брался за инструменты... По этой причине на фронт он не попал, а взяли его позже в строительную команду. Там он где-то и загинул...
   - Штой-то сердце опять давит... - замерла Маня, не отпуская, однако, улыбки, все еще пытаясь удержать ее на мелко задрожавших губах. - и не давит даже, а как боднет-боднет... Давай, племяш, выпьем, что ли?
   - Не надо тебе больше. Валидол есть в доме?
   - Не, этим я не пользуюсь. Я, когда, бывало, прихватит, стопочку выпью, оно и отпускает.
   - На время и до поры.
   - Оно дак и все до поры. Кувшин вон тоже до поры. Когда-нибудь да хряснешь.
   - И кувшин у бережливой хозяйки стоит да стоит.
   - Э, милай! - засмеялась Маня. - Ежели ево в печку не ставить, дак на хрена он и нужон!
   - А все же приляг, послушайся.
   - Не-е! Щас пройдет! - упрямо тряхнула куделями Маня. - Я ишо плясать бу...
   Маня оборвала слово, закусила губу и удивленно уставилась на меня, и тут же глаза ее начали пустеть и меркнуть.
   - Идем, приляжешь. с этим не шутят.
   - Да что ж лежать-то я буду. Людей назвала...
   - Пошли-пошли. Тут душно, накурено.
   Маня, с сожалением окинув стол, вяло поднялась, и я незаметно для гостей, занятых разговорами, отвел ее в кладовушку с маленьким, в лист писчей бумаги, оконцем, где была какая-то постель.
   Маня прилегла навзничь. Боковой свет резко вычертил ее грубый мужичий профиль с крупным вислым носом, какой присущ всей нашей породе. Но у Мани эта топорная аляповатость передалась особенно въедливо. Она и в девках не слыла красавицей, и я не знаю, чем приглянулась она дяде Якову, любителю всего изящного, аккуратного. Разве смолистой надежностью только?
   Здесь, в тихой полутьме закутка, было слышно, как за стеной отчужденно, занятый своим славным сегодняшним делом, бражно гудел и бурлил переполненный дом, и неподвижно лежавшая Маня ревниво, всем своим существом впитывала это желанное, давно задуманное гудение.
   И как раз в эту самую минуту игристо брызнула Сашкина гармошка, и кто-то из девчат, со звонцой в голосе выхватил первый попавшийся куплет:
   Вот на четвертом этаже
   Окно распахнуто уже,
   Еще окно, еще окно, еще одно-о-о...
   Остальные обрадованно подхватили:
   Эта песня для кварталов пропыленных,
   Эта песня для бездомных и влюбленных...
   И та, первая, опережая других, вызывающе взвилась, взлетела еще выше и там, на одной только ей доступной высоте, горделиво парила тонким красивым голоском:
   И поет ее влюбленная девчонка
   В час заката у себя на чердаке...
   - Это Санина выводит, - одобрила Маня, глядя в потолок. - Ишь как тоскует.
   - Уже завел?
   - С самой зимы чуб прилизывает...
   Она умиротворенно перевела дух. Видно, ей нравилась эта песня. А может, и не столько сама песня, сколь просто пение за ее столом в ее долго молчавшем доме.
   - Ты иди, гуляй, - сказала она.
   Я взял ее руку, пощупал пульс.
   - Тебе к врачу бы надо.
   Маня не ответила, а лишь неприязненно сдвинула брови. Я озабоченно попросил:
   - Ну хотя бы не пей больше. Нельзя тебе.
   - С добром возиться да в добро не стать? - она слабо усмехнулась. Когда заводишь, дак и попробуешь. Кашу варишь и той зачерпнешь: солена, не солена... А тут как не испробовать: ведь другим пить... Ну, стопочку да другую - вот и напробуешься к концу дела.
   - А тетка Лена как? Тетка Вера?
   - Дак и они... Ить детей куча...
   (Тогда еще ни Мане, ни мне не могло быть известно, что через несколько лет тетка Вера вот так же, придя с поля, ойкнет и замрет на постели в чем была - в сыром ватнике, в резиновых сапогах с прилипшими к подошвам бурашными листьями. Тоже, бывало, все от сердца рюмочкой лечилась. И останутся одни с Аполлоном ее восьмеро...)
   - А кто нынче не пьет? Все бабы, которые войну пережили, все до единой. Разве уж которой нельзя вовсе. А теперь дак и девки почем зря глотают. А пацанва - ишо только в третий класс ходят, а уже четвертинку с собой в школу берут, на большой перемене в кустах высасывают... - Глаза ее опять засветились смешком. - Да што пацаны! Захожу тут к одной... Ну, сказать, знакомая... Как раз в самое пекло попала: печка пылает, бак бурлит, окна припотелые, ну, как положено. Заболтались мы с ней, а пацаненок ее бесштанный, грязную попу мухи облепили, подладился к бачку и подставляет ложку под шнурок. Ждет, постреленок, пока накапает. Выждет - и в рот. Опять выждет - и опять в рот. И даже не морщится, токо покрякивает, как большой. Мать подскочила, давай его нашлепывать по голой заднице: ах ты, поганец сопливый, рано тебе ишо, рано. Штаны вон на плетне сохнут, а ты уже опохмеляешься. - Грузный Манин живот затрясся в смехе. - И грешно смеяться, да... чево делать, коли смех берет... глядеть на такое. А все ради них стараешься. Да и при них же!
   Она долго потом лежала молча, большая, громоздкая, с выпиравшим бугром живота, будто выброшенная на песок моржиха. Взгляд ее был спокойно устремлен в оконце, в безмятежную майскую синеву, где веселыми росчерками промелькивали касатки с вильчатыми хвостиками. И, не отрывая от ласточек глаз, она с тем же спокойствием объявила:
   - Меня уже и судили за это. Год давали.
   Я тоже уцепился взглядом в окошке за наплывшее облачко, похожее на ватный тампон, и стал наблюдать за ним, как оно наискосок пересекало оконный квадратик.
   - Поскольку дети, дак не сажали, посчитали условно. Подписку только взяли, мол, случай чево - не пеняй.
   Облачко достигло середины оконца, и было похоже, что ласточки, мелькая, общипывают его со всех сторон.
   - С год терпела, не притрагивалась. А потом думаю: сщезни оно все, буду помаленьку да с опаскою. Шутка ли - четверо, а дома одни огурцы да картошка. Вот тоже комедь! Вырыли мы с Севой в погребе затулок на случай чево, штоб прятать там причиндалы. Ну а когда сусло затворю да плиту почну кочегарить, ребятишек в дозор высылаю. Севу с Колей - на зады, на огородную дорогу, Саню с Нинкой - на улицу: дескать, играйтеся, а сами поглядывайте. Да смотрите не прозевайте. Вроде как оборону держу. Курская дуга... Ну а сама, значит, в это время колдую... Бывало, только прилажусь, вот тебе бежит кто-нибудь: скорей, мамка! К Цыганихе пошли! Ой, лихо мое! Бак в самый раз разошелся, клекочет, не подступиться. Чево делать? С чего начинать? Давай его вожжами обвязывать да горячий, паровой с печи воротить. Ну а потом волоком через двор да в погреб на вожжах-то. Затолкаю в тот потайной притулок, а сверху тряпьем, хламом всяким, да ишо пустую бочку сверху накачу. Вот так упыхкаюсь, пока с главным идолом-то управлюсь. Да отпыхиваться некогда, бегу скорее в избу дух изгонять: двери-окна настежь, ребятишки рушниками, полами, кепками махают, скорей за одеколон - припасла для такого случая. Набираю в рот "Кармену" и давай прыскать, карты запутывать. Поглядеть в окно, дак сумасшедший дом: дети бегают, тряпками машут, баба патлами трясет, глаза выкачены... Ну потеха! Цирк! Ну заходят... На том месте, где у меня бак стоял, уже чугун с картошкой: мол, ничево не знаю, ничево не ведаю. "Здрасьте". - "Здрасьте..." Глядят, носами тянут, а у меня - на-кось вот, цветами пахнет. Ну и маленько картохою. А я ишо и ребятишек заставлю барахтаться: дескать, нечево им бояться, все у нас ладно, как у людей. Прости мене, грешную!
   - Ох, Маня! - посмеялся и я. - И верно, жарить тебя будут на сковородке.
   - А я и не отказываюсь! - она подхватилась, оперлась на локоть. - Я согласная! Чево было, то было. Да и чево меня жарить - я уже жарена.
   - Лежи-лежи.
   Маня послушно опустилась.
   - Ну хорошо. А куда же ты потом все это девала?
   - Носила в город. Да и не я одна, многие носили. Был там такой человек-перекупщик. Ну, конешно, за полцены. А полную цену это уж он сам брал. Потом этот человек кудай-то делся. Видать, милиция изловила... Ну да свято место пусто не бывает, нашелся другой. А потом стали и нас ловить. На пароме. Которые подозрительные, тех тут же, на берегу обыскивали, заглядывали в корзины, котомки. Мы на время подзатихнем, а спустя опять давай выход искать, кумекать. И докумекали: покупили в аптеках резиновые грелки, начали в грелки наливать. Положишь пару-тройку, а сверху огурчиков али чево. Проверяльщик копнет - вроде нет бутылок, и невдомек, что горыныч-то на самом дне, ничком распластался! - Манины глаза плутовато заискрились. - Дак и это разгадали! Целая война: власть себе, а бабы - себе, кто кого обхитрит. Ну чево? Раз они так, мы тади этак. Придумали грелки не в корзины класть, а на себя цеплять. Одну - на спину, а другую - промеж титек. И опять пошло дело - ступаешь на паром смело. Корзину опрокинут, а там ни шиша. - Она снова засмеялась, даже закашлялась, лежа навзничь. - А и верно говорят, черт шельму метит... Все б ничево, да у одной грелка возьми да и прохудись! кап да кап, а она, дуреха, знай себе бежит, поспешает. Подошла к парому, проверяльщики ноздрями шевелят, чуют, разит от бабы. Стали копать, корзину наземь опорожнили - нету ничево. Што за причина - ничево нет, а пахнет? Ну-ка, говорят, дыхни. Баба дыхнула - нет, не пила! Нюхали-нюхали и нанюхали: сзади юбка мокрая. Давай бабу разоблакать, одежку с нее стаскивать. Ну и нашли! И начали опосля того всех ощупывать. Как видят, не по сезону одетая, за шкирку и в раздевальную будку. А там-то уж до всего докопаются... ой, страму-то натерпелись!
   - И что же?
   - А што... Куда спрячешь? И решила я больше на паром не ходить. Раз проскочишь, другой, глядь - и попадешься. А у меня уже судимость была... Дак я чево: отверну в сторонку, в кусты, разденусь, покидаю все в корзину - да вплавки. Уж, бывало, иней на траве. Выскочу на тот берег, пар с меня - как с лошади, скорее глотну из горла, штоб согреться и бежки-бежки, трусмя-трусмя... Я-то не додумалась, как надо бы, а некоторые и тут нашли выход, похитрее грелок: палки себе алюминные завели. Как раз на литру, а то и поболе. Идет, опирается, вроде бы с батожком. Бабы - они до всего допрут. На хитрый запор и отмычка вот она. Мне бы тоже такую палку заиметь, а я, дура, все плавала, пока не захворала. Вот как скрутило, вот как узлом завязало! Всю-то зимушку напролет корежило, левая нога даже начала отниматься. Да, слава Богу, на печке отлежалась, на каленых кирпичиках. С тех пор - ша в город носить. Все больше с солдатами имела дело. Тут раньше лагеря стояли в нашем лесу, дак я с ними больше имела дело. Бывало, здук-здук в окошко. Зыркну меж занавесок - пилотка. Кричу Нинке: "огурцы на стол! Живо! Солдаты пришли!" Ну зайдут: "Здрасьте". - "здрасьте". Садятся за стол, огладят стриженые головы. А на столе уже огурчики порезанные, камсичка с лучком. За столом им интереснее, чем пить по кустам. Волю напоминает, вроде как дома. И мне никуда не надо бежать, страху набираться. А за посиделки - что дадут: кто банку тушенки, кто сахару, деньгами, правда, редко - какие у солдата деньги? А кто и солдатское бельишко выложит. Начнет разворачивать, чтоб показать. А я остановлю: ладно, не надо, только чтоб не дырявое и не вшивое... Наш участковый, Иван Поликарпыч, дай Бог ему здоровья, хоро-о-оший человек, знал, что ко мне солдаты ходят, и просил только: "Ты, Марья, поаккуратней, а то и тебе несдобровать, и мне неприятности по службе". Входил в мое положение, не обижал - а все из-за детей. А так-то он строгий, кому зря потачки не давал, особенно которые от жадности, сквалыжничали. Только скажет: "Смотри табаку не добавляй, нехорошо это". А и верно, иные подсыпают. Первый загон возьмут, тот крепкий, а когда остатний пойдет, ванек по-нашему, туда махры и подмешают. На другой день места себе не найдешь. Не мне это говорить, а и то руки-ноги за такое повыкручивала б.
   - А как же под суд попала?
   - Да как? Абнакавенно. Только не подумай, Иван Поликарпыч тут не замешан. Не ево работа. Это из самово района налеты делались. Целой бригадою. Вроде как неводом всю деревню обкладывают. Ну и я тоже попалася. Тарабанят в дверь, а у меня как раз капель пошла. Глянула в щелку, а на порожках сразу двое, а под окнами еще по одному. Ох, мать твоя курица, отец кочет! Ну, отперла дверь с крючка, куда денешься? Лейтенант сел писать протокол. Молоденький такой, ну, можа, чуток постарше мово Сани, но такой ершистый из себя, бровки сдвинуты, губки поджаты. "Ты, - говорит, сознаешь, что совершаешь преступление?" "Сознаю. Я уже, - говорю, - тады преступление сделала, што четверых народила". "Ты мне брось, - кричит, детьми спекулировать! Не у одной тебя дети. Ну-ка, покажь колхозную книжку". Подаю. Полистал, молча возвернул. А чево он мне скажет? У меня за тот год двести двадцать пустопорожних дён было. "Распишись, - говорит и пододвигает бумажку. - Лучше бы, - советует, - корову завела, чем этаким молоком из-под бешеной буренки детей выкармливать, преступников растить. Избаловалась на легких заработках". Ну дак чево ему скажешь, дите ишо. Коровку купить - не балалайку. Была у меня и коровка, да как ишо немец отнял, так с той поры и нету... Выволокли мою бражную хвабрику во двор, лейтенант взял в сарае ломик и давай по бачку садить. Весь бок ему издолбил, во каких дырок наделал, полилась по двору юшка. Запахло подушечками. А бачок у меня был хороший, в эмтеэсе варили, так жалко, так жалко! Двое милиционеров вытолкали его сапогами за ворота да котом, котом под гору. А потом размахнулись и зашвырнули в речку, только бульки пошли.
   Мимо кладовушки, через сени шумно протопали гости, повалили во двор, на волю. Запиликала гармошка. Маня прислушалась к топоту, вздохнула.
   - Ну вот... С полгода ни за што не бралась. А жизнь-то поджимает, спуску не дает... Наконец очапалась я, выждала ночку потемней, дождик накрапывает, разбудила Севу с Колей, спихнули на воду чужую лодку и поехали, таясь, как преступники, искать то место, где бачок утопили. Я гребу легонько, штоб не было плеску, а Сева прилег на носу, грузик на веревке свесил, подергивает: не звякнет ли? Сколь мы барахтались под кручкой - и не упомню. Дождь булькатит по воде, сами все мокрые. Вроде тут должон быть, а железного стуку не слышно, гирька глухо обо дно бьется. В половодье снесло, что ли? А можа, и песком затянуло. Уж и вертаться решили, да тут-то и звякнуло. Ну, чево делать, как доставать? Хотели зацепить кошкою - не зацепляется. Крюки скорыгают, а не задевают. Шепчет мне Сева: "давай, мам, нырну". "Куда ж ты, - говорю, - сынок! темень, ад кромешный, да мало ли чево, не смей даже и думать!" А он потихоньку поздевал с себя все да и шмыганул за борт. Я так вся и захолодала, минутки-то эти, пока ево не было, за век показались. А ево нету и нету. Только дождик пошумливает. Вот, слава Богу, слышу, Сева оттудова за веревку дергает, знак подает, чтоб тащили. Ухватились мы с Колей - ох и чижолый, - но пошло, пошло, да и выволокли, втащили в лодку, все руки изорвала о рваные бока.
   - На что же он тебе, дырявый-то? - не понял я.
   - Хе, милай! Голь на выдумки хитра! - засмеялась Маня. - Новый бак заводить дорогова стоит. А я как? Зашла на другой день в эмтеэс, шепнула одному, на аварийке работал. У него там в машине это самое дело... как ево... ну шланги, шланги-то?..
   - Автоген?
   - Ага, ага... "Ладно, - говорит, - тетка, как-нибудь буду ехать мимо, заверну". Да и завернул, не соврал. Нашлепал латок, страшон стал, корявый, пятнатый, спешил малый, латал - оглядывался... Ну да мне на комод не ставить, лишь бы капало.
   - Значит, тогда и суд тебе был, как бак порубили?
   - Не! Тогда только оштрафовали. А это опосля меня ишо раз заштопали. Тот же самый лейтенант. Бак-то он не нашел, мы его с Севой успели подземь схоронить в погребке, а бутылки нашел-таки. Я их по глиняным кувшинам рассовала и - в печку, вроде как молоко томится... Думала, не найдет. А он, до того пронюхливый, возьми да и загляни туда. Как так, коровы нет, а кувшины в печи? "Я, - говорит, - тебя предупреждал? Предупреждал! Не хочешь проявлять сознательность - пойдешь на трудвоспитание". А куда ж меня больше воспитывать? - изумленно уставилась на меня Маня. - Глянь руки мои, куда пальцы загнуло. Как у бабы яги. Ну-ка в войну поле на себе поднять! В колхозе ни тракторов, ни лошадей, дадут, бывалыча, на двор норму, и паши как хочешь. Которые с коровами, те хоть скотину запрягали. А нам, бескоровным, чего делать? Да соберемся артелью, по нескольку баб, станем в постромки и пошел гузню рвать! А земля не то што теперь - забурьяненная, одичалая за войну. День так-то плуг потягаешь, аж ноги гудут, как телефонные столбы в сиверку. Ну дак понимали: фронту помочь надо.
   - Ну хорошо, теть Мань, - перебил я. - А из чего все это делается? Где что брала? Сырье-то, сырье.
   - А где?.. Которые бурак помаленьку с поля таскали. Ну дак за это строго, при Хрущеве было - за пяток бураков срок давали. Это уж самые отчаянные шли на такое, иные исхитрялись: как только бурак начинают возить посылают ребятишек на большак, подальше от деревни, чтоб след от себя отвести. Ребятишки поперек дороги положат жердину, а сами в кустах затаятся, ждут. Вот тебе машина едет, бурак в самый закрай. Ну палка и палка, мало ли чево на дороге валяется, шофер гонит себе, не обращает внимания. А машину-то и тряхнет на неровности, глядишь, два-три бурака и выпрыгнут за борт. Дак и без жердины сколько так-то порастеряют на ухабах. Вроде и не воровство, ребятишкам даже забава, а за день этак-то и натрусят мешочек... Я-то бурака не трогала и детей своих не посылала: у меня уже судимость была. Я так: пять кило конфет возьму - вот тебе и затрава. Пять кило подушечек, самых дешевых, по десяти рублей. За них мне никто ничево. А штоб незаметно было - я куплю маленько в одном магазине, маленько в другом. Из них получается пять литров хорошева пития, без "ванька". И запах приятный. Ну вот и считай мои капиталы. Литру я отдавала барыгам по двадцати рублей. (Маня вела счет по действовавшим тогда ценам, поскольку денежная реформа к тому времени еще не подоспела.) Ежели в две недели раз соберешься, изгонишь, стало быть, с пяти литров получается сотня припеку. Из ее половину сразу откладываешь опять на подушечки. А остальная половина - твоя. Вот на эти полсотни и пляши, считай, две недели. А чево на них, ежели селедка пятнадцать рублей? Выходит, на три кило селедки всей-то моей поживы. Дак одной селедкой жив не будешь, да я ее и не брала, не по карману. А домой идучи, набирала чево подешевле: камсицы, хлеба, ну, когда бубличка ребятишкам. Бежишь домой, себе мороженова не купишь: хочется, да все жмешься, шутка ли, два рубля отвалить! А уж обновку какую справить - и не рассчитывай. Што у солдатов разживусь - сапожонки какие али тряпку, - то-то и носится. Это я тебе как перед Богом. Была б моя возможность, да разве я б маралася, вся душа в синяках. А мне ишо продналог выплачивать. Есть корова, нет ее, двести литров молока отдай. Где хошь бери, а рассчитайся. Да сто штук яиц. Да два с половиной кило шерсти. Да тридцать два кило мяса. Да заему сколь. Мне ежели рассчитаться за все это, полгода надо, штоб из бачка капало...
   - Теперь тебе и без бачка обойтись можно, - сказал я. - Дети выросли. Сергей вон скоро приедет, работать станет, корову заведете. А там и Николай воротится.
   Маня огладила лицо грубыми, уродливыми пальцами, сгребла со лба прядку сивых волос.
   - Да уж скорей бы... думала ли я девкой, што со мною такое станется? Сколь страху-то пережито за те-та самогонные копейки! Да позору! Рази ж я жить по-людски не хотела, штоб не скрадничать, не таиться? Сплю, а мне только и снится: вот идут, вот здучатся. А у меня все расставлено. Прячу-прячу причиндалы, а они, проклятые, изо всех углов торчат. А то, снится, убегаю. Вот бегу, вот бегу! По кустам, по крапиве, клочья от себя рву, ноженьки мои подкашиваются, и дыху никакова нету, а сзади в свисток свистят, кричат: держи, держи ее, такую-рассякую... А уж того страшнее, когда привидится - судят меня. Уж который раз одно и то ж вижу: большой-пребольшой зал, народу полно. В первом ряду участковый Иван Поликарпыч сидит, рукой от меня застится, по обе стороны от него - детки мои перепуганные, соседи, подружки самогонные... Иной раз такая казня привидится, на што тебе суд на яви. Проснешься ночью, сердце бухает, пот ледяной...
   Маня опять задергала животом, и я не сразу сообразил, то ли она смеется, что-то вспомнив забавное, то ли плачет. У нее ведь не поймешь: и то и другое перемешалось, как в переломную погоду. Но она отвернулась, и я догадался, что Маня не смеялась.