Вечером того же дня он напился водки. «Я за пивом, догнаться», – это жене, чтоб не знала ничего, не тревожилась. А у самого душа наразрыв, грудь нараспашку, чистый весь, аккуратный. И пошел, аист, пошел, как со штыком – на танк, как наугад – на паперть, как на царя – с горохом. И одно только слово твердил: Лимпопо, Лимпопо, Лимпопо. Говорил себе, уже зная – не зарекайся от Сумы. И тут же – не навреди, не сломай, не участвуй. Но крови хотелось красной, и мозгу в башке было тесно. А кускус – тоже, в общем-то, несчастное животное. Не виноватое. Сумчатое. Другое. И сам себе – не сломай. А руки чесались сильно. И кулаки гудели глухо. Но не участвовать, нельзя подписаться на злое, нельзя, не сейчас, никогда. Но в голове – не сумливайтесь, вашбродие, стреляйте. Но в голове заклятие – бир сум, бир сом, бир манат. Но неистовая нежность к безумной стране. И повстречал на улице темной ватагу молодых бойцов-удальцов и гикнул радостно, и побежал навстречу. Но руки при себе держал, словами хлестался, кичился, крошился. Тогда кастетом по башке по глупой, рады услужить тебе, самодуров, сумароков ненаглядный. И разбежались молодцы, потому что страшно упал, головой в асфальт нырнул, как в перину. Но хоть бы что – поднялся, поллица снесено, кровь хлещет, улыбается. Пошла, родимая, пошла реченькой, своя пошла, не чужая. Спасибо, господи, легче стало, ушла дурь немножко. Но не вся ушла. Чуть осталося. Чуть осталося, затаилося. А потом опять стала множиться – копировальной техникой называется. И добрел до дома ее, светла терема. И позвал кускуса на побоище, выяснение отношениев, на простую битву словесную, без оружиев применения.
– Ты пьян, – сказал Георгий. – Уходи.
– Ты не понимаешь, – сказал Федор, – ты брат мой. И я с ней говорить хочу.
– Я тебя не пущу. Уходи. Сейчас милицию вызову. Я права знаю.
– А я много плавал. Я видел небо. В сторону отойди, – и видел, как она в окно смотрит только на него, на лицо его, с сомнением смотрит, с надеждой, с болью.
– Все, пошел прочь, – ощерился кускус в норе.
– Сам пошел прочь, брат, – и опять – прямым курсом, к подъезду ее, к окну.
Сзади заверещали, завизжали, на спину прыгнули. А он руки свои внимательно держал, не дай бог, а ногами шел, переступал шаг за шагом. А сзади царапался, кусался, мелким бесом вился Гоша, Георгий, дружище. Тут соседи набежали, сначала толкаться стали, отпихивать, потом рубаху порвали, тельник до пупа полоснули. А он шел, уже в подъезде был, кровь текла старая, новая ли – не важно, не замечал. Тут мигалками замигали, дубинками застучали – приехали порядки наводить. А он шел, лишь руками за перильца хватался, помогал себе. Тяжело шагал, свинцово, одна ступенька, другая – медленно. Один раз свалили его, замелькали кулаки, рук и ног сплетенье. Запыхались немного все, но держат. А он трезвым голосом:
– Мужики, что за групповуху тут устроили? – и лишь хмыкнули чуть-чуть – поймал момент, вырвался, и вперед и вверх, через три ступени, через четыре. Следом бросились, ведь азарт уже, уже слюна капает. А он впереди своры, голова битая, руки чистые, в мелком серебре, уж догнали было, тут она дверь распахнула, светлая:
– Пустите его. Он мой! Мой! – слышите?
Жабы мести и совести
По вечерам к костру приходили жабы. Они были пупырчатыми и противными на вид, какими бывают комья неясной морской грязи, приливом выброшенные на берег. Хотя происхождения они были земного. Но не совсем, потому что жили у Белого моря, и черт их знает, где они на самом деле родились. Жабы молча сидели вокруг костра, грелись и о чем-то думали. Яркое пламя отражалось в их выпуклых, нечеловечески мудрых глазах, а когда костер затухал, они почти залезали в теплую золу. Ночи в августе были уже холодны.
Омерзение, которое охватило Жолобкова при первой с ними встрече, с течением дней сменилось искренним интересом и даже симпатией. Уж больно ненавязчивы и неуклюжи они были, совсем не умели прыгать, а когда попадались на узкой лесной тропинке, – медленно отползали в сторону, попеременно переставляя все четыре лапы и волоча по земле грузный живот. В них не было лягушачьей тревожной прыгучести, опасной и холодящей душу приземленности змей. Словно ручные, жались они поближе к людям, будто изо всех сил желая донести до них какую-то молчаливую, важную правду.
Сначала Жолобкова с братом его, Ваней, высадили в совсем неудобном месте. Голая скала возвышалась невысоко над уровнем серой морской воды, вокруг простиралось небольшое топкое болотце с хилыми, чахоточными соснами, а крики слетевшихся тут же на возможную поживу бакланов нагнали такую тоску и тревогу, что, лишь разведя скороспелый костер и быстро пообедав наскоро сваренными макаронами, смогли они успокоиться и осмотреться вокруг.
Залив морской был довольно узким, плавно изогнутым и сияюще-синим посреди серых высоких скал, покрытых легкой небритостью седых мхов, чахлых деревьев и курчавых кустарников. Словно бесстыжий клинок, рассек он дремотный покой камня и замер в нем в бессильной истоме, что приходит на смену опустошающей ярости. Легкий ветер с моря гнал чуть заметную рябь по каленой поверхности стали, а солнечные блики резали зрачки непристойной зрелостью и совершенством света. Ни следа человеческого не было заметно вокруг, лишь на недалеком взгорке кренилась на последнем издыхании старая, трухлявого серого дерева триангуляция. Вдруг поняли оба, что все это спасительно красиво, и посмотрели друг на друга улыбчиво. А когда Жолобков шагнул пару раз в сторону от живой, легким плеском шепчущей воды, то нашел топор. Был он крепко вогнан в железную, морем выбеленную ткань толстого, в обхват, плавника. Небольшой, кованый еще, с длинной, в метр, рукояткой, он казался прижившимся здесь, спокойным и равнодушным. Но лишь Жолобков с натугой вытащил его из звонко скрипнувшего дерева, сразу ощутил всю скрытую силу в широте размаха, ладной убедительности и выверенной точности орудия.
– Смотри, подарок мне, мечта канадского лесоруба, – он показал Ване топор, и тот завистливо крякнул – ложка к обеду была хороша.
– Слушай, хорошо, что поехали, хоть помиримся окончательно, – брат напористо посмотрел Жолобкову в глаза, и тот на секунду поверил в такую желанную возможность.
Быстро наступившая жажда под палящим солнцем вдруг притушила закипавшее в душе восхищение окрестной красотой – пресной воды рядом не было. Тогда быстро решили – нужно дальше искать, накачали резиновую лодку и принялись носить в нее несметные сразу пожитки – палатку, спальники, удочки и спиннинги, сетки, котелок с чайником, коптильню для рыбы, полиэтиленовый тент и запасную одежду. Жолобков стоял по щиколотку в жидкой глинистой грязи, что приливом превращается в морское дно, и держал верткую, вплавь рвущуюся «резинку». Ваня носил вещи от костра и подавал их ему, и он каждым разом присмирял вертиноску, погружая ее все глубже в воду. «Смотри», – вдруг тихо и восхищенно сказал брат. У потухшего уже костра, прямо из котелка с остатками пищи обедал небольшой красивый зверь. Гибкий и точный в движениях, он, очистив посудину, заботливо подбирал с земли упавшие макароны и, не торопясь, искал новые. Размером чуть меньше кошки, с лоснящимся, словно мокрым, коричневым мехом, зверь насыщался с видом туземного божка, которому испуганные люди поднесли очередную лакомую жертву.
– Эй, – негромко сказал Жолобков, и зверь нехотя оглянулся, потом убедился, что доступной еды больше нет, и не спеша удалился.
– Это кто был? – Ваня удивленно смотрел вслед почетному гостю.
– Не знаю, норка или соболь. На хорька вроде не похож. Пусть будет просто – макароновый зверь.
Жолобков осторожно сел на скамейку утлого плавсредства, оттолкнулся веслом от близкого дна и стал медленно грести. Сидеть было неудобно, горой наваленные вещи не давали вытянуть ноги, и согнутые колени мешали движениям весел. Сразу заломило спину. Солнце пекло тяжелый, чугунный после водки затылок, а ветер с моря был обжигающе холодным. Как-то вдруг, неожиданно для себя, он понял, что опять очутился на границе. Так явственно она не являлась ему нигде – нестерпимый, пот вышибающий солнечный жар со спины и ледяной почти, жалящий ветер в лицо и грудь. А посередине был непонятно кто – человеческое, разумное существо или слегка отесанное, привычно жующее животное с неясными всхлипами о несуществующей душе. Потом Жолобков посмотрел на бодро шагающего по берегу Ивана, перепрыгивающего с камня на камень, а иногда вброд переходящего неглубокие заливчики перед высокими скалами. Он шел параллельно движению лодки, с такой же скоростью, с такими же сомнениями на лице, но все же более напористо, уверенно, чем двигающийся рывками нелепый резиновый пузырь. Никого больше не было в округе, их было двое в этом большом мире, два представителя одного вида, и по ним только дремучие скалы и соленая вода могли судить об остальных, оставшихся и отсталых. Предчувствие какого-то невероятного, чудесного счастья охватило вдруг Жолобкова, и обещанием беспечной и вечной красоты забурлило море вокруг «резинки», стремительным серебряным блеском заюлили в воде решительные рыбные тела – шел косяк беломорской мелкой сельди. Шел первый в жизни и мире косяк. Жолобков хотел крикнуть брату, поискал его глазами и увидел, как вкопанно тот стоит на последнем заметном мысу. В несколько спешащих гребков он доплыл туда. За мысом был рай. Залив кончался клином, на острие которого неистово билась порожистая речка. Скалы резко обрубали ветер с моря, и жидкое стекло светлой воды благодарно нежилось под солнцем. Расступившийся лес являл светлую, веселую, словно дебелая девица, поляну у самого берега. Резкий крик одинокого баклана лишь оттенял стоящую кругом тишину, как черный кофе оттеняет молочную спелость фарфора. Замерев у входа в рай, люди ждали. И тогда, приветствуя их, свечой взмыла из воды большая игривая рыба. С гулким пушечным звуком упала она обратно в воду, и скальное эхо восторженно выдохнуло вместе с ними: «У-ух».
Все это было настолько ожидаемо, лелеемо и потому неожиданно, что на секунду поверилось в возможность счастья. Поверилось, что удалось, нет, не бежать, но хотя бы на время вырваться, отдохнуть от внешнего, людского мира. От амбиций, крови, борьбы за живучесть, убежденности убеждаемых, символов веры и верности идолам. Спеша и подгоняя друг друга восторженными криками, они быстро добрались до поляны, наскоро разбили лагерь и отметили свою удачу хорошей водкой с живительным названием «Исток», произведенной в городе Беслан.
Хотелось очень многого и сразу. Перебрав сети, они сразу поставили их. Через пару часов, едва успев пообедать и слегка отдохнуть, поехали проверять. Жолобков был на веслах, а Иван похожал. Рыбы было столько, что первоначальный восторг быстро сменился сначала сосредоточенностью, а потом и усталостью. Разнокалиберная треска, быстро засыпающая в сетях; зубатка, словно бешеная собака изгибающаяся в руках в попытке укусить обнявшую ладонь длинными, желтыми клыками; вечно живая камбала; тугие и нежные сиги; жиром сочащаяся беломорка. Не было только семги. Вместо нее в нескольких местах жилковых сетей зияли большие дыры.
Иван выпутывал рыбу, приталивал ее, пищащую, курил. Залившуюся безжалостно выбрасывал прочь. У него устали руки, и неловко выгнутая шея ныла. Разболелась голова. Лодка быстро покрылась чешуей, илом, подводными запахами.
– Есть таблетка от головы? – спросил он брата.
– Лучшее средство от головы – топор, – глупо пошутил тот. – Все, хорош на сегодня. Бросай все.
Рыбы было столько, что предстоящее чистилище нагоняло тоску. Все же взялись вместе, дружно усевшись не берегу моря. Неподалеку сразу устроился одинокий дежурный баклан, внимательным взглядом оценивая количество требухи.
Когда чистишь свежую, только что пойманную рыбу, по преодолении первой тошноты начинаешь находить какое-то даже удовольствие в процессе. Острое лезвие в анальное отверстие – вжик – единым движением рассекаешь брюхо до головы. Затем двумя пальцами ухватываешь интимно-розовые жабры и вырываешь их вместе со всем пищеварительным трактом. Это – если повезет. Иначе долго елозишь пальцами в непоэтичном сплетении кишок. Остальное все очень красиво. Блестящий перламутром воздушный пузырь. Тугая и гладко-бордовая печень. Пронзительно яркая, животворящая икра. Аспидно-черная пленка брюшины. Это у трески. Зубатка же, несмотря на свой зловещий вид, внутри мила и симпатична. Никаких пленок, все компактно и младенчески чисто, словно вульва незамужней красавицы. Камбале же вообще делаешь косой надрез поперек головы и одним пальцем выбираешь неприятную слизь, оставляя в руках плоское упругое тело. Для копчения – с чешуей, если хочешь ухи – тогда во все стороны весело летит сухой пластинчатый дождь, и то и дело сплевываешь мелкие гибкие лепестки, языком ощущая легкий и пугающий вкус чужой жизни. Убирать отходы не нужно – чуть отойдешь в сторону, и тот, кто пернатый дежурный тудэй, неосмотрительно и восторженно крикнет во всю глотку и не успеет в одиночку насладиться пахучими яствами. Истошно орущие ангелы налетят со всех сторон и продолжат круговорот веществ в природе, голодом смерть попирая.
Они вообще были разными, братья. Одна кровь зачастую творит чудеса. Без определенных занятий Жолобков важнейшим для себя полагал поиск различных, иногда пугающих истин. Разнообразная жизнь сделала его ленивым и наблюдательным. Часто ввергая себя и окружающих в различные катаклизмы, он втайне гордился тем, что стал очень чувствительным ко многим проявлениям жизни и смерти, зачастую предчувствуя, а то и предвкушая общественные и личные беды. Хроник пограничных состояний, он с возрастом добился того, что теперь еле выживал в жизненных коллизиях, но иногда это давало ему право и редкую возможность сложить несколько слов в сочетаниях, от которых порой замирало сердце. Делатель красивых иллюзий полагал это самым важным в жизни, и близкие рыдали частыми и кровавыми слезами от испытаний ядерных: на прочность – жизни, на не-страшность – смерти, на честь и верность – разрушительной любви. Зато деньги легко приходили и уходили от него. Их наличие было радостно, отсутствие – гнетуще, но не более того. Брат же Иван жизнь проводил в тяжелом и правильном труде. Железный дорожник, он медленно делал рабочую карьеру, послушно участвуя в логичной транспортной системе. Твердость давно приобретенных убеждений давала ему право надежно судить других и мир делить на парные цвета – зеленое и серое пространство, бесчестное и доброе начало, веселое и злое вещество. Всегда раз-два. Он был хороший человек, Иван, и работящий, и в семье умелый – просто заяц. Зато не знал полета, кроме прыжка. И деньги доставались тяжело.
Долго вместе находиться они не могли – начинали ссориться. Входя в раж, брат обвинял Жолобкова во многих грехах. Тот же пытался отделываться шутками:
– Помнишь, ехали на поезде вместе куда-то. Так у тебя на билете игольчатым принтером было выбито внизу – «льготный ЖД6». А мне казалось – «льготный ЖАБ».
– Сам ты «жаб», – обижался Иван и растекался обвинениями снова в нечестной хитрости и неспокойности ума.
– Зато ты не пожрал свободы, – обычно ставил кочку Жолобков, и Ваня спотыкался в этом месте.
Когда едешь на Север, то ожидаешь какой-то спокойной ясности: светлых задумчивых озер, еловых и сосновых лесов, снега и камня, прочего умиротворения. Но Север правдив и жесток. Если внутри у тебя покой, если не волочится следом кровавый след беды, то не тронет тебя ни один зверь, холодное море даст пищу, а дикие леса – кров. Но вдруг ты болеешь душой – любая скрюченная сосна на скале перед тобой изогнется петлей и напугает древним проклятием; любой камень на берегу сделает подножку, и будешь лететь вниз головой в спокойную светлую воду, наивно вопрошая «за что?»; а говорливая речушка в ночи будет неустанно спрашивать тебя голосами обиженных тобой или обидевших тебя, и будешь на один с пытливым, важным, безжалостным и ласковым судьей. Не езжайте, дети, просто так на Север.
С утра Жолобков решил прогуляться по лесу, поискать грибов. Удобная тропинка легконого бежала вдоль берега. Солнце узорчато светило сквозь высокие кроны, и на земле весело скакали солнечные зайцы, мыши, бурундуки и лисы. Нелегко было в их бурной игре увидеть притаившийся гриб, и первый Жолобков нашел, наступив на него ногой. Тот издал свежий яблочный хруст, и печально человек присел над раздавленным боровиком. Потом поэтому стал медленно, внимательно ходить, в минуту делая шагов пять, не больше, и стал их много находить вокруг – все в разных позах, спрятавшись умело, они над ним смеялись, а найдясь – спокойно отдавались прямо в руки, как дети, доверяющие взрослым, пока не видели от них худого. И Жолобков их радовался играм, увлекся и азартно собирал, пока не вспомнил. Не вспомнил ту, которая недавно еще ему смеялась и дарила улыбку, тело, счастье обладанья и искренность доверчивой души. Не вспомнил, как потом вдруг оказалось, что все рассчитано ею было в злые сроки, и строго соблюдалось это время, когда все можно, и другое, немного позже, когда все нельзя, и можно резать по живому, превращая надежду в злую веру; что знала – как положено; в неправду – искренность, в награду – память; речь другой вдруг стала и слова померкли, как на лежалой рыбе чешуя. Он долго сам держался, только пил, внутри строжа мужскую злую жилу, что требовала мести и обиду желала смыть парной горячей кровью. Одной любовью в мире стало меньше, и он заметно потускнел, осклиз, весна была холодной, а лето – вялым и дождливым, как слизняк, упавший с ветки дерева больного. Он вспомнил это и не выдержал, запел фальшивым голосом фальшивые слова на музыку, тягучую, как деготь: «Морщинистая тварь, минетка ложной сути…» Зашло за тучу солнце, и посерьезнел лес – мир не спасала больше красота.
Когда он немного отошел от боли и смог снова различать окружающие звуки, то почти сразу услышал какое-то веселое чириканье. Сначала подумал, что птицы, но, приглядевшись, увидел, как по самому берегу моря, переговариваясь между собой, идут два зверька, похожие на давешнего поедателя макарон. Шли они от места первой стоянки явно по направлению к нынешней. Смешно чирикая, настолько увлеклись беседой, что не заметили Жолобкова. Были они похожи на двух девчонок, сестер или просто подружек, вышедших на приятную прогулку, в конце которой их ожидают вкусный ресторанный ужин и вожделенные танцы. Дела им не было до взглядов окружающих, и остановились, только наткнувшись почти на стоящего человека. Да и здесь подняли смышленые мордочки и разглядывать стали – что за пень такой нестроевой.
– Эй, – негромко сказал Жолобков, и они слегка насторожились, по крайней мере чирикать дружелюбно перестали.
– Эй вы, смешные, – еще раз сказал он, и тогда только одна юркнула под навал камней, вторая же бросилась наутек, возмущенно вскрикивая и оборачиваясь порой гневно. Жолобков сбегал в лагерь за фотоаппаратом, но девчонок уже не нашел.
Когда он вернулся из леса, Иван стоял на берегу со спиннингом в руках. За несколько дней, что они были тут, семга строго устраивала свои яростные танцы с утра и ближе к вечеру. Свирепым серебряным веретеном, в невероятном каком-то вращении выстреливала она из воды в единственно необходимом направлении – прямо в небо. Тучи сверкающих брызг вздымались вместе с ней, но отставали сразу, оставаясь далеко внизу, успев на солнце высечь высверк радужного нимба. А семга в высшей точке изгибалась отчаянным изгибом беззаветно и, не сумев достать до неба, устало плюхалась обратно в злую воду. Чтоб через две минуты, три, четыре, пять безумную попытку сделать снова.
Вначале они каждый раз бросались к морю и суматошно кидали блесны в самый, казалось, центр расходящихся по воде, безнадежных кругов. Но семге не было дела до наживки, она не питалась, она просто пыталась. Жолобков первый уставал от бессмысленных и резких движений, а Иван долго и методично вылавливал близкое счастье. Вот и сейчас он снова и снова забрасывал спиннинг, но тот приходил лишь с травою морскою. Жолобков же теперь даже пытаться не стал. Зачем насиловать судьбу, когда она лишь, благо, посмотреть дает, но прикоснуться – никогда. Поэтому он взял топор и стал рубить дрова на вечер. Это тоже было большое удовольствие. Удобное, хваткое топорище само ложилось в ладони, а острое жало, разогнанное жалобной силой, со стоном входило в молодое, сырое дерево и в труху крушило старое.
Утро последнего дня впервые было пасмурным. Низкие тучи рвались в припадке ярости, жадной до боли, клочьями низко летели с севера и сыпали мелким, душу саднящим дождем. Мокрый воздух полнился предчувствием медленного осеннего гниения. С трудом поднявшись после ломотного сна во влажных спальниках на сырой земле, братья покурили и принялись готовить завтрак. Третья натощак сигарета превращает человека в волка. Тот может отрыгнуть отравленную пищу. Жолобкова этим утром тошнило от любой.
Радостное сначала безлюдье начинало сильно тяготить. Природа уже так насытила благостной сладостью, что захотелось человечьего перцу. Отношений захотелось, общений, конец которых неизбежен – все люди враги, но зато как интересны извилистые пути. Друг на друга братья тоже поглядывали с неудовольствием.
Пока завтракали, вокруг стояла мертвая тишина. Даже семга сегодня затаилась и не плясала. Птицы молча сидели по дуплам. Но только закончили есть и стали варить кофе, как из высокой травы, что стеной окружала лагерь, раздались яростные визги. Братья вскочили и осторожно заглянули в гущу ее. Совсем рядом с палаткой сплелись в пищащий клубок две вчерашние норки, что так весело гуляли по лесу. Одинаковые как сестры, они давно сидели в засаде и дружно подсчитывали упавшие куски. На каком-то сбились, не сошлись в предвкушениях и стали биться. Летела шерсть, летела во все стороны звериная злоба. Увидев братьев, норки на секунду расцепились, сделали несколько прыжков в сторону и там снова вонзились друг в друга. Иван с Жолобковым пытались подойти, но те опять бежали и продолжали бой. И долго еще из леса доносился все удаляющийся, но до смерти резкий визг.
Он уязвим и слаб был в этот день. И существом всем дрожал, и нутром кровоточил. И совесть, незнакомое, чужое чувство с трудом справлялось с дикой жаждой. А в запекшейся крови его некому было увязнуть. Потому что. Потому. Что бессмысленно все. И кому дело. Что осталась осень в дубовых лесах ненужным пасквилем. Что отжаты в губку слезы, непосчитаны. Что зачем мертвым подсолнечные семечки. Непонятно как, вусмерть, впроголодь равномерные нарядные амбиции. Только раз-два-три – штуки разные, а семь-девять-одиннадцать – очень близкие, чтобы можно так – автомат харкнул раз – непонятно, красиво даже – ствол-огонь, мощный выброс, физиологично. Волоски только мешают, что вкусно пахли, душистым мылом или водой просто, кожей. Чих-пых, здраствуйте, сила есть, испугались все. Я все могу: топором – старуху, пулей – свиненка этого грязного, с волосками, меня не любят – я в ответ. Убивать всех, тварей этих, выкормышей их, приятно, кровь бурлит в жилах вежливо, барак-амбал, чистота пламени, верный смысл. Сила в кольцах, радость в перцах. Симбиоз завязан на стезе. Я верю в барак-амбал, нет веры моей сильнее. Безлюбие барометру сродни. Бартоломео Тоцци завещал нам всем тревожиться о чистоте. И снова в копошащихся червей с телами, что противно так похожи на детское мое – огнем суровым – пли. Возмездие и вера – есть резон. Трезвон разора застит злую забыль. Я ей писал, любовь, быть может, вчуже устройству неподвижному ее.
Ссора возникла незаметно, как проскользнувшая сквозь щель змея. За слово – слово, ум за разум, порча. Только что были братья – теперь орали изо всех сил. На друга друг, какое дело. Вокруг не было людей, только деревья, а они молчат. Ты виноват во всем – позиция одна. Другая – люди разные, тогда свободен каждый. А мер – хотелось бы – любовь-граница – ложе для свободы. Но глупо получается – свобода – размытая граница для любви.
– Ты виноват.
– Нет, ты. Ты хитрый и ленивый.
– А ты – глупый.
– Не любишь ты. Ты никого не любишь.
– Люблю. Но только как могу и сам желаю. По-своему, по-братски, потому, что хочется мне так, имею право и свободу вопреки сам делать, то, что сам считаю нужным.
– Сейчас заряжу по морде, – медленно сказал Иван, – еще только слово скажи.
– Раз слово, два слово, три, – Жолобков проерничал момент, когда можно было шутить или, резко дернувшись назад и чуть вбок, – избежать. Челюсть ожгло ожогом боли. Он на зубах почувствовал ошметья губ. Зарница высветила все: обиду, зависть, месть, несчастье, совесть. Заверещала в крик ногой отброшенная жаба. Рука сама легко легла на топорище.
Вдруг, совсем рядом, гулко и надежно скакнула семга именем Его.
Омерзение, которое охватило Жолобкова при первой с ними встрече, с течением дней сменилось искренним интересом и даже симпатией. Уж больно ненавязчивы и неуклюжи они были, совсем не умели прыгать, а когда попадались на узкой лесной тропинке, – медленно отползали в сторону, попеременно переставляя все четыре лапы и волоча по земле грузный живот. В них не было лягушачьей тревожной прыгучести, опасной и холодящей душу приземленности змей. Словно ручные, жались они поближе к людям, будто изо всех сил желая донести до них какую-то молчаливую, важную правду.
Сначала Жолобкова с братом его, Ваней, высадили в совсем неудобном месте. Голая скала возвышалась невысоко над уровнем серой морской воды, вокруг простиралось небольшое топкое болотце с хилыми, чахоточными соснами, а крики слетевшихся тут же на возможную поживу бакланов нагнали такую тоску и тревогу, что, лишь разведя скороспелый костер и быстро пообедав наскоро сваренными макаронами, смогли они успокоиться и осмотреться вокруг.
Залив морской был довольно узким, плавно изогнутым и сияюще-синим посреди серых высоких скал, покрытых легкой небритостью седых мхов, чахлых деревьев и курчавых кустарников. Словно бесстыжий клинок, рассек он дремотный покой камня и замер в нем в бессильной истоме, что приходит на смену опустошающей ярости. Легкий ветер с моря гнал чуть заметную рябь по каленой поверхности стали, а солнечные блики резали зрачки непристойной зрелостью и совершенством света. Ни следа человеческого не было заметно вокруг, лишь на недалеком взгорке кренилась на последнем издыхании старая, трухлявого серого дерева триангуляция. Вдруг поняли оба, что все это спасительно красиво, и посмотрели друг на друга улыбчиво. А когда Жолобков шагнул пару раз в сторону от живой, легким плеском шепчущей воды, то нашел топор. Был он крепко вогнан в железную, морем выбеленную ткань толстого, в обхват, плавника. Небольшой, кованый еще, с длинной, в метр, рукояткой, он казался прижившимся здесь, спокойным и равнодушным. Но лишь Жолобков с натугой вытащил его из звонко скрипнувшего дерева, сразу ощутил всю скрытую силу в широте размаха, ладной убедительности и выверенной точности орудия.
– Смотри, подарок мне, мечта канадского лесоруба, – он показал Ване топор, и тот завистливо крякнул – ложка к обеду была хороша.
– Слушай, хорошо, что поехали, хоть помиримся окончательно, – брат напористо посмотрел Жолобкову в глаза, и тот на секунду поверил в такую желанную возможность.
Быстро наступившая жажда под палящим солнцем вдруг притушила закипавшее в душе восхищение окрестной красотой – пресной воды рядом не было. Тогда быстро решили – нужно дальше искать, накачали резиновую лодку и принялись носить в нее несметные сразу пожитки – палатку, спальники, удочки и спиннинги, сетки, котелок с чайником, коптильню для рыбы, полиэтиленовый тент и запасную одежду. Жолобков стоял по щиколотку в жидкой глинистой грязи, что приливом превращается в морское дно, и держал верткую, вплавь рвущуюся «резинку». Ваня носил вещи от костра и подавал их ему, и он каждым разом присмирял вертиноску, погружая ее все глубже в воду. «Смотри», – вдруг тихо и восхищенно сказал брат. У потухшего уже костра, прямо из котелка с остатками пищи обедал небольшой красивый зверь. Гибкий и точный в движениях, он, очистив посудину, заботливо подбирал с земли упавшие макароны и, не торопясь, искал новые. Размером чуть меньше кошки, с лоснящимся, словно мокрым, коричневым мехом, зверь насыщался с видом туземного божка, которому испуганные люди поднесли очередную лакомую жертву.
– Эй, – негромко сказал Жолобков, и зверь нехотя оглянулся, потом убедился, что доступной еды больше нет, и не спеша удалился.
– Это кто был? – Ваня удивленно смотрел вслед почетному гостю.
– Не знаю, норка или соболь. На хорька вроде не похож. Пусть будет просто – макароновый зверь.
Жолобков осторожно сел на скамейку утлого плавсредства, оттолкнулся веслом от близкого дна и стал медленно грести. Сидеть было неудобно, горой наваленные вещи не давали вытянуть ноги, и согнутые колени мешали движениям весел. Сразу заломило спину. Солнце пекло тяжелый, чугунный после водки затылок, а ветер с моря был обжигающе холодным. Как-то вдруг, неожиданно для себя, он понял, что опять очутился на границе. Так явственно она не являлась ему нигде – нестерпимый, пот вышибающий солнечный жар со спины и ледяной почти, жалящий ветер в лицо и грудь. А посередине был непонятно кто – человеческое, разумное существо или слегка отесанное, привычно жующее животное с неясными всхлипами о несуществующей душе. Потом Жолобков посмотрел на бодро шагающего по берегу Ивана, перепрыгивающего с камня на камень, а иногда вброд переходящего неглубокие заливчики перед высокими скалами. Он шел параллельно движению лодки, с такой же скоростью, с такими же сомнениями на лице, но все же более напористо, уверенно, чем двигающийся рывками нелепый резиновый пузырь. Никого больше не было в округе, их было двое в этом большом мире, два представителя одного вида, и по ним только дремучие скалы и соленая вода могли судить об остальных, оставшихся и отсталых. Предчувствие какого-то невероятного, чудесного счастья охватило вдруг Жолобкова, и обещанием беспечной и вечной красоты забурлило море вокруг «резинки», стремительным серебряным блеском заюлили в воде решительные рыбные тела – шел косяк беломорской мелкой сельди. Шел первый в жизни и мире косяк. Жолобков хотел крикнуть брату, поискал его глазами и увидел, как вкопанно тот стоит на последнем заметном мысу. В несколько спешащих гребков он доплыл туда. За мысом был рай. Залив кончался клином, на острие которого неистово билась порожистая речка. Скалы резко обрубали ветер с моря, и жидкое стекло светлой воды благодарно нежилось под солнцем. Расступившийся лес являл светлую, веселую, словно дебелая девица, поляну у самого берега. Резкий крик одинокого баклана лишь оттенял стоящую кругом тишину, как черный кофе оттеняет молочную спелость фарфора. Замерев у входа в рай, люди ждали. И тогда, приветствуя их, свечой взмыла из воды большая игривая рыба. С гулким пушечным звуком упала она обратно в воду, и скальное эхо восторженно выдохнуло вместе с ними: «У-ух».
Все это было настолько ожидаемо, лелеемо и потому неожиданно, что на секунду поверилось в возможность счастья. Поверилось, что удалось, нет, не бежать, но хотя бы на время вырваться, отдохнуть от внешнего, людского мира. От амбиций, крови, борьбы за живучесть, убежденности убеждаемых, символов веры и верности идолам. Спеша и подгоняя друг друга восторженными криками, они быстро добрались до поляны, наскоро разбили лагерь и отметили свою удачу хорошей водкой с живительным названием «Исток», произведенной в городе Беслан.
Хотелось очень многого и сразу. Перебрав сети, они сразу поставили их. Через пару часов, едва успев пообедать и слегка отдохнуть, поехали проверять. Жолобков был на веслах, а Иван похожал. Рыбы было столько, что первоначальный восторг быстро сменился сначала сосредоточенностью, а потом и усталостью. Разнокалиберная треска, быстро засыпающая в сетях; зубатка, словно бешеная собака изгибающаяся в руках в попытке укусить обнявшую ладонь длинными, желтыми клыками; вечно живая камбала; тугие и нежные сиги; жиром сочащаяся беломорка. Не было только семги. Вместо нее в нескольких местах жилковых сетей зияли большие дыры.
Иван выпутывал рыбу, приталивал ее, пищащую, курил. Залившуюся безжалостно выбрасывал прочь. У него устали руки, и неловко выгнутая шея ныла. Разболелась голова. Лодка быстро покрылась чешуей, илом, подводными запахами.
– Есть таблетка от головы? – спросил он брата.
– Лучшее средство от головы – топор, – глупо пошутил тот. – Все, хорош на сегодня. Бросай все.
Рыбы было столько, что предстоящее чистилище нагоняло тоску. Все же взялись вместе, дружно усевшись не берегу моря. Неподалеку сразу устроился одинокий дежурный баклан, внимательным взглядом оценивая количество требухи.
Когда чистишь свежую, только что пойманную рыбу, по преодолении первой тошноты начинаешь находить какое-то даже удовольствие в процессе. Острое лезвие в анальное отверстие – вжик – единым движением рассекаешь брюхо до головы. Затем двумя пальцами ухватываешь интимно-розовые жабры и вырываешь их вместе со всем пищеварительным трактом. Это – если повезет. Иначе долго елозишь пальцами в непоэтичном сплетении кишок. Остальное все очень красиво. Блестящий перламутром воздушный пузырь. Тугая и гладко-бордовая печень. Пронзительно яркая, животворящая икра. Аспидно-черная пленка брюшины. Это у трески. Зубатка же, несмотря на свой зловещий вид, внутри мила и симпатична. Никаких пленок, все компактно и младенчески чисто, словно вульва незамужней красавицы. Камбале же вообще делаешь косой надрез поперек головы и одним пальцем выбираешь неприятную слизь, оставляя в руках плоское упругое тело. Для копчения – с чешуей, если хочешь ухи – тогда во все стороны весело летит сухой пластинчатый дождь, и то и дело сплевываешь мелкие гибкие лепестки, языком ощущая легкий и пугающий вкус чужой жизни. Убирать отходы не нужно – чуть отойдешь в сторону, и тот, кто пернатый дежурный тудэй, неосмотрительно и восторженно крикнет во всю глотку и не успеет в одиночку насладиться пахучими яствами. Истошно орущие ангелы налетят со всех сторон и продолжат круговорот веществ в природе, голодом смерть попирая.
Они вообще были разными, братья. Одна кровь зачастую творит чудеса. Без определенных занятий Жолобков важнейшим для себя полагал поиск различных, иногда пугающих истин. Разнообразная жизнь сделала его ленивым и наблюдательным. Часто ввергая себя и окружающих в различные катаклизмы, он втайне гордился тем, что стал очень чувствительным ко многим проявлениям жизни и смерти, зачастую предчувствуя, а то и предвкушая общественные и личные беды. Хроник пограничных состояний, он с возрастом добился того, что теперь еле выживал в жизненных коллизиях, но иногда это давало ему право и редкую возможность сложить несколько слов в сочетаниях, от которых порой замирало сердце. Делатель красивых иллюзий полагал это самым важным в жизни, и близкие рыдали частыми и кровавыми слезами от испытаний ядерных: на прочность – жизни, на не-страшность – смерти, на честь и верность – разрушительной любви. Зато деньги легко приходили и уходили от него. Их наличие было радостно, отсутствие – гнетуще, но не более того. Брат же Иван жизнь проводил в тяжелом и правильном труде. Железный дорожник, он медленно делал рабочую карьеру, послушно участвуя в логичной транспортной системе. Твердость давно приобретенных убеждений давала ему право надежно судить других и мир делить на парные цвета – зеленое и серое пространство, бесчестное и доброе начало, веселое и злое вещество. Всегда раз-два. Он был хороший человек, Иван, и работящий, и в семье умелый – просто заяц. Зато не знал полета, кроме прыжка. И деньги доставались тяжело.
Долго вместе находиться они не могли – начинали ссориться. Входя в раж, брат обвинял Жолобкова во многих грехах. Тот же пытался отделываться шутками:
– Помнишь, ехали на поезде вместе куда-то. Так у тебя на билете игольчатым принтером было выбито внизу – «льготный ЖД6». А мне казалось – «льготный ЖАБ».
– Сам ты «жаб», – обижался Иван и растекался обвинениями снова в нечестной хитрости и неспокойности ума.
– Зато ты не пожрал свободы, – обычно ставил кочку Жолобков, и Ваня спотыкался в этом месте.
Когда едешь на Север, то ожидаешь какой-то спокойной ясности: светлых задумчивых озер, еловых и сосновых лесов, снега и камня, прочего умиротворения. Но Север правдив и жесток. Если внутри у тебя покой, если не волочится следом кровавый след беды, то не тронет тебя ни один зверь, холодное море даст пищу, а дикие леса – кров. Но вдруг ты болеешь душой – любая скрюченная сосна на скале перед тобой изогнется петлей и напугает древним проклятием; любой камень на берегу сделает подножку, и будешь лететь вниз головой в спокойную светлую воду, наивно вопрошая «за что?»; а говорливая речушка в ночи будет неустанно спрашивать тебя голосами обиженных тобой или обидевших тебя, и будешь на один с пытливым, важным, безжалостным и ласковым судьей. Не езжайте, дети, просто так на Север.
С утра Жолобков решил прогуляться по лесу, поискать грибов. Удобная тропинка легконого бежала вдоль берега. Солнце узорчато светило сквозь высокие кроны, и на земле весело скакали солнечные зайцы, мыши, бурундуки и лисы. Нелегко было в их бурной игре увидеть притаившийся гриб, и первый Жолобков нашел, наступив на него ногой. Тот издал свежий яблочный хруст, и печально человек присел над раздавленным боровиком. Потом поэтому стал медленно, внимательно ходить, в минуту делая шагов пять, не больше, и стал их много находить вокруг – все в разных позах, спрятавшись умело, они над ним смеялись, а найдясь – спокойно отдавались прямо в руки, как дети, доверяющие взрослым, пока не видели от них худого. И Жолобков их радовался играм, увлекся и азартно собирал, пока не вспомнил. Не вспомнил ту, которая недавно еще ему смеялась и дарила улыбку, тело, счастье обладанья и искренность доверчивой души. Не вспомнил, как потом вдруг оказалось, что все рассчитано ею было в злые сроки, и строго соблюдалось это время, когда все можно, и другое, немного позже, когда все нельзя, и можно резать по живому, превращая надежду в злую веру; что знала – как положено; в неправду – искренность, в награду – память; речь другой вдруг стала и слова померкли, как на лежалой рыбе чешуя. Он долго сам держался, только пил, внутри строжа мужскую злую жилу, что требовала мести и обиду желала смыть парной горячей кровью. Одной любовью в мире стало меньше, и он заметно потускнел, осклиз, весна была холодной, а лето – вялым и дождливым, как слизняк, упавший с ветки дерева больного. Он вспомнил это и не выдержал, запел фальшивым голосом фальшивые слова на музыку, тягучую, как деготь: «Морщинистая тварь, минетка ложной сути…» Зашло за тучу солнце, и посерьезнел лес – мир не спасала больше красота.
Когда он немного отошел от боли и смог снова различать окружающие звуки, то почти сразу услышал какое-то веселое чириканье. Сначала подумал, что птицы, но, приглядевшись, увидел, как по самому берегу моря, переговариваясь между собой, идут два зверька, похожие на давешнего поедателя макарон. Шли они от места первой стоянки явно по направлению к нынешней. Смешно чирикая, настолько увлеклись беседой, что не заметили Жолобкова. Были они похожи на двух девчонок, сестер или просто подружек, вышедших на приятную прогулку, в конце которой их ожидают вкусный ресторанный ужин и вожделенные танцы. Дела им не было до взглядов окружающих, и остановились, только наткнувшись почти на стоящего человека. Да и здесь подняли смышленые мордочки и разглядывать стали – что за пень такой нестроевой.
– Эй, – негромко сказал Жолобков, и они слегка насторожились, по крайней мере чирикать дружелюбно перестали.
– Эй вы, смешные, – еще раз сказал он, и тогда только одна юркнула под навал камней, вторая же бросилась наутек, возмущенно вскрикивая и оборачиваясь порой гневно. Жолобков сбегал в лагерь за фотоаппаратом, но девчонок уже не нашел.
Когда он вернулся из леса, Иван стоял на берегу со спиннингом в руках. За несколько дней, что они были тут, семга строго устраивала свои яростные танцы с утра и ближе к вечеру. Свирепым серебряным веретеном, в невероятном каком-то вращении выстреливала она из воды в единственно необходимом направлении – прямо в небо. Тучи сверкающих брызг вздымались вместе с ней, но отставали сразу, оставаясь далеко внизу, успев на солнце высечь высверк радужного нимба. А семга в высшей точке изгибалась отчаянным изгибом беззаветно и, не сумев достать до неба, устало плюхалась обратно в злую воду. Чтоб через две минуты, три, четыре, пять безумную попытку сделать снова.
Вначале они каждый раз бросались к морю и суматошно кидали блесны в самый, казалось, центр расходящихся по воде, безнадежных кругов. Но семге не было дела до наживки, она не питалась, она просто пыталась. Жолобков первый уставал от бессмысленных и резких движений, а Иван долго и методично вылавливал близкое счастье. Вот и сейчас он снова и снова забрасывал спиннинг, но тот приходил лишь с травою морскою. Жолобков же теперь даже пытаться не стал. Зачем насиловать судьбу, когда она лишь, благо, посмотреть дает, но прикоснуться – никогда. Поэтому он взял топор и стал рубить дрова на вечер. Это тоже было большое удовольствие. Удобное, хваткое топорище само ложилось в ладони, а острое жало, разогнанное жалобной силой, со стоном входило в молодое, сырое дерево и в труху крушило старое.
Утро последнего дня впервые было пасмурным. Низкие тучи рвались в припадке ярости, жадной до боли, клочьями низко летели с севера и сыпали мелким, душу саднящим дождем. Мокрый воздух полнился предчувствием медленного осеннего гниения. С трудом поднявшись после ломотного сна во влажных спальниках на сырой земле, братья покурили и принялись готовить завтрак. Третья натощак сигарета превращает человека в волка. Тот может отрыгнуть отравленную пищу. Жолобкова этим утром тошнило от любой.
Радостное сначала безлюдье начинало сильно тяготить. Природа уже так насытила благостной сладостью, что захотелось человечьего перцу. Отношений захотелось, общений, конец которых неизбежен – все люди враги, но зато как интересны извилистые пути. Друг на друга братья тоже поглядывали с неудовольствием.
Пока завтракали, вокруг стояла мертвая тишина. Даже семга сегодня затаилась и не плясала. Птицы молча сидели по дуплам. Но только закончили есть и стали варить кофе, как из высокой травы, что стеной окружала лагерь, раздались яростные визги. Братья вскочили и осторожно заглянули в гущу ее. Совсем рядом с палаткой сплелись в пищащий клубок две вчерашние норки, что так весело гуляли по лесу. Одинаковые как сестры, они давно сидели в засаде и дружно подсчитывали упавшие куски. На каком-то сбились, не сошлись в предвкушениях и стали биться. Летела шерсть, летела во все стороны звериная злоба. Увидев братьев, норки на секунду расцепились, сделали несколько прыжков в сторону и там снова вонзились друг в друга. Иван с Жолобковым пытались подойти, но те опять бежали и продолжали бой. И долго еще из леса доносился все удаляющийся, но до смерти резкий визг.
Он уязвим и слаб был в этот день. И существом всем дрожал, и нутром кровоточил. И совесть, незнакомое, чужое чувство с трудом справлялось с дикой жаждой. А в запекшейся крови его некому было увязнуть. Потому что. Потому. Что бессмысленно все. И кому дело. Что осталась осень в дубовых лесах ненужным пасквилем. Что отжаты в губку слезы, непосчитаны. Что зачем мертвым подсолнечные семечки. Непонятно как, вусмерть, впроголодь равномерные нарядные амбиции. Только раз-два-три – штуки разные, а семь-девять-одиннадцать – очень близкие, чтобы можно так – автомат харкнул раз – непонятно, красиво даже – ствол-огонь, мощный выброс, физиологично. Волоски только мешают, что вкусно пахли, душистым мылом или водой просто, кожей. Чих-пых, здраствуйте, сила есть, испугались все. Я все могу: топором – старуху, пулей – свиненка этого грязного, с волосками, меня не любят – я в ответ. Убивать всех, тварей этих, выкормышей их, приятно, кровь бурлит в жилах вежливо, барак-амбал, чистота пламени, верный смысл. Сила в кольцах, радость в перцах. Симбиоз завязан на стезе. Я верю в барак-амбал, нет веры моей сильнее. Безлюбие барометру сродни. Бартоломео Тоцци завещал нам всем тревожиться о чистоте. И снова в копошащихся червей с телами, что противно так похожи на детское мое – огнем суровым – пли. Возмездие и вера – есть резон. Трезвон разора застит злую забыль. Я ей писал, любовь, быть может, вчуже устройству неподвижному ее.
Ссора возникла незаметно, как проскользнувшая сквозь щель змея. За слово – слово, ум за разум, порча. Только что были братья – теперь орали изо всех сил. На друга друг, какое дело. Вокруг не было людей, только деревья, а они молчат. Ты виноват во всем – позиция одна. Другая – люди разные, тогда свободен каждый. А мер – хотелось бы – любовь-граница – ложе для свободы. Но глупо получается – свобода – размытая граница для любви.
– Ты виноват.
– Нет, ты. Ты хитрый и ленивый.
– А ты – глупый.
– Не любишь ты. Ты никого не любишь.
– Люблю. Но только как могу и сам желаю. По-своему, по-братски, потому, что хочется мне так, имею право и свободу вопреки сам делать, то, что сам считаю нужным.
– Сейчас заряжу по морде, – медленно сказал Иван, – еще только слово скажи.
– Раз слово, два слово, три, – Жолобков проерничал момент, когда можно было шутить или, резко дернувшись назад и чуть вбок, – избежать. Челюсть ожгло ожогом боли. Он на зубах почувствовал ошметья губ. Зарница высветила все: обиду, зависть, месть, несчастье, совесть. Заверещала в крик ногой отброшенная жаба. Рука сама легко легла на топорище.
Вдруг, совсем рядом, гулко и надежно скакнула семга именем Его.
Смерть старушки
«Гораздо больше, чем на озеро, – река непохожа на море. В озере она может родиться, но никогда – умереть. В море же – умирает всегда. Море торопливо, жадными чужеродными губами глотает сладкую воду земли, превращает ее в свою соленую кровь. И тогда начинается другая, потусторонняя жизнь рек, обреченных на зависимость и растворенность в целом», – а красота вокруг была такая, что совсем не располагала к размышлениям. Он стоял на пологой, гладкой скале, которая была берегом непонятно чего – то ли еще реки, то ли уже моря. Немного выше по течению был шумный рокочущий порог – то есть еще река. Немного дальше в другую сторону берегов не было вообще – открытое спокойное море. Темно-коричневая, масляно-шоколадная река вливалась в него, растворялась, светлела и становилась свободного, неправдоподобно голубого цвета. Еще был ветер, вкусный, как теплый хлеб на разломе, как пивной пар в русской бане, как нагретое солнцем багульниковое болото. На другом берегу реки, тоже на скалах, гнездилась пустынная деревня. Серые бревенчатые дома, нахохлившись, прятались в расщелинах, не веря в недолгую благостность угрюмых стихий. А день задорно блестел, подобный кратковременной праздничной мишуре, чей конец известен и неотвратим.
Он стоял на одном месте уже целый час. Никаких сил не было, чтобы уйти, покинуть это дремотное пограничье. Каждая морская волна была новой, непохожей на предыдущую, каждый взрык речного порога нес в себе иной оттенок горделивого бахвальства. Смерть реки была яркой и праздничной.
Потом вдруг пришла тишина. Как-то разом порог умолк, перестал биться и ворчать. Удивленно, сначала нехотя, а потом все с большим желанием вода повернула и пошла вспять. В растерянности закружились утратившие веру щепки, попадая в маленькие, нестрашные водовороты, скрываясь с поверхности и тут же выныривая обратно. Море вошло в реку. И теперь уже его светлость вливалось в насыщенную пресную черноту. Теперь уже оно изо всех сил вытягивало обветренные губы, и от глубины этого пронзительного поцелуя у человека закружилась голова.
Я спустился к воде и зачерпнул ее ладонью. Еще полчаса назад с удовольствием пил ее, теперь же поперхнулся и закашлялся от неожиданной горечи.
– Что, мусокая? – раздался сзади насмешливый голос. На высоком месте, откуда я только что озирал окрестности, стоял и улыбался небольшой человечек, почти карлик. Сразу трудно было определить его возраст – молодое, обветренное лицо и лишь черные останки зубов в широко растянутом, улыбчивом рту.
Я поднялся к нему, поздоровались. У ног гнома стояла объемистая двухведерная корзина, полная неестественно крупной, глубоким темным светом сияющей черники. Бывает редкий черный жемчуг, одна жемчужина на миллион. Здесь их было два ведра с горкой.
– Издаля приехал? – спросил не то мальчик, не то старик.
– Да нет, не очень, – а сам подумал, что каких-то пятьсот километров могут стать неодолимой преградой и никогда не позволить увидеть тебе другой мир, непривычный, радостный, морской. И дело не в транспорте, не в отсутствии свободного времени или денег – дело в тебе самом, в том маленьком, секундном и первом усилии, которое всегда так трудно сделать.
– А я здешний. Видишь, чернику щас берем, – гном с удовольствием общался. – Восемь ведер сегодня взял, – руки его чуть не по локоть были сиреневыми, измазанными ягодным соком.
– Руками собираешь, не комбайном? – не верилось в такую запредельность лесного дара, редкого в прочесанных двуногими пригородных лесопятнах.
– Какой комбайн, все руками, – он смахнул со щеки комара. – Тинду не купишь?
– Тинду не куплю, не знаю, что такое? – Я вдруг почувствовал, насколько смешно это – стоять здесь, одетому в яркий дождевик и новые еще джинсы, и спрашивать у местного, пусть в фуфайке и старых кедах, но ловкого и делового гнома про тинду.
– Ну ты даешь, тинду не знаешь. Рыба это, семга, молодая только. Трех кило не весит, – веселился собеседник.
Я тоже улыбнулся невольно:
– Все равно не надо. Скажи лучше, где тут у вас грибов можно поискать?
– А чего их искать – вот по этой тропке иди и бери, – гном махнул рукой вдоль реки. – Ладно, пора мне, пока сезон. Бывай.
Он шагнул в сторону и вдруг исчез среди густого подлеска. Несколько минут я мог слышать треск веток под его ногой, потом все стихло. И опять стало мирно и беззвучно так, как бывает только в лесу, у моря, у реки, когда плеск волн о берег, шум листвы, мелкая поступь внезапного маленького дождя становятся твоим собственным дыханием, и ты не слышишь их, а только чувствуешь, как сладко постанывают до предела наполненные животворным эфиром легкие.
Внезапно я понял, что меня отпустило. Что меня очередной раз отпустило. Что я опять буду жить, потому что дождался, выстоял, перетерпел. Потому что душевная боль – это не ума лишенность, а лишь бездонная беда внутри, когда, качаясь на краю, ты пальцы ног бессмысленно, бездумно, отчаянно и жалко напрягаешь, чтоб не свалиться, чтобы устоять.
Еще немного постояв и прощально оглянувшись на море, я пошел по тропинке, указанной гномом. Экипирован я был по-взрослому – большая корзина для грибов, спиннинг с набором блесен, компас, карта-двухверстка, да еще чехол от резиновой лодки прихватил на случай полного изобилия. Если уж собирать, так все что попадется, с корнем, подчистую. Всегда у меня так – выбираешься в лес нечасто и всегда думаешь, что свалится на тебя столько даров – не унести будет. Но обычно выходишь полупустой, находившийся и надышавшийся, и деревья хитро посмеиваются за твоей спиной.
Он стоял на одном месте уже целый час. Никаких сил не было, чтобы уйти, покинуть это дремотное пограничье. Каждая морская волна была новой, непохожей на предыдущую, каждый взрык речного порога нес в себе иной оттенок горделивого бахвальства. Смерть реки была яркой и праздничной.
Потом вдруг пришла тишина. Как-то разом порог умолк, перестал биться и ворчать. Удивленно, сначала нехотя, а потом все с большим желанием вода повернула и пошла вспять. В растерянности закружились утратившие веру щепки, попадая в маленькие, нестрашные водовороты, скрываясь с поверхности и тут же выныривая обратно. Море вошло в реку. И теперь уже его светлость вливалось в насыщенную пресную черноту. Теперь уже оно изо всех сил вытягивало обветренные губы, и от глубины этого пронзительного поцелуя у человека закружилась голова.
Я спустился к воде и зачерпнул ее ладонью. Еще полчаса назад с удовольствием пил ее, теперь же поперхнулся и закашлялся от неожиданной горечи.
– Что, мусокая? – раздался сзади насмешливый голос. На высоком месте, откуда я только что озирал окрестности, стоял и улыбался небольшой человечек, почти карлик. Сразу трудно было определить его возраст – молодое, обветренное лицо и лишь черные останки зубов в широко растянутом, улыбчивом рту.
Я поднялся к нему, поздоровались. У ног гнома стояла объемистая двухведерная корзина, полная неестественно крупной, глубоким темным светом сияющей черники. Бывает редкий черный жемчуг, одна жемчужина на миллион. Здесь их было два ведра с горкой.
– Издаля приехал? – спросил не то мальчик, не то старик.
– Да нет, не очень, – а сам подумал, что каких-то пятьсот километров могут стать неодолимой преградой и никогда не позволить увидеть тебе другой мир, непривычный, радостный, морской. И дело не в транспорте, не в отсутствии свободного времени или денег – дело в тебе самом, в том маленьком, секундном и первом усилии, которое всегда так трудно сделать.
– А я здешний. Видишь, чернику щас берем, – гном с удовольствием общался. – Восемь ведер сегодня взял, – руки его чуть не по локоть были сиреневыми, измазанными ягодным соком.
– Руками собираешь, не комбайном? – не верилось в такую запредельность лесного дара, редкого в прочесанных двуногими пригородных лесопятнах.
– Какой комбайн, все руками, – он смахнул со щеки комара. – Тинду не купишь?
– Тинду не куплю, не знаю, что такое? – Я вдруг почувствовал, насколько смешно это – стоять здесь, одетому в яркий дождевик и новые еще джинсы, и спрашивать у местного, пусть в фуфайке и старых кедах, но ловкого и делового гнома про тинду.
– Ну ты даешь, тинду не знаешь. Рыба это, семга, молодая только. Трех кило не весит, – веселился собеседник.
Я тоже улыбнулся невольно:
– Все равно не надо. Скажи лучше, где тут у вас грибов можно поискать?
– А чего их искать – вот по этой тропке иди и бери, – гном махнул рукой вдоль реки. – Ладно, пора мне, пока сезон. Бывай.
Он шагнул в сторону и вдруг исчез среди густого подлеска. Несколько минут я мог слышать треск веток под его ногой, потом все стихло. И опять стало мирно и беззвучно так, как бывает только в лесу, у моря, у реки, когда плеск волн о берег, шум листвы, мелкая поступь внезапного маленького дождя становятся твоим собственным дыханием, и ты не слышишь их, а только чувствуешь, как сладко постанывают до предела наполненные животворным эфиром легкие.
Внезапно я понял, что меня отпустило. Что меня очередной раз отпустило. Что я опять буду жить, потому что дождался, выстоял, перетерпел. Потому что душевная боль – это не ума лишенность, а лишь бездонная беда внутри, когда, качаясь на краю, ты пальцы ног бессмысленно, бездумно, отчаянно и жалко напрягаешь, чтоб не свалиться, чтобы устоять.
Еще немного постояв и прощально оглянувшись на море, я пошел по тропинке, указанной гномом. Экипирован я был по-взрослому – большая корзина для грибов, спиннинг с набором блесен, компас, карта-двухверстка, да еще чехол от резиновой лодки прихватил на случай полного изобилия. Если уж собирать, так все что попадется, с корнем, подчистую. Всегда у меня так – выбираешься в лес нечасто и всегда думаешь, что свалится на тебя столько даров – не унести будет. Но обычно выходишь полупустой, находившийся и надышавшийся, и деревья хитро посмеиваются за твоей спиной.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента