Валерия Новодворская
Над пропастью во лжи

   Константину Боровому посвящается

   Я посвящаю эту книгу тому, кто при поверхностном наблюдении идет за нами, диссидентами, правозащитниками с подпольным стажем, дээсовцами-инсургентами вплоть до 1993 г., но если всмотреться в суть вещей, идет впереди нас, ибо он ближе к проектируемому нами безопасному, мирному, доброму, сытому и спокойному будущему.
   Константин Боровой сделал для России так много, что заслужил место в Президентском Совете, мемориальную табличку при жизни на дверях своего дома, восторги современников и нежность потомков. Ничего этого ему, конечно, не дали, хотя на нежность к нему потомков я твердо рассчитываю.
   Но он не из тех, кто станет ждать милостей от природы или от властей. Он не из тех людей, которые могут пропасть, прозябать в безвестности, в бедности, в серости. Константин Боровой принадлежит к элите: к элите духа, разума, совести, положения. Он типичный прогрессор, настолько типичный, что иногда начинаешь сомневаться в его земном происхождении и думаешь, а не является ли он агентом сверхцивилизации Странников, которых все время ловили герои братьев Стругацких, и не потому ли его так не любят спецслужбы? Он обладает редкой способностью зарабатывать деньги и думать о них столько же, сколько о мусоре, и швырять их со щедростью Креза. Он умеет давать так, чтобы можно было брать. Но он не афиширует свою благотворительность, а скрывает ее. Он из тех, кто сумел пронести через унылые и иссушающие годы советского рабства незапятнанную честь, несмятую гордость, непуганую душу. Он тиражировал Самиздат, он не был никогда членом КПСС, он не кривил душой. Хорошо, что он не имеет тюремного опыта, что он не бросался под дубинки, подобно ДС: в нем нет озлобления и нетерпимости загнанного за флажки волка.
   Он создавал первые кооперативы, он подарил нам первую Биржу, он учил страну азбуке капитализма и открытости, капитализма либерального, честного, ухоженного, как клумба, а не дикого и грязного, как в XVIII веке. У него хватало еще сил заниматься правозащитной деятельностью, спасать Тенякова, гонимых предпринимателей, Вайнберга, Виктора Орехова, Вила Мирзаянова, меня. В августе 1991 г. он во многом обеспечил победу над ГКЧП биржевой забастовкой, организацией протеста бизнесменов, разговорами о возможной закупке оружия, массовой демонстрацией брокеров под гигантским 300 метровым трехцветным флагом.
   В октябре 1993 г. он организовывал перманентный прямой эфир политиков и артистов демократического толка из студии РТР на Ямской.
   Он утешал и ободрял чеченцев, тащил к Джохару Дудаеву на переговоры за шкирку все виды властей, заслужил от А.Лебедя титул «экстремиста», один из всех депутатов почтил память Д.Дудаева на траурном митинге ДС, объяснял всем, что ничего страшного не будет, если дать Чечне независимость. Чеченцы почитают его, как отца. Он топил в Москва-реке гроб КПРФ, не боясь прослыть хулиганом вместе с ДС и «Молодежной солидарностью». Он не боится мирского суда.
   И все это он делает не с мрачной гримасой фанатика, а с застенчивой улыбкой русского интеллигента и элегантной небрежностью джентльмена. Он умеет умирать; умеет и жить. Он очистил Лубянку от железного Феликса, а бизнес и политику — от представления о них, как о грязных занятиях.
   Будучи рыцарем Печального Образа, он не спутает великанов с ветряными мельницами. Он пишет лучше профессиональных журналистов и говорит, как Цицерон, только искреннее. Он самый радикальный демократ в Думе. Коммунисты при виде его шипят, как змеи, а он сморкается себе в красный шелковый платок, украшенный серпом и молотом. «Частушки Кости Борового» войдут в историю избирательных кампаний. Со времен Аверченко коммунистов так никто не шпынял.
   Причем это все не пещерный антикоммунизм, а самый что ни на есть утонченный, изысканный и изящный, подавляющий своим интеллектуальным и моральным превосходством. Бог догадал Константина Борового родиться в России с умом, талантом, совестью и честью. Он ей чертовски нужен. Он — человек из ее будущего, окошко, распахнутое в XXII век, президент какого-нибудь 2020 года.
   Современники завистливы и себе на уме. У них камней больше, чем цветов. И, может статься, эта книга — все, что получит Константин Боровой от неблагодарного Отечества. Как говорил генерал в одном военном фильме, выдавая награды после смертельного боя: «Чем могу…»

ДЕЛО СО СМЕЩЕННЫМ ЦЕНТРОМ ТЯЖЕСТИ

   Вместо предисловия
 
   Мраморное палаццо Дворца Правосудия выглядит парадно, светски, по-европейски и совсем не кажется страшным. Есть даже гардероб, есть бесшумные лифты с зеркалами, есть чистые ухоженные туалеты с умывальниками. Всюду паркет. Судьи в шикарных черных мантиях смотрятся очень нарядно. Что-то похожее на французский кинематограф, на какой-нибудь фильм с Анни Жирардо в такой же мантии, в таком же Дворце. Внизу — буфет с холодной фантой, с шоколадом, с выпечкой и с соками. Тут же прелестное кафе, где явно со скидкой подают вкуснейшие котлеты по-киевски и прочие лакомства. Не удалось только выяснить, кто доплачивает за обеды — то ли Ковалев из Минюста, то ли Скуратов из Генпрокуратуры. Все мирно вкушают юридические яства: адвокаты и прокуроры, свидетели и эксперты, подсудимые и судьи. Прямо Царствие небесное, где лев возляжет рядом с ягненком и не тронет его. А сколько вокруг наших трехцветных флагов, действующих как хорошая доза валокардина! Один полощется на крыше, другой стоит у мраморной лестницы на первом этаже, рядом с московским, еще один — в зале, недалеко от судейского стола. По коридорам никого не водят под конвоем, конвоя нет вообще. Как же здесь судят тех, кого привозят из тюрьмы? В подвале? На двух последних верхних этажах, куда не идут лифты? (Прямо-таки «Сокрытие века» из романа А.Азимова, куда не пускают непосвященных). Фасад. Чистый, мраморный, парадный. А где же здесь комната из замка Синей Бороды, где валяются отрубленные головы любопытных диссидентствующих жен? Ведь в мраморном палаццо работают те же монстры советской юстиции, что судили Анатолия Марченко, Алексея Смирнова, Юрия Орлова (судьи Даниэля и Синявского, надо думать, там же, где и Хват, следователь и палач Вавилова — на заслуженной пенсии). Совсем недавно (правда, в кособокой конюшне прежнего Мосгорсуда) они послали в тюрьму Вила Мирзаянова. Они-то те же, но декорум соблюден. Нормы «Приглашения на казнь» Набокова соблюдаются четко. Судья Татьяна Кузьминична Губанова безукоризненно вежлива и даже галантна. Она усиленно изображает из себя Фемиду. Однако неукоснительно отвергает все ходатайства защиты. Это милое, многоопытное и белокурое существо только что, не повышая голоса, обращаясь на «вы», лишила меня права поехать за границу для лечения. Хотя все лето, до 26 сентября, до начала процесса я была ей совершенно не нужна. Впрочем, и Вил Мирзаянов был суду не нужен, когда дело отправили на доследование. Однако его оставили не то что в Москве — в тюрьме. Я не могу удержаться, и вместо черной мантии вижу на судье Губановой черный эсэсовский мундир. Я не вижу ее участвующей в селекции (непредусмотрительно, рискованно, ведь умные немцы понимали, что Гитлер проиграет, и наверняка пытались не запачкаться, как Анна-Лиза Франк, героиня «Пассажирки» Зофьи Посмыш). Но я почему-то представляю ее себе с конечным продуктом деятельности ее более фанатичных коллег, с абажуром из человеческой кожи. Она вышивает его бисером, чтобы он был попригляднее, и украсил семейный очаг. Это в ее стиле: дело по ст.74 за оскорбление собственного народа в лице таких его достойных представителей, как Иоанн Грозный, Иван Калита, Сталин, Ленин и красно-коричневый электорат Зюганова и Жириновского (вместо задника на исторической сцене), всему этому бреду агонизирующего имперского сознания она придала пристойные юридические очертания и положила строгую черно-белую логику испанской инквизиции на сюрреалистический пейзаж явления сталинизма народу в 1996 году. Ельцин заболел; пошатнулась основа основ; может быть, российская демократия существует только в пределах его грез… И стоило ему на минутку отвлечься, отвернуться, лечь на операцию — и упала радужная майя, лучистый мираж, и полезли сзади, сбоку, снизу, из-под пола какие-то мерзостные хари, чьи-то когти и клыки.
   Интересно, куда же этот суд денет меня после вынесения приговора? В старом здании были черные лестницы, черный ход со двора, забор, чтобы не видно было арестантских машин «Хлеб» с боксами, комнаты для конвоя. По коридорам ходили солдаты ВВ… Здесь ничего этого нет. Наверное, из мраморной стены протянется рука, бледная когтистая рука упыря, ухватит меня за горло, втянет к себе. И стена захлопнется. Так это произошло когда-то, в 1937-ом, с Евгенией Гинзбург. Так это случилось с командармом Котовым из фильма Никиты Михалкова «Утомленные солнцем». Так было с персонажами «Архипа» Солженицына. Неожиданно, из-за кустов, без предупреждения. Рывок в Затерянный мир с птеродактилями. А для других по-прежнему будут НТВ, иномарки, кока-кола и котлеты по-киевски. До поры до времени.
   Это дело не о двух статьях 93-94 года. Оно блуждало во мне, калеча душу, разрывая нервы, останавливая сердце, с 1969 года, как пуля со смещенным центром тяжести. Это дело странствовало с остановками на ст.70 в 1969-ом, ст.70 в 1986-ом, ст.70 в 1988-ом, ст.190 ч.2 в 1990-ом, Закон о защите чести и достоинства Президента СССР в 1991г., опять на ст.70 в 1991г., в мае. Потом оно отлеживалось где-то глубоко — то ли в печенках, то ли в селезенках, а с лета 1995 г. опять стало блуждать: ст.74, ч.1! ст.70, ч.1!, ст.71!, ст.80, ч.2! Террор! Пропаганда войны! Уклонение от воинской службы ( sic!!!). Разжигание межнациональной розни между старыми и новыми русскими! У пули нет чувства юмора. Пуля — дура. И сейчас очередная остановка, рвущая память, уверенность в завтрашнем дне, отнимающая остатки сил: год 1996-ой, октябрь, ст.74, ч.1. Эту пулю нельзя удалить, разве что голову отрезать. Только тогда я не смогу писать, мыслить и говорить, только тогда остановятся Они и остановится она. Тем более важно понять, где входное отверстие.
   Когда я оказалась впервые на линии огня чекистского спецназа? Когда меня впервые загнали за флажки, когда я впервые поняла, что на таких лесных, серых, свободных, как я, вечно будет идти охота? Когда я впервые испытала потустороннее чувство смертника и дикую ненависть к охотникам?
 
Волк не может, не должен иначе!
Вот кончается время мое,
Тот, которому я предназначен,
Усмехнулся и поднял ружье!
 
   Высоцкий всю жизнь уходил от этой Дикой Охоты: в наркотики, в водку, в гениальные образы на сцене и в кино, в великие стихи, в небытие… Мне уйти некуда. Надо вспомнить все и понять. Пока не кончился фильм, и в зале не зажегся свет. Я же не видела сценария и не знаю, на сколько он рассчитан. Может быть, это последние кадры. У неореалистов все кончается именно так. Без хэппи-энда, без катарсиса, без морали. Без конца.
   А начиналось все это так…

Часть 1. ВОЙНА

Я, ЮНЫЙ АНТИСОВЕТЧИК СОВЕТСКОГО СОЮЗА…

   Только сейчас, десятилетия спустя, я поняла, что я из одного теста с Павкой Корчагиным, как я от него ни отрекайся. Все-таки КПСС, вопреки своим собственным интересам, удалось воспитать из меня настоящего коммуниста, хоть и с антикоммунистическим уклоном. Теперь до меня доходит, что конфликт между мной и эпохой заключался отнюдь не в том, что я была человеком Запада, а все остальное принадлежало советской действительности и тяготело к большевизму, а как раз в том, что я была законченной большевичкой, а так называемая застойная действительность — сытая, вялая, более частная, чем общественная, тяготела к Западу гораздо больше, чем я.
   Ведь что такое Запад? Это приватность, спокойное, растительное существование, осложняемое личной борьбой за совершенствование в своем деле. На Западе необязательно каждый день идти на бой за жизнь и свободу. Там можно просто жить, а не бороться. Если спросить у американца, во имя чего он живет, он посмотрит на вас, как на бежавшего из ближайшего сумасшедшего дома. Зато большевик с ответом не затруднится. Он скажет, что живет, зажатый железной клятвой, во имя победы мировой революции. Моя трагедия заключалась в том, что я родилась слишком поздно, когда СССР проиграл Западу в своей «холодной войне», и не в силу отставания по количеству мяса, яиц, молока и баллистических ракет на душу населения — а в силу человеческой природы.
   Байрон это так объясняет: «Вечный пламень невозможен, сердцу надо отдохнуть». Маяковский объясняет ироничнее, но доходчивее:
 
Шел я верхом, шел я низом,
Строил мост в социализм,
Не достроил, и устал, и уселся у моста.
Травка выросла у моста,
По мосту идут овечки,
Мы желаем очень просто
Отдохнуть у этой речки.
 
   Советский народ с 1957 года (в этот момент я с ним впервые соприкоснулась на уровне первого класса школы) и до конца девяностых годов — это очень западный в смысле своих приватных установок народ. И если бы в 70-е годы я задала вопрос рядовому советскому гражданину, во имя чего он живет, он посмотрел бы на меня примерно так же, как и американский (если бы дело происходило в частной беседе без партсекретаря и гэбешника из первого отдела). Анекдот гласил, что социализм — это когда всем все до лампочки. Я же не могла предположить, будучи верным последователем Софьи Перовской, Александра Ульянова и Германа Лопатина, что всем все до лампочки именно при капитализме и что это и есть нормальный порядок вещей! Если бы я родилась, где-то в 1917-м или даже в 1905 году, никакой трагедии бы не было. «Оптимистическая трагедия» Вишневского — это же пастораль! Разве умереть от руки врагов на руках друзей — это несчастье? Это же мечта каждого настоящего большевика, и здесь я большевиков понимаю и с ними солидаризируюсь. Попытка пойти против течения в 20, 30, 40-е годы не привела бы меня к личной трагедии. ВЧК или НКВД действовали оперативно и радикально. Причем обе стороны были бы довольны: НКВД уничтожил бы одного подлинного врага народа среди мириад мнимых, а я бы обрела судьбу из моей любимой (до сих пор!) песни: «Ты только прикажи, и я не струшу, товарищ Время, товарищ Время». Уже одна только любимая песня меня выдает с головой. Павке Корчагину она бы пришлась по вкусу… И вкусы-то у нас одинаковые!
   То ли сработали гены прадедушки — старого эсдека, основателя смоленской подпольной типографии, уморившего своим беспутным поведением отца-дворянина, помещика и тайного советника, и женившегося в Тобольском остроге на крестьянке, получившей образование и ставшей революционеркой; то ли сказались хромосомы дедушки — старого большевика, комиссара в коннице Буденного; а может быть, сыграл свою роль и пращур из XVI века, Михаил Новодворский, псковский воевода при Иоанне Грозном, убитый на дуэли князем Курбским за попытку встать на дороге, не дать уйти в Литву (однако не донес по инстанциям!)… Словом, моя мирные родители взирали на меня, как на гадкого утенка. Однако мой большевизм был абсолютно неидеологизированного характера. Белые мне нравились не меньше красных. Главное — и те, и другие имели великую идею и служили России.
   Революционеры Павкиного склада сами делали свой выбор. За них не решал никто. Поэтому мое представление о свободе ими не оскорблялось, так же как и героями войны — и гражданской, и Отечественной. Я очень рано поняла, что самопожертвование и сакральная идея — стержень бытия. Конечно, в другую эпоху я непременно сбежала бы то ли в Испанию, то ли в Трансвааль, а на худой конец юнгой в кругосветное плавание. И если я задыхалась от ненависти с 10 лет, читая в «Юности» разглагольствования о целине, то только потому, что идея героического долга там профанировалась до нудного землепашества и слишком отдавала коллективом. Может ли большевик быть этаким степным волком, индивидуалом-одиночкой? Считается, что нет, что большевик — существо стадное. Но мой пример опровергает эту аксиому. Мой индивидуалистический большевизм привел меня еще в детстве к полному одиночеству и асоциальному поведению. Мне еще предстояло узнать, что рожденный свободным рождается и чужим. Но я, наверное, производила на взрослых престранное впечатление. (Дети со мной просто не общались.) Говорила на равных, делала только то, что хотела. Наверное, только уровень знаний спасал меня от исключения из школы. Я ни разу не мыла класс, я не дежурила, я не проходила школьную практику, не ездила на сельхозработы, не занималась производственным обучением (в аттестате у меня прочерк). Я не играла на переменках, не научилась танцевать, занималась по университетским учебникам. Списывать, правда, давала, но с видом крайнего презрения. Ни один Онегин или Печорин не был таким лишним человеком, каким росла я. Меня ненавидели пламенно и страстно, но мне это даже нравилось. Мое царство было не от мира сего. Окружающие решительно отказывались меня понимать. Они думали о зарплате, о новой мебели, о коврах, в крайнем случае, о науке. Я же никак не могла найти случай совершить подвиг. Я еще не знала, что советская жизнь — единственная жизнь, в которой нет места подвигам. Моим любимым чтением была фантастика, усиленная романами о революции. Степняк-Кравчинский вместе с «Отверженными» и «9З-м годом» Гюго были настольными авторами. Я очень рано стала примериваться, где бы поставить свою баррикаду. Надо мной летали Буревестники, а «Песню о Соколе» я выучила наизусть еще до школы, читая с пяти лет. Теперь-то я понимаю, что мы с Александром Грином любили одни и те же книги. Фенимор Купер, Гюстав Эмар, Майн Рид, Вальтер Скотт… Все это странным образом перемешивалось с Ибсеном, Байроном и биографиями Плутарха. Так же, видимо, воспитывались юные Володя Ульянов и Коля Бухарин с Левой Троцким, но в шестидесятые годы это был большой нестандарт. Лет до двенадцати я мечтала стать пиратом (вскормлена на «Одиссее капитана Блада»), а потом, «встретившись» с Рихардом Зорге, — разведчиком. (Конечно, советским, а не агентом ЦРУ.) 1956 год для меня в детстве мало что значил, никаких диссидентов в моем окружении не было. Зато ранний Фидель Кастро, казармы Монкада и Сьерра-Маэстра были для меня большой приманкой. Вы скажете, что такой характер не мог быть ни добрым, ни милосердным? Не скажите! «Жестокость» Павла Нилина, наверное, была списана с натуры, и такие Веньки Малышевы в 20-е годы в глухих уездах, подальше от чрезвычаек, водиться могли. Не удивительно, что меня в 14 лет понесло в комсомол, в котором я не нашла никакой революционной романтики, но который, в отличие от Троцкого, я всерьез намеревалась переделать изнутри то ли в роту королевских мушкетеров, то ли в бригаду неуловимых мстителей. В 15 лет я обивала пороги райкомов и военкоматов, требуя послать меня во Вьетнам (мне был глубоко безразличен вьетнамский социализм, но вьетнамцы, с моей точки зрения, были слабее — а «Дон Кихота» к 1965 году я уже прочла и усвоила). Наверное, явись перед секретарями и военкомами Летучий Голландец, они были бы меньше удивлены. Они явно не знали, как меня сплавить с рук. Готовясь к карьере разведчика, я плавала, ходила в турпоходы, занималась греблей, альпинизмом, стрельбой, фехтованием, прыгала с парашютом. Спортсмена из меня, правда, не вышло. Скверное зрение и скверное здоровье вполне подходили для тихони-отличницы, но не для будущего супермена. Спортивных данных у меня не было никаких, и если у меня что-то получилось (в плавании и альпинизме), то на одной спортивной злости. Пять томов мушкетерской эпопеи Дюма были зачитаны до дыр, а французскую экранизацию я смотрела 25 (25!) раз. К тому же на экраны где-то в 1965 году вышел американский фильм «Спартак». Его я смотрела 15 раз. Уже в 15 лет у меня не было сомнений: надо или сражаться с гвардейцами кардинала, или поднять восстание рабов. Естественно, что, когда я в 17 лет узнала, что у власти в моей собственной стране как раз гвардейцы кардинала, а вокруг одни сплошные рабы, я не стала проливать слезы, а сочла это подарком судьбы. Собственно, я получила тимуровское воспитание (не размениваясь на помощь старушкам). Я не жалею о нем и не отрекаюсь от него. Мне и сейчас дедушка Гайдар ближе и понятнее внука. Если люди делятся на мужей совета и мужей войны, то я, бесспорно, принадлежу к последним. Не следует думать, что к 1967 году я плохо знала Чехова, Достоевского, Гаршина, Тургенева. Я их отлично знала, но не считала своими. Это было «чуждое мне мировоззрение». Рефлексии во мне было не больше, чем в д'Артаньяне или в Робин Гуде. И сейчас, когда я пишу эти строки, эти фольклорные личности для меня важнее и роднее братьев Карамазовых, князя Мышкина и Лаевского с Ивановым. Ну и Бог с ним! Спасибо большевикам за мое гражданское воспитание. В сущности, они восстановили в России культ добродетелей Рима: Отечество, Честь, Долг, Слава, Мужество. Со щитом или на щите — и никаких сантиментов. Человек и гражданин — это синонимы. Хорошо бы это осталось нам на память об СССР, но ведь даже в 1965 году такие идеи были уже антиквариатом. А печально знаменитый Павлик Морозов ничем не хуже консула Брута, казнившего своих сыновей за попытку реставрации царской власти. А Тарас Бульба, а Маттео Фальконе из новеллы Мериме? Казни мне претили (со времен капитана Блада я усвоила, что убивать можно только в бою, а безоружного нельзя и пальцем тронуть, и мои милые мушкетеры только укрепили меня в этом убеждении. Странно, но идею Добра я постигала через воинский кодекс чести). А гражданину место было или на форуме, или в легионе. Мне это подходило. Люди такого типа только и могли бы разрушить СССР и дать России новый идеал, и если не произошло ни то, ни другое, то только потому, что таких людей было мало. Я знаю, что это давно не модно, но, что «Россия, Лета, Лорелея» — сначала, а приватное — потом, навсегда останется моим твердым убеждением. Клин выбивают клином. Фашистов изгнали в основном коммунисты, которые были не лучше. Я всегда предпочту самого последнего коммунистического фанатика самому милейшему интересанту— обывателю. Ибо можно переубедить и сделать антисоветчиками и Павку Корчагина, и тимуровцев, и молодогвардейцев, но я не берусь ничего доказать брокеру с приличным доходом в свободно конвертируемой «капусте», ибо в его системе координат нет ни «жизни за царя», ни жизни за республику, а есть просто жизнь — нейтральная и неприсоединившаяся, как девица с панели.

«В РОССИИ НИКОГО НЕЛЬЗЯ БУДИТЬ»

   До 17 лет о политических и социальных вопросах я знала не больше Маугли. Не в силу своей слепоты и неразвитости, а просто потому, что вокруг были джунгли. Советская приватность была джунглями, где ничего не знали и не хотели знать о мировых вопросах, диссидентах, «вражеских голосах», репрессиях в стране. В 20-е и 30-е годы дул слишком сильный ветер, чтобы можно было куда-то уползти, от чего-то уклониться, а после… эпоха «застоя» мне лично показалась накрытой одеялом, где было темно, мягко, тепло — словом, весьма приятно и весьма приватно. Я чувствовала, что здесь что-то не так, ведь в моих любимых книгах не было одеяла, а был мир, «открытый настежь бешенству ветров». В 1967 году отец,., положил мне на стол «Один день Ивана Денисовича». Это входило в джентльменский набор и должно было стать чем-то вроде похода в консерваторию или Пушкинский музей, куда меня безжалостно гоняли с 10 лет, пока я не вошла во вкус. Ах, прекраснодушные интеллигенты! «Ах, декабристы, не будите Герцена, в России никого нельзя будить!» Эта книга решила все. Не успела я дочитать последнюю страницу, как мир рухнул. Неделю я ничего не видела, кроме красного солнца над белой снежной пустыней. «Шаг в сторону — считается побег. Конвой открывает огонь без предупреждения». Но я не испытала желания повеситься или бежать в Южную Америку, как мой любимый Овод, которого я в этом пункте всегда плохо понимала. Теперь я знала, что буду делать всю оставшуюся жизнь. Решение было принято в 17 лет, и, если юный Ганнибал поклялся в ненависти к Риму, я поклялась в ненависти к коммунизму, КГБ и СССР. Вывод был сделан холодно и безапелляционно: раз при социализме оказались возможными концлагеря, социализм должен пасть. Из тех скудных исторических источников о жизни на Западе, которые оказались мне доступны, я уяснила себе, что там «ЭТОГО» не было. Следовательно, нужно было «строить» капитализм (представьте себе Павку Корчагина, в воде по пояс строящего капитализм, а ведь мой стиль был ближе к Павке Корчагину, чем к Форду). Слава Богу! Моей стране оказалась нужна еще одна революция. Я кинулась читать Ленина, заглотала Полное Собрание Сочинений и едва не задохнулась от ярости: везде были следы жестокости, насилия, лицемерия, компромисса. У меня не было постепенного прозрения, градации в становлении взгляда на эти вещи. И Ленин, и Сталин, и коммунизм, и социализм, и З0-е, и 20-е, и 60-е — все пошло акулам на обед. Середины для меня быть не могло. Все или ничего! Раз капитализм для них табу, значит, даешь капитализм! (Как Магнитку или первую линию метро.) Дальнейшее было просто и ясно: создать кружки, потом тайные общества, потом партию «нового типа», поднять народ на восстание против власти (вооруженное, конечно!), свергнуть строй (прямо по формулировке 70-й статьи) и после революции строить капитализм, освободив Восточную Европу и угнетенные республики. План был прямолинейный, как клинок, и прозрачный, как хрусталь. В возможности его реализации я не сомневалась: ведь большевики своротили монархию, почему бы нам не своротить социализм? В 17 лет для человека, черпающего свои представления о жизни из Римской истории и из Степняка— Кравчинского, невозможного мало. Набредя ощупью на Евангелие, я самого Иисуса Христа взяла себе в сообщники. Конечно, я ни тогда, ни сейчас не усвоила ничего относительно смирения и всепрощения, но я привыкла с тех пор считать Иисуса своим товарищем по борьбе. Наглость невероятная, но он мне снился и вопрошал, когда же я начну свои революционные действия по свержению строя. Конечно, мое христианство было сродни христианству Желябова и Верочки Фигнер, но кто сказал, что оно хуже канонического? По— моему, Хлодвиг, который при знакомстве с историей, случившейся на Голгофе, воскликнул, что никогда бы не позволил совершиться казни, окажись он на месте со своей дружиной, понял самое сокровенное в этом учении. И зря крестивший его епископ поражался наивности и некомпетентности дикаря! Христианство — это вызов, брошенный миру, это попытка поднять людей до звездных сфер, до тайны человечности и свободы, а когда оказалось, что рожденные ползать не могут летать, Иисус швырнул им в лицо свою страшную смерть, свои пытки, как пощечину. Голгофа была не спасением, а наказанием мира, и никто не убедит меня в обратном. Я обратилась за разъяснениями к своему школьному «словеснику», державшему себя совсем Печориным и вовсе не похожему на советского учителя, и узнала кое-какие детали о мире, куда меня закинул Рок. Узнала, что есть Самиздат (одного факта запретности книги мне хватило бы для решимости свергнуть строй), прослушала в пересказе пару глав из «В круге первом»… А главное, услышала, что я живу в такой страшной стране, что, если бы на нее упала атомная бомба и убила нас всех, но уничтожила и строй, это был бы желанный выход. Впрочем, меня уже не надо было подгонять, однако с тайным обществом приходилось ждать до поступления в институт: школьные ресурсы не давали мне никакой возможности устроить кузницу революционных кадров. Чтобы не терять времени, я стала писать вполне антисоветские сочинения, на уроках обществоведения заниматься антисоветской агитацией и пропагандой, а в газете «Комсомольский прожектор» публиковать нечто уже совершенно листовочное. Мои сочинения благородно скрывал от недобрых глаз тот самый преподаватель словесности: несчастный обществовед терпел все мои выходки, больше моего зная о том, куда я попаду с такими настроениями и, главное, с такой откровенностью; по доброте душевной он даже не пенял мне на то, что я и его подставляю, устраивая на каждом уроке антисоветский митинг. К моей газете (выпуск ее был моей долей работы в школьном комитете ВЛКСМ, ленивые и нелюбопытные райкомовцы до последнего звонка продолжали считать меня заправским активистом и едва не послали в Артек) сбегалась вся школа; через час приходил директор, снимал ее и, затравленно озираясь, уносил к себе в кабинет. Он был порядочным человеком и не побежал в КГБ, хотя и было с чем. Я думаю, что мои бедные преподаватели мечтали только о том, чтобы меня не арестовали прямо на уроке. Они отпустили меня с миром и с медалью (отказ от «труда» был оформлен «по состоянию здоровья»), но в ту пору я не оценила их. Я не могла понять, почему они не ведут революционную борьбу, и с порога зачислила их в обыватели. (Я не любила людей, за исключением тех, кто шел в той цепочке под красным зимним солнцем Солженицына; но я научилась любить Россию, когда поняла, что она несчастна.) Никаких проблем с идентификацией Отечества у меня не было: я прекрасно понимала, что Украина, Крым, Средняя Азия, Прибалтика — заграница. Моя Россия была страстотерпицей, она была бедная, заплаканная, серая, грязная; это была Россия Есенина и народников, в ней цвела одна только картошка, шли дожди, ее срочно надо было спасать, и я, основательно проглотив Ключевского, влюбилась в нее по уши, как Дездемона — за муки, и понимала, что меня непременно должны задушить из-за моей непомерной любви, когда я потеряю платок. Школьный литератор пытался меня образумить, предметно объясняя, что мне пора спать на гвоздях и тренироваться есть баланду; это только подлило масла в огонь. Я упорно рвалась на минное поле.