Страница:
— Что вам прочесть? — спрашивает он взволнованно. Мне совершенно безразлично что, и мне совсем не хочется слушать его поэзы, но я говорю: «Это было у моря».
И он, скрестив по-наполеоновски руки на груди и закинув голову, уже начинает запевать на знакомый мне мотив — Георгий Иванов отлично имитировал его пение-декламацию, уверяя, что оно как гипноз действует на слушательниц и доводит их до беспамятства:
Я все сильнее подпадаю под власть его необычайного чтения — пения, «гипнотически» действующего и на меня. Я закрываю глаза, я тону, я иду на дно этого искрометного громокипящего водоворота поэзии.
О, только бы слушать его, только бы он не замолкал. Я смутно сознаю, что завтра «в трезвом, беспощадном свете дня» я с удивлением вспомню то, что чувствую сейчас, и мне снова будет ясно, что Гумилев был прав в своем строгом суде над Северяниным. Но сегодня я покорена, я очарована, я «осеверянина». О, только бы слушать его еще и еще.
Стук в дверь.
— Вас просят к телефону! Я вскакиваю с дивана, мигая от вдруг вспыхнувшего электрического света, — кто зажег его, я или он? — и бегу в прихожую. Когда я возвращаюсь, он уже в пальто и встречает меня с озабоченным видом. Простите, я безбожно заболтался и задержал вас. Ведь уже семь часов.
— Да, а в половине седьмого я должна была быть у моих друзей. Они ждут меня. Но я не жалею. Напротив. Я очень рада, что…
Он перебивает меня.
— Вы тем, что приняли и выслушали меня, сделали мне неоценимый подарок. Я никогда не забуду. Теперь я могу почти спокойно уехать.
— Приезжайте снова в Берлин поскорее.
Он качает головой.
— Вряд ли я еще раз выберусь из своей дыры. Наверно, так и умру в ней. Это была моя последняя попытка выкарабкаться из нее. И как она скверно обернулась. Вы единственное светлое пятно в ней.
Я иду в прихожую провожать его. Мне хотелось бы сказать ему так много, но я не нахожу нужных слов.
— Счастливого пути, — говорю только. — И будьте счастливы, Игорь Васильевич.
Он пожимает плечами.
— Ну нет, желать мне счастливого пути все равно что желать счастливого пути тому, кого ведут вешать. А вот вам можно пожелать счастья — оно вам к лицу, как ваш бабочка-бант, — и прибавляет деловито: — писем вам писать не буду. Не ждите. И мне не пишите. Ни к чему это — раз больше мы никогда не встретимся.
— Кто знает. А мне кажется, непременно встретимся.
Но он качает головой.
— Nevermore! как говорил ворон По. Nevermore! — грустно повторяет он, целуя мою руку на прощанье. И вот он уходит. Дверь медленно и бесшумно закрывается
Я стою одна в прихожей, не двигаясь с места, забыв, что мне надо торопиться — ведь меня ждут, но вместо того чтобы надеть пальто, я снимаю телефонную трубку и вызываю нужный мне номер.
— Не ждите меня, — говорю я, — у меня вдруг заболела голова и горло. Боюсь, что я простудилась. Нет, нет, ничего серьезного. Приезжать не надо. К утру все пройдет. Отправляйтесь без меня в «Аллаверды». И веселитесь. А я сейчас лягу. Завтра позвоню.
Я иду к себе, чувствуя непонятную тревогу и тоску. Что это со мной? Неужели я действительно расхвораюсь? Ведь у меня ничего не болит, и ничего скверного со мной не случилось. Так отчего мне так тяжело? Так грустно?
Я ложусь не раздеваясь на постель, прислушиваясь к тишине, стараюсь успокоиться. И вдруг начинаю плакать. О чем? Ведь у меня нет никакого горя. Все хорошо. Все очень хорошо. Но слезы все сильнее текут по моим щекам, и я не могу их удержать.
О Господи. До чего мне грустно! Как жестока жизнь! Как несчастны люди! Особенно поэты. Бедный, бедный Игорь Северянин!
— Nevermore! Мы никогда больше не увидимся, — — сказал мне, прощаясь со мной в январе 1923 года в Берлине, Игорь Северянин.
И мы действительно никогда больше не увиделись. Но слышать о нем мне все же еще пришлось.
— Однажды в гостеприимном доме Мильруда, редактора рижской газеты «Сегодня», за литературным завтраком, что не мешало ему быть очень вкусным, на нем присутствовал, как всегда, кроме нескольких членов редакции, и Петр Нильский, — я выразила удивление, что никогда не вижу в «Сегодня» стихов Северянина.
— Разве он перестал писать стихи?
Мильруд с притворным отчаянием схватился за голову.
— Ах, не вспоминайте о нем! Какое там перестал — просто закидывает меня стихами и требованиями, чтобы они безотлагательно появлялись. Много он мне крови испортил, пока меня не осенило чисто соломоново решение — платить ему ежемесячно пенсию за молчание. С предупреждением — пришлите хоть одно стихотворение — тут и каюк! Конец пенсии. И он, слава Богу, внял голосу благоразумия.
Меня это ошарашило, я просто задыхалась от возмущения.
— Но ведь это бесчеловечно, чудовищно! Как вы, такой добрый, могли быть таким зверски жестоким?
Мильруд пожимает плечами.
— Посидели бы вы в моей шкуре директора — иначе заговорили бы. Не только не бесчеловечно и жестоко, а гуманно и доброжелательно. Так у него и правда, не на ананасы и шампанское, а на табачок и водочку хватает. Чего ему еще? Ведь он живет даром у своего тестя — мыйжника. Конечно, ему было бы лучше не задерживаться на земле и на крылатой яхте пристать к ледяной луне, ..
— Где, — прерывает его Георгий Иванов и поет (подражая Северянину) — «на луне все любезны оттого, что все немы». Вот вы и стараетесь помочь ему онеметь и стать любезным. Дело доброе! Все, кроме меня, смеются.
— Да, страшное дело для поэта пережить себя, умереть при жизни, — провозглашает Пильский.
Георгий Иванов насмешливо щурится:
— А по моему скромному мнению, и в обыкновенной смерти мало приятного. Я бы, пожалуй, согласился умереть как поэт, чтобы продолжать как человек жить до ста лет — с табачком и водочкой, разумеется.
— Ну, вам-то, Георгий Владимирович, трудно судить, как чувствует себя поэт, которого перестали печатать, — вы во всех редакциях желаннейший гость. Каждому воздается по делам его, — сентенциозно заявляет Пильский. — Если бы Северянин так пошло, безвкусно не кривлялся в своих поэзах, и его бы печатали. А то у него нет ни одного сносного стихотворения — сплошное оголтелое издевательство над русским языком, паясничество и непонятность. Но тут уж я не выдерживаю и протестую. — Нет, у него много прелестных, совсем простых стихов. Хотя бы вот это:
Пильский кивает.
— Недурно, хотя мне не очень нравится. Но тут все понятно. Только нельзя рифмовать «беззвучно» и «скучно». Ведь надо произносить «скушно». Это всем известно, — безапелляционно заявляет Пильский.
Но Георгий Иванов не согласен.
— Нет, простите, это в Москве говорили «скушно», а у нас в Петербурге — «скучно». Тогда следует говорить и "я скушаю" вместо «я скучаю». Где это видано, чтобы "ч" переходило в "ш"?
И вот уже готов загореться один из обычных эмигрантских споров о том, как надо говорить, и о произношении. Но я стараюсь не дать ему разгореться. Я говорю Мильруду:
— Я не могу успокоиться. Вы не только обидели бедного Северянина вашей «пенсией за молчание», вы его прямо зарезали. Подумайте, как вы его унизили, его, «победившего» — по его мнению — литературу. Его, которому поклонялись и кому не только грубого слова, но даже косого взгляда не приходилось…
Но тут меня неожиданно и решительно перебивает один из «первоприющей тройки», как мы с Георгием Ивановым прозвали трех немолодых «молчальников», неизменно присутствующих на завтраках у Мильруда. Я с ними, конечно, знакома и даже знаю, что они занимают какие-то немаловажные должности в редакции. Но за столом они никак не проявляют себя, никогда не вступают в разговоры и присутствуют здесь скорее как античный хор, правда, молчаливый.
Выступление одного из них удивляет всех, даже неизменно равнодушно-любезно улыбающаяся хозяйка дома с любопытством и выжидательно смотрит на него.
А он, не смущаясь вызванным им общим интересом, говорит:
— Ну уж позвольте, позвольте! Это не совсем верно. Не совсем так. Даже совсем не так.
Я нетерпеливо пожимаю плечами. Сейчас он начнет методично доказывать, что квалифицированная критика не признавала Северянина, что славу ему создали истерички — курсистки и восторженные юнцы, а серьезные читатели издевались над ним и его поэзами.
Да, да. Конечно. Петр Пильский мог бы изложить эти общеизвестные истины гораздо лучше, чем совсем не кстати заговоривший «молчальник». Заведет он теперь шарманку на битый час, а я слушай. Хотя это мне и очень скучно в квадрате — с московским и с петербургским произношением.
Но услышать мне пришлось совсем не то, что я ожидала…
Поклон в мою сторону, и он говорит:
— Нет, позвольте, насчет того, что никто так уж не смел косо взглянуть, не совсем правильно. Даже очень смел, и грубых слов «принцу фиалок» пришлось немало наслушаться. Я это достоверно знаю от моего приятеля, капитана полка, в который был направлен Северянин, с хохотом рассказывавшего мне о новобранце Лотареве-Северянине, бывшем посмешищем полка. Не поддавался никакой муштровке. Фельдфебель из сил выбивался, никак не мог заставить его не поворачиваться налево при команде направо, до хрипоты орал на него, разбивавшего весь строй: «Эй ты, деревня! Куда гнешь опять? Сено-солому тебе, что ли, к сапогам привязать надо? А еще образованный!» Целый месяц с ним возился безуспешно. В конце концов определили его в санитары на самую черную работу — по уборке и мытью полов — на другую у него способностей и смекалки не хватало. Я специально ездил к моему приятелю в полк полюбоваться на «принца фиалок» с ночной посудиной в руках. Презанимательное было зрелище, смею вас уверить!
Все, исключая меня, смеются. Пильский от смеха чуть даже не поперхнулся. Но громче всех смеется Мильруд:
— «Эй ты, деревня! А еще образованный!» Я даже не знал, что его призывали.
— Нет, Михаил Семенович, я знал, но о его блестящей военной карьере мне ничего не было известно, кроме того, что он обещал «тогда ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Берлин». Он считал, должно быть, что у него для похода на Берлин вполне достаточная военная подготовка, — спокойно замечает Георгий Иванов.
Новый взрыв смеха. Смеются все. Но мне совсем не смешно. Мне больно, мне обидно за бедного Северянина.
Но тут «молчальник», явно ободренный шумным успехом своего выступления, обращается уже не ко мне, а к Георгию Иванову:
— Если не ошибаюсь, вы изволили начинать свою поэтическую карьеру эгофутуристом? С Северяниным?
Георгий Иванов кивает:
— Как же. Даже в директорате эгофутуристов состоял вместе с сыном Фофанова Константином Олимповым и Граалем Арельским при самом Северянине. Мы действовали решительно, выпустили манифест эгофутуризма и подготовляли эгофутури-стическую революцию. Но все это длилось недолго. Меня сразу же после выхода моего «Отплытия на остров Цитеру» приняли в Цех. И я покинул Северянина. С большим сожалением. Я во что бы то ни стало хотел, чтобы и Северянин стал членом Цеха. И даже уговорил Гумилева позволить мне привести Северянина на заседание Цеха и баллотироваться.
И вот уже Георгий Иванов рассказывает так, как кроме него никто рассказывать не умеет, о единственном посещении Северяниным Цеха поэтов. И все с интересом слушают. По дороге в Цех Северянин, свежевыбритый, напудренный, тщательно причесанный, в лучшем своем костюме и новом галстуке, сильно волновался и все повторял, что едет в Цех только для того, чтобы увидеть эту бездарь in corpore[2] и показать им себя — настоящего гения.
Гумилев, синдик Цеха поэтов, принял его со свойственным ему высокомерием и важной снисходительностью и слушал его стихи холодно и строго. Северянин начал читать их преувеличенно распевно, но под холодным, строгим взглядом Гумилева все больше терял самоуверенность. И вдруг Гумилев оживился:
— Как? Как? Повторите!
Северянин повторил:
— В буфете Царскосельского вокзала.
— Неужели? А мы там часто под утро, возвращаясь домой в Царское, едим яичницу из обрезков — коронное их блюдо. Я и не предполагал, что там готовят такие гастрономические изыски. Завтра же закажу ваш соус! Ну, прочтите еще что-нибудь!
Но от дальнейшего чтения стихов Северянин резко отказался и, не дожидаясь ни ужина, ни баллотировки, ушел.
— Ушел в ярости на Гумилева. И, конечно, на меня. Впрочем, его все равно «прокатили бы на вороных». Цеху он совсем не подходил, только мне по молодости лет могла прийти в голову такая нелепая мысль. Но я был очень привязан к нему и очень огорчен.
— Разве он был симпатичный? — спрашивает хозяйка дома. — А правда, что в него женщины влюблялись дюжинами?
— Дюжинами, сотнями, тысячами, куда ни приедет, — вместо Георгия Иванова отвечает Пильский. — Хвостом за ним ходили. Ночевали под окнами его дома.
— А правда, что он бессребреник? Что он не считая раздавал деньги направо и налево? — спрашивает «молчальник».
— А правда, что у него был сумасшедший успех? Что распрягали лошадей?.. Что его забрасывали цветами? Вопросы сыплются один за другим.
Я с удивлением слушаю. Неужели здесь, за этим столом только что так зло издевались над бедным Северяниным, а теперь с таким интересом расспрашивают о нем, о его внешности, о его романах, о его характере, вкусах и настроениях. Георгий Иванов отвечает на все вопросы.
— А правда, что Северянина прославил Толстой? — спрашивает принимающая деятельное участие в расспросах хозяйка дома.
Георгий Иванов пожимает плечами:
— «Прославил» тут не то слово. Но славу он Северянину действительно подарил. Правда, против воли, желая его уничтожить, с позором выгнать из русской поэзии. Вот как это было. Толстой, допустив — после долгих просьб — пред свои очи «представителя прессы», с возмущением и гадливостью процитировал прочитанные им в каком-то журнале строки Северянина:
И так как он отнюдь не запретил распространять его мнение о Северянине, представитель прессы на следующий же день тиснул слова Толстого в «Новом времени», ошибочно полагая, что Толстой уничтожил Северянина, раздавил его как клопа. А на самом деле Толстой подарил Северянину славу — северя ни некие строки, процитированные «самим» Толстым, прогремели на всю Россию, ударили по сердцам тысяч читателей. Никакая восторженная статья не могла бы так вознести Северянина. С этого момента и пошла его всероссийская фантастическая слава.
— Впрочем, — заканчивает Георгий Иванов, — я не уверен, что это не апокриф. Я тогда еще не был знаком с Северяниным. При мне он никогда не вспоминал об этом. Он считал, что своей славой он обязан исключительно себе самому и с полной самоуверенностью заявил:
— И, — перебивает Пильского Георгий Иванов, — кто мог думать, что Гумилев так посмертно прославится?
Пильский кивает.
— Давайте пошлем ему коллективное письмо с дружеским приветом.
— Что вы, что вы, Петр Моисеевич! — хватаясь за голову, вскрикивает Мильруд. — Угробить меня хотите? Ведь Северянин в ответ начнет забрасывать меня ворохами своих стихов, и тогда уже его никакими силами не уймешь.
Все, в том числе и я, смеются.
Пильский притворно-горестно вздыхает:
— Раз в жизни хотел доброе дело сделать — и то не удалось! Но вы, Михаил Семенович, пожалуй, правы, со своей точки зрения. Аннулирую свое предложение. Точка!
— А я, — торжественно провозглашает Георгий Иванов, — предлагаю тост за посмертную славу Игоря Северянина. Ведь, несмотря ни на что, он все-таки настоящий поэт, и будущие читатели, возможно, поймут это. И все чокаются и пьют за Северянина, как на поминках.
Я заканчиваю укладку чемоданов. Завтра утром я уезжаю в санаторию в Браунлаге, в Гарце.
Я уже провела в ней две недели перед Рождеством, бегала на лыжах, съезжала с гор на санках и даже побывала на Брокене, где чувствовала себя почти ведьмой.
В санатории жить приятно и весело. Я очень рада, что еду на целый месяц и хорошенько отдохну от беспрерывных берлинских развлечений.
Телефон на моем ночном столике звонит. Это Оцуп. Он зовет меня обедать. А после обеда танцевать.
Мы все очень часто танцуем во всяких «дилях» и дансингах. Оцуп даже возил меня в «Академию современного танца», где седовласый Андрей Белый, сосредоточенно нахмурив лоб и скосив глаза, старательно изучал шимми и тустеп, находя в этом, казалось бы, легкомысленном времяпрепровождении ему одному открывающиеся поля метафизики.
— Я уж собираюсь ложиться, — говорю я в телефонную трубку. — Я ведь завтра утром… Но он перебивает меня.
— Знаю, знаю. А пообедать все же совершенно необходимо. И проститься тоже необходимо, ведь — «Кто может знать при слове расставанье, какая нам разлука предстоит?» Танцы — те действительно лучше отложить до вашего возвращения. Я буду у вас через десять минут. Согласны?
И я соглашаюсь.
Оцуп появляется у меня ровно через десять минут — он, как всегда, удивительно точен.
Это совсем не тот Оцуп, что в Петербурге — в высоких ярко-желтых сапогах, с всегдашним большим портфелем под мышкой. От комиссарского вида и помина не осталось.
В Берлине он превратился в элегантного, преуспевающего в делах «шибера»[3]. Хотя у него с «шибером», как и с комиссаром, ничего общего нет. Он похож на картинку модного журнала в своем коротком пальто, в костюме оливкового цвета и остроносых, плоских башмаках, даже голос и манеры у него изменились. Только самодовольство все то же.
В Берлине ему живется «вольготно и привольно». Его брат, тот самый, что работал в Шведском Красном Кресте, и здесь отлично устроился и широко помогает ему.
— Такси ждет внизу, — сообщает он, наскоро поздоровавшись со мной.
И вот мы у Ферстера, в знаменитом русском ресторане тех баснословных лет, — месте встреч всех эмигрантов.
Тут, как всегда, шумно и многолюдно. Метрдотель ведет нас к свободному столику. Но мы не успеваем дойти до него.
От длинного стола, уставленного никелированными ведрами и бутылками, — за ним явно «кутит», а не обедает голосистая компания, — вдруг, с треском отбросив и уронив стул, вскакивает светловолосый молодой человек, стриженный под скобку.
Он бросается к нам, хватает руку Оцупа и трясет ее.
— Оцуп! И вы тут! Вот здорово! — звонко приветствует он его. — Идем, идем скорей к нам. С девушкой вашей, идем!
Оцуп, несмотря на всю свою самоуверенность, совершенно теряется под этим бурным натиском.
— Здравствуйте, Сергей Александрович. Э… Э… Э… — тянет он, как всегда, в минуты сомнения и нерешительности. — Мы, собственно, хотели …э …э …э… пообедать. — И уже овладев собой, более уверенно: — Рад вас видеть, Есенин!
Так вот это кто, — вот он какой, неистовый скандалист Есенин. И правда, какой он напористый, налетающий, как вихрь, как смерч. Попадись такому, — голову оторвет!
Рука Есенина, выпустив руку Оцупа, описывает полукруг и властно берет меня за локоть:
— Идем!
И он, завладев моим локтем, уже ведет меня к своему столу. Оцуп идет за нами, невнятно бормоча не то протест, не то согласие.
Сидящие за столом с любопытством уставляются на нас с Оцупом.
— Будьте знакомы! — звонко выкрикивает Есенин: — Это Оцуп! Николай Оцуп, цеховщик и стихотворных дел мастер. — А эта девушка, — кивок светловолосой головы в мою сторону, — не знаю кто такая. Впервые вижу.
— Ирина Одоевцева! — вместо меня громко отвечает Оцуп.
Есенин широким взмахом руки указывает на всех сидящих за столом.
— А это моя кувырк-коллегия. Nomina sunt odiosa[4] Да настоящих имен среди них еще и нет. Но со временем, как нас учили, все они — так или иначе — прославятся. В разных областях, конечно, кто в литературной, а кто в уголовной.
Он садится на кем-то услужливо пододвинутый ему стул и приказывает своему соседу:
— Сократись! Уступи место Ирине Одоевцевой! А вы, Оцуп, не девушка — сами устраивайтесь и заказывайте все что хотите, — бросает он Оцупу.
Я сижу рядом с Есениным. Все это произошло так быстро, что я не успела произнести ни одного слова.
— Вот вы какая, — говорит Есенин, в упор, внимательно разглядывая меня, как предмет, выставленный напоказ в витрине магазина. — Не думал, что вы такая.
Меня раздражает его бесцеремонное обращение со мной. — Мне очень жаль, что я «не такая», — насмешливо говорю я. — Но ничего не поделаешь! Такая, как есть, а не другая. Он добродушно смеется.
— Ну, жалеть-то тут не приходится. Скорее наоборот. Вы все об извозчиках и солдатах пишете. Я и полагал: мужеподобная, грубоватая. А на вас я как посмотрел, так и вспомнил свою же строчку: «О верю, верю, счастье есть».
Я смущаюсь, я чувствую себя обезоруженной. Я очень люблю комплименты. Все же я не сразу сдаюсь.
— Вы цитируете самого себя. On n'est jarnais aussi bien servi que par soi-meme?[5]Так ведь? Он как будто не замечает моего язвительного тона.
— Вы знаете, — доверчиво продолжает он, — мне кажется, мы с вами давным-давно знакомы.
— Конечно, — я киваю, — мы с вами встречались на углу Хеопсовой пирамиды. Отлично помню.
Он морщится.
— Бросьте, бросьте. Оставьте эти петербургские штучки вашим кислым эстеткам. Вам они совсем не к лицу. Так выражалась Ахматова, а злая оса Гиппиус, та еще больнее жалила. Сколько они мне крови испортили! Потом, конечно, тоже были готовы хвостиками вилять, когда я прославился. А сначала все кроме Блока и Городецкого, меня в штыки приняли. Особенно это воронье пугало, Гумилев. Холодом обдавали. Заморозить хотели.
Да, я знаю. В 1912 году Есенина действительно приняли более чем холодно, а ведь он — крестьянский самородок — приехал покорить Петербург! Как-то на каком-то чопорном приеме Гиппиус, наставив лорнет на его валенки, громко одобрила их: «Какие на вас интересные гетры!» Все присутствующие покатились со смеха.
Такие обиды не прощаются. И не забываются.
— Очень мне обидно было и горько, — говорит он. — Ведь я был доверчив, наивен…
И он действительно смотрит на меня своими васильковыми глазами — доверчиво и наивно. В нем — что-то очень не по годам молодое, даже мальчишеское, совсем не вяжущееся с его репутацией.
И он, скрестив по-наполеоновски руки на груди и закинув голову, уже начинает запевать на знакомый мне мотив — Георгий Иванов отлично имитировал его пение-декламацию, уверяя, что оно как гипноз действует на слушательниц и доводит их до беспамятства:
Закончив, он без паузы переходит ко второму стихотворению, уже не спрашивая, что я предпочитаю, потом к третьему, к четвертому и так далее и так далее. Я теряю счет им. Тут и
Это было у моря, где ажурная пена,
Где встречается редко городской экипаж.
Королева играла в башне замка Шопена
И, внимая Шопену, полюбил ее паж…
и
В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом
По аллее олуненной вы проходите морево…
и
…Когда вуалится фиоль,
Офлеря ручеек,
Берет Грасильза канифоль
И скрипку и смычок…
и
О милая, как я печалюсь, о милая, как я тоскую.
Мне хочется тебя увидеть печальную и голубую…
Нашей дочурки? Разве у него была дочь? Мне хочется его спросить, но я не решаюсь прервать его. Он с таким упоением, так самозабвенно распевает. Он как будто впал в транс. Прервать его — все равно что разбудить лунатика. Я продолжаю слушать эти знакомые мне с детства поэзы, над «фантастической безвкусицей, безграничной пошлостью и лакейски-приказчичьими изысками и новаторством» которых Гумилев и все мы привыкли издеваться. Но сейчас они кажутся мне совсем иными. Я как будто впервые слышу их, и они очаровывают меня. Пошлость, вульгарность, изыски? Да, конечно. Но это все наносное, несущественное. В этих, пусть смехотворных, стихах явно слышатся, несмотря ни на что, «вздохи муз, и звоны лиры, и отголоски ангельского пения». В них высокая, подлинная поэзия. И сейчас я в этом не сомневаюсь — Северянин настоящий поэт. Прав был Сологуб, прославлявший его, «большого русского поэта». Да. я сейчас впервые понимаю это.
Ты ко мне не вернешься даже ради Тамары,
Ради нашей дочурки, крошки вроде кроля…
Я все сильнее подпадаю под власть его необычайного чтения — пения, «гипнотически» действующего и на меня. Я закрываю глаза, я тону, я иду на дно этого искрометного громокипящего водоворота поэзии.
О, только бы слушать его, только бы он не замолкал. Я смутно сознаю, что завтра «в трезвом, беспощадном свете дня» я с удивлением вспомню то, что чувствую сейчас, и мне снова будет ясно, что Гумилев был прав в своем строгом суде над Северяниным. Но сегодня я покорена, я очарована, я «осеверянина». О, только бы слушать его еще и еще.
Стук в дверь.
— Вас просят к телефону! Я вскакиваю с дивана, мигая от вдруг вспыхнувшего электрического света, — кто зажег его, я или он? — и бегу в прихожую. Когда я возвращаюсь, он уже в пальто и встречает меня с озабоченным видом. Простите, я безбожно заболтался и задержал вас. Ведь уже семь часов.
— Да, а в половине седьмого я должна была быть у моих друзей. Они ждут меня. Но я не жалею. Напротив. Я очень рада, что…
Он перебивает меня.
— Вы тем, что приняли и выслушали меня, сделали мне неоценимый подарок. Я никогда не забуду. Теперь я могу почти спокойно уехать.
— Приезжайте снова в Берлин поскорее.
Он качает головой.
— Вряд ли я еще раз выберусь из своей дыры. Наверно, так и умру в ней. Это была моя последняя попытка выкарабкаться из нее. И как она скверно обернулась. Вы единственное светлое пятно в ней.
Я иду в прихожую провожать его. Мне хотелось бы сказать ему так много, но я не нахожу нужных слов.
— Счастливого пути, — говорю только. — И будьте счастливы, Игорь Васильевич.
Он пожимает плечами.
— Ну нет, желать мне счастливого пути все равно что желать счастливого пути тому, кого ведут вешать. А вот вам можно пожелать счастья — оно вам к лицу, как ваш бабочка-бант, — и прибавляет деловито: — писем вам писать не буду. Не ждите. И мне не пишите. Ни к чему это — раз больше мы никогда не встретимся.
— Кто знает. А мне кажется, непременно встретимся.
Но он качает головой.
— Nevermore! как говорил ворон По. Nevermore! — грустно повторяет он, целуя мою руку на прощанье. И вот он уходит. Дверь медленно и бесшумно закрывается
Я стою одна в прихожей, не двигаясь с места, забыв, что мне надо торопиться — ведь меня ждут, но вместо того чтобы надеть пальто, я снимаю телефонную трубку и вызываю нужный мне номер.
— Не ждите меня, — говорю я, — у меня вдруг заболела голова и горло. Боюсь, что я простудилась. Нет, нет, ничего серьезного. Приезжать не надо. К утру все пройдет. Отправляйтесь без меня в «Аллаверды». И веселитесь. А я сейчас лягу. Завтра позвоню.
Я иду к себе, чувствуя непонятную тревогу и тоску. Что это со мной? Неужели я действительно расхвораюсь? Ведь у меня ничего не болит, и ничего скверного со мной не случилось. Так отчего мне так тяжело? Так грустно?
Я ложусь не раздеваясь на постель, прислушиваясь к тишине, стараюсь успокоиться. И вдруг начинаю плакать. О чем? Ведь у меня нет никакого горя. Все хорошо. Все очень хорошо. Но слезы все сильнее текут по моим щекам, и я не могу их удержать.
О Господи. До чего мне грустно! Как жестока жизнь! Как несчастны люди! Особенно поэты. Бедный, бедный Игорь Северянин!
— Nevermore! Мы никогда больше не увидимся, — — сказал мне, прощаясь со мной в январе 1923 года в Берлине, Игорь Северянин.
И мы действительно никогда больше не увиделись. Но слышать о нем мне все же еще пришлось.
— Однажды в гостеприимном доме Мильруда, редактора рижской газеты «Сегодня», за литературным завтраком, что не мешало ему быть очень вкусным, на нем присутствовал, как всегда, кроме нескольких членов редакции, и Петр Нильский, — я выразила удивление, что никогда не вижу в «Сегодня» стихов Северянина.
— Разве он перестал писать стихи?
Мильруд с притворным отчаянием схватился за голову.
— Ах, не вспоминайте о нем! Какое там перестал — просто закидывает меня стихами и требованиями, чтобы они безотлагательно появлялись. Много он мне крови испортил, пока меня не осенило чисто соломоново решение — платить ему ежемесячно пенсию за молчание. С предупреждением — пришлите хоть одно стихотворение — тут и каюк! Конец пенсии. И он, слава Богу, внял голосу благоразумия.
Меня это ошарашило, я просто задыхалась от возмущения.
— Но ведь это бесчеловечно, чудовищно! Как вы, такой добрый, могли быть таким зверски жестоким?
Мильруд пожимает плечами.
— Посидели бы вы в моей шкуре директора — иначе заговорили бы. Не только не бесчеловечно и жестоко, а гуманно и доброжелательно. Так у него и правда, не на ананасы и шампанское, а на табачок и водочку хватает. Чего ему еще? Ведь он живет даром у своего тестя — мыйжника. Конечно, ему было бы лучше не задерживаться на земле и на крылатой яхте пристать к ледяной луне, ..
— Где, — прерывает его Георгий Иванов и поет (подражая Северянину) — «на луне все любезны оттого, что все немы». Вот вы и стараетесь помочь ему онеметь и стать любезным. Дело доброе! Все, кроме меня, смеются.
— Да, страшное дело для поэта пережить себя, умереть при жизни, — провозглашает Пильский.
Георгий Иванов насмешливо щурится:
— А по моему скромному мнению, и в обыкновенной смерти мало приятного. Я бы, пожалуй, согласился умереть как поэт, чтобы продолжать как человек жить до ста лет — с табачком и водочкой, разумеется.
— Ну, вам-то, Георгий Владимирович, трудно судить, как чувствует себя поэт, которого перестали печатать, — вы во всех редакциях желаннейший гость. Каждому воздается по делам его, — сентенциозно заявляет Пильский. — Если бы Северянин так пошло, безвкусно не кривлялся в своих поэзах, и его бы печатали. А то у него нет ни одного сносного стихотворения — сплошное оголтелое издевательство над русским языком, паясничество и непонятность. Но тут уж я не выдерживаю и протестую. — Нет, у него много прелестных, совсем простых стихов. Хотя бы вот это:
Или еще более очаровательное и грациозное:
— Все по-старому… — сказала нежно —
Все по-старому… —
Но смотрел я в очи безнадежно —
Все по-старому…
Улыбалась, мягко целовала —
Все по-старому…
Но чего-то все недоставало —
Все по-старому!..
Мне очень нравится, а вам? Так просто, так все ясно. Ну что, скажите, здесь непонятного?
Она на пальчиках привстала
И подарила губы мне.
Я целовал ее устало
В сырой осенней тишине.
И слезы капали беззвучно
В сырой осенней тишине.
Гас скучный день, и было скучно
Как все, что только не во сне.
Пильский кивает.
— Недурно, хотя мне не очень нравится. Но тут все понятно. Только нельзя рифмовать «беззвучно» и «скучно». Ведь надо произносить «скушно». Это всем известно, — безапелляционно заявляет Пильский.
Но Георгий Иванов не согласен.
— Нет, простите, это в Москве говорили «скушно», а у нас в Петербурге — «скучно». Тогда следует говорить и "я скушаю" вместо «я скучаю». Где это видано, чтобы "ч" переходило в "ш"?
И вот уже готов загореться один из обычных эмигрантских споров о том, как надо говорить, и о произношении. Но я стараюсь не дать ему разгореться. Я говорю Мильруду:
— Я не могу успокоиться. Вы не только обидели бедного Северянина вашей «пенсией за молчание», вы его прямо зарезали. Подумайте, как вы его унизили, его, «победившего» — по его мнению — литературу. Его, которому поклонялись и кому не только грубого слова, но даже косого взгляда не приходилось…
Но тут меня неожиданно и решительно перебивает один из «первоприющей тройки», как мы с Георгием Ивановым прозвали трех немолодых «молчальников», неизменно присутствующих на завтраках у Мильруда. Я с ними, конечно, знакома и даже знаю, что они занимают какие-то немаловажные должности в редакции. Но за столом они никак не проявляют себя, никогда не вступают в разговоры и присутствуют здесь скорее как античный хор, правда, молчаливый.
Выступление одного из них удивляет всех, даже неизменно равнодушно-любезно улыбающаяся хозяйка дома с любопытством и выжидательно смотрит на него.
А он, не смущаясь вызванным им общим интересом, говорит:
— Ну уж позвольте, позвольте! Это не совсем верно. Не совсем так. Даже совсем не так.
Я нетерпеливо пожимаю плечами. Сейчас он начнет методично доказывать, что квалифицированная критика не признавала Северянина, что славу ему создали истерички — курсистки и восторженные юнцы, а серьезные читатели издевались над ним и его поэзами.
Да, да. Конечно. Петр Пильский мог бы изложить эти общеизвестные истины гораздо лучше, чем совсем не кстати заговоривший «молчальник». Заведет он теперь шарманку на битый час, а я слушай. Хотя это мне и очень скучно в квадрате — с московским и с петербургским произношением.
Но услышать мне пришлось совсем не то, что я ожидала…
Поклон в мою сторону, и он говорит:
— Нет, позвольте, насчет того, что никто так уж не смел косо взглянуть, не совсем правильно. Даже очень смел, и грубых слов «принцу фиалок» пришлось немало наслушаться. Я это достоверно знаю от моего приятеля, капитана полка, в который был направлен Северянин, с хохотом рассказывавшего мне о новобранце Лотареве-Северянине, бывшем посмешищем полка. Не поддавался никакой муштровке. Фельдфебель из сил выбивался, никак не мог заставить его не поворачиваться налево при команде направо, до хрипоты орал на него, разбивавшего весь строй: «Эй ты, деревня! Куда гнешь опять? Сено-солому тебе, что ли, к сапогам привязать надо? А еще образованный!» Целый месяц с ним возился безуспешно. В конце концов определили его в санитары на самую черную работу — по уборке и мытью полов — на другую у него способностей и смекалки не хватало. Я специально ездил к моему приятелю в полк полюбоваться на «принца фиалок» с ночной посудиной в руках. Презанимательное было зрелище, смею вас уверить!
Все, исключая меня, смеются. Пильский от смеха чуть даже не поперхнулся. Но громче всех смеется Мильруд:
— «Эй ты, деревня! А еще образованный!» Я даже не знал, что его призывали.
— Нет, Михаил Семенович, я знал, но о его блестящей военной карьере мне ничего не было известно, кроме того, что он обещал «тогда ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Берлин». Он считал, должно быть, что у него для похода на Берлин вполне достаточная военная подготовка, — спокойно замечает Георгий Иванов.
Новый взрыв смеха. Смеются все. Но мне совсем не смешно. Мне больно, мне обидно за бедного Северянина.
Но тут «молчальник», явно ободренный шумным успехом своего выступления, обращается уже не ко мне, а к Георгию Иванову:
— Если не ошибаюсь, вы изволили начинать свою поэтическую карьеру эгофутуристом? С Северяниным?
Георгий Иванов кивает:
— Как же. Даже в директорате эгофутуристов состоял вместе с сыном Фофанова Константином Олимповым и Граалем Арельским при самом Северянине. Мы действовали решительно, выпустили манифест эгофутуризма и подготовляли эгофутури-стическую революцию. Но все это длилось недолго. Меня сразу же после выхода моего «Отплытия на остров Цитеру» приняли в Цех. И я покинул Северянина. С большим сожалением. Я во что бы то ни стало хотел, чтобы и Северянин стал членом Цеха. И даже уговорил Гумилева позволить мне привести Северянина на заседание Цеха и баллотироваться.
И вот уже Георгий Иванов рассказывает так, как кроме него никто рассказывать не умеет, о единственном посещении Северяниным Цеха поэтов. И все с интересом слушают. По дороге в Цех Северянин, свежевыбритый, напудренный, тщательно причесанный, в лучшем своем костюме и новом галстуке, сильно волновался и все повторял, что едет в Цех только для того, чтобы увидеть эту бездарь in corpore[2] и показать им себя — настоящего гения.
Гумилев, синдик Цеха поэтов, принял его со свойственным ему высокомерием и важной снисходительностью и слушал его стихи холодно и строго. Северянин начал читать их преувеличенно распевно, но под холодным, строгим взглядом Гумилева все больше терял самоуверенность. И вдруг Гумилев оживился:
— Как? Как? Повторите!
Северянин повторил:
— А где, скажите, вы такой удивительный соус ели? Северянин совершенно растерялся и покраснел:
И, пожалуйста, в соус
Положите анчоус.
— В буфете Царскосельского вокзала.
— Неужели? А мы там часто под утро, возвращаясь домой в Царское, едим яичницу из обрезков — коронное их блюдо. Я и не предполагал, что там готовят такие гастрономические изыски. Завтра же закажу ваш соус! Ну, прочтите еще что-нибудь!
Но от дальнейшего чтения стихов Северянин резко отказался и, не дожидаясь ни ужина, ни баллотировки, ушел.
— Ушел в ярости на Гумилева. И, конечно, на меня. Впрочем, его все равно «прокатили бы на вороных». Цеху он совсем не подходил, только мне по молодости лет могла прийти в голову такая нелепая мысль. Но я был очень привязан к нему и очень огорчен.
— Разве он был симпатичный? — спрашивает хозяйка дома. — А правда, что в него женщины влюблялись дюжинами?
— Дюжинами, сотнями, тысячами, куда ни приедет, — вместо Георгия Иванова отвечает Пильский. — Хвостом за ним ходили. Ночевали под окнами его дома.
— А правда, что он бессребреник? Что он не считая раздавал деньги направо и налево? — спрашивает «молчальник».
— А правда, что у него был сумасшедший успех? Что распрягали лошадей?.. Что его забрасывали цветами? Вопросы сыплются один за другим.
Я с удивлением слушаю. Неужели здесь, за этим столом только что так зло издевались над бедным Северяниным, а теперь с таким интересом расспрашивают о нем, о его внешности, о его романах, о его характере, вкусах и настроениях. Георгий Иванов отвечает на все вопросы.
— А правда, что Северянина прославил Толстой? — спрашивает принимающая деятельное участие в расспросах хозяйка дома.
Георгий Иванов пожимает плечами:
— «Прославил» тут не то слово. Но славу он Северянину действительно подарил. Правда, против воли, желая его уничтожить, с позором выгнать из русской поэзии. Вот как это было. Толстой, допустив — после долгих просьб — пред свои очи «представителя прессы», с возмущением и гадливостью процитировал прочитанные им в каком-то журнале строки Северянина:
и
Воткните штопор
в упругость пробки,
И взоры женщин не будут
робки…
«И такую гнусность смеют считать за стихи! — захлебывался от негодования Толстой. — До какого падения дошла русская поэзия!»
Ананасы в шампанском,
ананасы в шампанском…
Весь я в чем-то норвежском,
весь я в чем-то испанском…
И так как он отнюдь не запретил распространять его мнение о Северянине, представитель прессы на следующий же день тиснул слова Толстого в «Новом времени», ошибочно полагая, что Толстой уничтожил Северянина, раздавил его как клопа. А на самом деле Толстой подарил Северянину славу — северя ни некие строки, процитированные «самим» Толстым, прогремели на всю Россию, ударили по сердцам тысяч читателей. Никакая восторженная статья не могла бы так вознести Северянина. С этого момента и пошла его всероссийская фантастическая слава.
— Впрочем, — заканчивает Георгий Иванов, — я не уверен, что это не апокриф. Я тогда еще не был знаком с Северяниным. При мне он никогда не вспоминал об этом. Он считал, что своей славой он обязан исключительно себе самому и с полной самоуверенностью заявил:
— Я — гений Игорь Северянин, своей победой упоен, — подхватывает Пильский и поднимает стакан. — Выпьем за Игоря Северянина! Может быть, еще и настанет его час. Как знать, кто в будущем станет знаменитым, а кто исчезнет без следа. Ведь современники Пушкина считали Бенедиктова равным ему…
Я год тому сказал: я буду.
Год отсверкал.
И вот я есть!..
— И, — перебивает Пильского Георгий Иванов, — кто мог думать, что Гумилев так посмертно прославится?
Пильский кивает.
— Давайте пошлем ему коллективное письмо с дружеским приветом.
— Что вы, что вы, Петр Моисеевич! — хватаясь за голову, вскрикивает Мильруд. — Угробить меня хотите? Ведь Северянин в ответ начнет забрасывать меня ворохами своих стихов, и тогда уже его никакими силами не уймешь.
Все, в том числе и я, смеются.
Пильский притворно-горестно вздыхает:
— Раз в жизни хотел доброе дело сделать — и то не удалось! Но вы, Михаил Семенович, пожалуй, правы, со своей точки зрения. Аннулирую свое предложение. Точка!
— А я, — торжественно провозглашает Георгий Иванов, — предлагаю тост за посмертную славу Игоря Северянина. Ведь, несмотря ни на что, он все-таки настоящий поэт, и будущие читатели, возможно, поймут это. И все чокаются и пьют за Северянина, как на поминках.
Я заканчиваю укладку чемоданов. Завтра утром я уезжаю в санаторию в Браунлаге, в Гарце.
Я уже провела в ней две недели перед Рождеством, бегала на лыжах, съезжала с гор на санках и даже побывала на Брокене, где чувствовала себя почти ведьмой.
В санатории жить приятно и весело. Я очень рада, что еду на целый месяц и хорошенько отдохну от беспрерывных берлинских развлечений.
Телефон на моем ночном столике звонит. Это Оцуп. Он зовет меня обедать. А после обеда танцевать.
Мы все очень часто танцуем во всяких «дилях» и дансингах. Оцуп даже возил меня в «Академию современного танца», где седовласый Андрей Белый, сосредоточенно нахмурив лоб и скосив глаза, старательно изучал шимми и тустеп, находя в этом, казалось бы, легкомысленном времяпрепровождении ему одному открывающиеся поля метафизики.
— Я уж собираюсь ложиться, — говорю я в телефонную трубку. — Я ведь завтра утром… Но он перебивает меня.
— Знаю, знаю. А пообедать все же совершенно необходимо. И проститься тоже необходимо, ведь — «Кто может знать при слове расставанье, какая нам разлука предстоит?» Танцы — те действительно лучше отложить до вашего возвращения. Я буду у вас через десять минут. Согласны?
И я соглашаюсь.
Оцуп появляется у меня ровно через десять минут — он, как всегда, удивительно точен.
Это совсем не тот Оцуп, что в Петербурге — в высоких ярко-желтых сапогах, с всегдашним большим портфелем под мышкой. От комиссарского вида и помина не осталось.
В Берлине он превратился в элегантного, преуспевающего в делах «шибера»[3]. Хотя у него с «шибером», как и с комиссаром, ничего общего нет. Он похож на картинку модного журнала в своем коротком пальто, в костюме оливкового цвета и остроносых, плоских башмаках, даже голос и манеры у него изменились. Только самодовольство все то же.
В Берлине ему живется «вольготно и привольно». Его брат, тот самый, что работал в Шведском Красном Кресте, и здесь отлично устроился и широко помогает ему.
— Такси ждет внизу, — сообщает он, наскоро поздоровавшись со мной.
И вот мы у Ферстера, в знаменитом русском ресторане тех баснословных лет, — месте встреч всех эмигрантов.
Тут, как всегда, шумно и многолюдно. Метрдотель ведет нас к свободному столику. Но мы не успеваем дойти до него.
От длинного стола, уставленного никелированными ведрами и бутылками, — за ним явно «кутит», а не обедает голосистая компания, — вдруг, с треском отбросив и уронив стул, вскакивает светловолосый молодой человек, стриженный под скобку.
Он бросается к нам, хватает руку Оцупа и трясет ее.
— Оцуп! И вы тут! Вот здорово! — звонко приветствует он его. — Идем, идем скорей к нам. С девушкой вашей, идем!
Оцуп, несмотря на всю свою самоуверенность, совершенно теряется под этим бурным натиском.
— Здравствуйте, Сергей Александрович. Э… Э… Э… — тянет он, как всегда, в минуты сомнения и нерешительности. — Мы, собственно, хотели …э …э …э… пообедать. — И уже овладев собой, более уверенно: — Рад вас видеть, Есенин!
Так вот это кто, — вот он какой, неистовый скандалист Есенин. И правда, какой он напористый, налетающий, как вихрь, как смерч. Попадись такому, — голову оторвет!
Рука Есенина, выпустив руку Оцупа, описывает полукруг и властно берет меня за локоть:
— Идем!
И он, завладев моим локтем, уже ведет меня к своему столу. Оцуп идет за нами, невнятно бормоча не то протест, не то согласие.
Сидящие за столом с любопытством уставляются на нас с Оцупом.
— Будьте знакомы! — звонко выкрикивает Есенин: — Это Оцуп! Николай Оцуп, цеховщик и стихотворных дел мастер. — А эта девушка, — кивок светловолосой головы в мою сторону, — не знаю кто такая. Впервые вижу.
— Ирина Одоевцева! — вместо меня громко отвечает Оцуп.
Есенин широким взмахом руки указывает на всех сидящих за столом.
— А это моя кувырк-коллегия. Nomina sunt odiosa[4] Да настоящих имен среди них еще и нет. Но со временем, как нас учили, все они — так или иначе — прославятся. В разных областях, конечно, кто в литературной, а кто в уголовной.
Он садится на кем-то услужливо пододвинутый ему стул и приказывает своему соседу:
— Сократись! Уступи место Ирине Одоевцевой! А вы, Оцуп, не девушка — сами устраивайтесь и заказывайте все что хотите, — бросает он Оцупу.
Я сижу рядом с Есениным. Все это произошло так быстро, что я не успела произнести ни одного слова.
— Вот вы какая, — говорит Есенин, в упор, внимательно разглядывая меня, как предмет, выставленный напоказ в витрине магазина. — Не думал, что вы такая.
Меня раздражает его бесцеремонное обращение со мной. — Мне очень жаль, что я «не такая», — насмешливо говорю я. — Но ничего не поделаешь! Такая, как есть, а не другая. Он добродушно смеется.
— Ну, жалеть-то тут не приходится. Скорее наоборот. Вы все об извозчиках и солдатах пишете. Я и полагал: мужеподобная, грубоватая. А на вас я как посмотрел, так и вспомнил свою же строчку: «О верю, верю, счастье есть».
Я смущаюсь, я чувствую себя обезоруженной. Я очень люблю комплименты. Все же я не сразу сдаюсь.
— Вы цитируете самого себя. On n'est jarnais aussi bien servi que par soi-meme?[5]Так ведь? Он как будто не замечает моего язвительного тона.
— Вы знаете, — доверчиво продолжает он, — мне кажется, мы с вами давным-давно знакомы.
— Конечно, — я киваю, — мы с вами встречались на углу Хеопсовой пирамиды. Отлично помню.
Он морщится.
— Бросьте, бросьте. Оставьте эти петербургские штучки вашим кислым эстеткам. Вам они совсем не к лицу. Так выражалась Ахматова, а злая оса Гиппиус, та еще больнее жалила. Сколько они мне крови испортили! Потом, конечно, тоже были готовы хвостиками вилять, когда я прославился. А сначала все кроме Блока и Городецкого, меня в штыки приняли. Особенно это воронье пугало, Гумилев. Холодом обдавали. Заморозить хотели.
Да, я знаю. В 1912 году Есенина действительно приняли более чем холодно, а ведь он — крестьянский самородок — приехал покорить Петербург! Как-то на каком-то чопорном приеме Гиппиус, наставив лорнет на его валенки, громко одобрила их: «Какие на вас интересные гетры!» Все присутствующие покатились со смеха.
Такие обиды не прощаются. И не забываются.
— Очень мне обидно было и горько, — говорит он. — Ведь я был доверчив, наивен…
И он действительно смотрит на меня своими васильковыми глазами — доверчиво и наивно. В нем — что-то очень не по годам молодое, даже мальчишеское, совсем не вяжущееся с его репутацией.