Страница:
Лучше бы он об этом не вспоминал. Я киваю:
— Да. Я не могла не показаться вам смешной. Я тогда была чересчур самонадеянной и уверенной в себе. У меня еще не было понятия о табели о рангах, господствующей в эмиграции. Я еще думала и вела себя, как в Петербурге. Теперь я стала гораздо скромнее. С меня здесь успели сбить спесь. А вот вашему тогдашнему совету — попробовать написать рассказик, — я, как видите, последовала.
— И до чего удачно! Петр Нильский в восторге от ваших двух романов… И у нас, видите, — продолжает он, покончив с похвалами мне как прозаику, — и у нас здесь много переменилось за эти десять лет. И, слава Богу, к лучшему.
Он посвящает меня в тайны здешней литературной жизни и расспрашивает о парижских новостях и сплетнях, о «воскресеньях» на Колонель Боннэ у Мережковских, о Буниных. О том, у кого из них больше шансов на Нобелевскую премию.
.Но на этот вопрос я ничего не могу ответить, хотя, как и многие в Париже, считаю, что ее следует дать Мережковскому.
Мильруд и тогда, десять лет тому назад, с первого взгляда показался мне симпатичным, а теперь я вижу, что он действительно очень симпатичен и к тому же на редкость интересный и блестящий собеседник, все понимающий с полуслова.
Я с большим удовольствием провожу в его кабинете почти час, и он, по-видимому, тоже очень доволен этим первым контактом.
— А Петр Пильский придет в отчаяние от того, что он вас прозевал — ведь он ушел за несколько минут до вашего прихода. Боюсь, что он снова напьется с горя, — говорит он, провожая меня до выхода.
Я иду домой в самом радужном настроении. До чего же мое посещение редакции «Сегодня» непохоже на то — первое!
А дома меня ждал неожиданно приехавший во время моего отсутствия Георгий Иванов.
В Риге мы с Георгием Ивановым вели более светскую, чем литературную жизнь, что ему было совсем не по душе, — по-настоящему хорошо он чувствовал себя только среди «деятелей искусства».
Один из его друзей юности, «очаровательный Валечка Пастухов», поселился в Риге, и с ним я сразу подружилась. Этот Валечка Пастухов действительно на редкость очаровательный, застенчивый и нежный, заслуживший в Петербурге прозвище — по Маяковскому — «не мужчина, а облако в штанах», был женат на Марии Владимировне Майборода, на «женщине с бородой», как ее называли из-за фамилии, а главное из-за ее мужеподобия, энергии и активности. Более нелепого брака, кажется, и придумать нельзя было, а оказалось, что Валечка всем был обязан своей жене, без нее он — бывший миллионер и отличный пианист, совершенно не способный к жизненной борьбе, — в эмиграции, конечно, влачил бы жалкое существование, давая грошовые уроки музыки, за которые большинство его учеников не платило бы вовсе. Она же взяла дело в свои железные руки и добилась того, что в Риге учиться музыке у Пастухова считалось честью, далеко не всем желающим доступной и очень дорого стоящей. Завела она к тому же и связи в рижском свете и сумела сделать из своего — правда, талантливого — мужа местную знаменитость. Супругов Пастуховых мы часто встречали в рижских светских кругах.
В них большую роль играл дипломатический корпус. В Латвии, как в самостоятельном государстве, были представлены многие страны — правда, не послами, а посланниками. Присутствие этих посланников придавало особый блеск балам, вечерам, приемам и обедам. Светские дамы так обменивались впечатлениями:
— Ах, вчера у таких-то был чудесный обед: устрицы, специально выписанные из Остенде, седло дикой козы, спаржа, пломбир, шампанское и четыре посланника! А вот на прошлой неделе у таких-то обед был совсем плохонький — бульон с пирожками, ростбиф, бордо и сливочный крем. И только один французский консул!
Меня очень забавляла эта гастрономически-дипломатическая критика обедов и приемов, этого я никогда и нигде, кроме как в Риге, не слыхала.
На одном из таких гастрономически-дипломатических обедов моим соседом за столом был недавно присланный в Ригу итальянский посланник. Разговор, между прочим, коснулся хиромантии, и я рассказала ему, что умею читать линии рук.
Он очень заинтересовался и попросил меня посмотреть, что его ждет. После обеда я занялась рассматриванием его рук. И тут я увидела, что он скоро переменит карьеру, о чем я ему и сообщила. Но он вежливо объявил мне, что я абсолютно ошибаюсь, этого быть не может, скорее Рим провалится. Он дипломат и останется дипломатом до дня смерти, как его прадед, дед и отец. Все в их семье вот уже два века дипломаты.
— Просто смешно думать, что я могу перестать быть дипломатом! — взволнованно убеждал он меня.
Я, конечно, не стала настаивать и согласилась, что неправа. Каково же было мое и всех присутствовавших на этом обеде удивление, когда через две недели Муссолини отозвал этого посланника в Рим, заставил его подать в отставку, и он поселился в своем имении. Этот случай принес мне некоторую популярность, и я при желании даже могла бы стать «известной хироманткой».
В Риге в то время было много молодых поэтов: очень талантливая Ирина Сабурова, молодой редактор журнала «Для вас». Ею и сейчас гордятся прибалтийцы, разбросанные по всему миру, — в Канаде они так и называют себя «сабуровцами». В Риге жил и ее муж, композитор и поэт Александр Перфильев, сюда наезжал и Игорь Чиннов, только начинавший свое блестящее восхождение к славе.
Но с ними всеми я тогда, о чем жалею теперь, и знакома не была.
Познакомилась я с ними много позже, тогда же я проводила большую часть дня с отцом, а остаток — в светских развлечениях.
Все же мы с Георгием Ивановым сотрудничали в «Сегодня» и часто встречались с Пильским и Мильрудом и бывали друг у друга.
Слава Тэффи в дореволюционной России была огромна. Ее читали, ею восхищались буквально все — начиная от почтово-телеграфных чиновников и аптекарских учеников, как известно. самой низшей ступени читателей тех лет, — до… императора Николая II.
Когда при составлении юбилейного сборника 300-летия царствования дома Романовых почтительно осведомились у царя, кого из современных русских писателей он желал бы видеть помещенным в нем, царь решительно ответил:
— Тэффи! Только ее. Никого, кроме нее, не надо. Одну Тэффи!
И с явным неудовольствием, после долгих уговоров, согласился, чтобы в юбилейном сборнике появились имена и портреты и других поэтов и писателей, во главе с Гиппиус и Мережковским.
Георгий Иванов слышал это еще в Петербурге, в 1913 году, от А. А. Мосолова и как-то, уже в Париже, спросил Тэффи, было ли ей известно, что царь был ее горячим поклонником. Тэффи покачала головой.
— Представьте себе, понятия не имела. А то, наверно, задрала бы нос. Впрочем, нет, — я тогда уже объелась славой. Я почувствовала себя всероссийской знаменитостью в тот день, когда посыльный принес мне большую коробку, перевязанную красной шелковой лентой. Без визитной карточки или сопроводительного письма. Должно быть, от какого-нибудь из анонимных поклонников моего таланта, — такие случаи уже бывали. Я развязала ленту, раскрыла коробку и ахнула. Она была полна конфетами, завернутыми в пестрые бумажки. И на этих бумажках мой портрет в красках и подпись: «Тэффи»! Тут действительно от гордости у меня как будто выросли крылья. Это ли не слава, не звонкая, сладостная, всероссийская слава?!
Я сейчас же бросилась к телефону и стала хвастаться своим друзьям, приглашая их к себе попробовать конфеты «Тэффи». «А вкусные?» — не без зависти спрашивали они. «Удивительно, невообразимо вкусные! Так приходите!»
Я звонила и звонила по телефону, созывая гостей, в порыве гордости уписывая конфеты «Тэффи» и добросовестно уничтожая их.Я опомнилась, только когда опустошила почти всю трехфунтовую коробку. И тут меня замутило. Я объелась своей славой до тошноты и сразу узнала обратную сторону ее медали.
Вместо того чтобы весело отпраздновать свою славу с друзьями, мне пришлось пригласить доктора, посадившего меня на неделю на диету и уложившего меня в постель с грелкой на печени. И больше меня уже никакими доказательствами славы не проймешь. Спасибо, я уже объелась ею раз и навсегда.
И прибавила, разводя руками:
— А конфеты, как ни странно, люблю по-прежнему. Должно быть, оттого, что они мне запрещены.
Женские успехи доставляли Тэффи не меньше, а возможно и больше удовольствия, чем литературные. Она была чрезвычайно внимательна и снисходительна к своим поклонникам.
— Надежда Александровна, ну как вы можете часами выслушивать глупейшие комплиментыН. Н.? Ведь он идиот! — возмущались ее друзья.
— Во-первых, он не идиот, раз влюблен в меня, — резонно объясняла она. — А во-вторых, мне гораздо приятнее влюбленный в меня идиот, чем самый разумный умник, безразличный ко мне или влюбленный в другую дуру.
Как-то я рассказала ей, что еще в Петербурге один мой знакомый — она тоже его знала — считал ее самой интересной и очаровательной женщиной из всех, кого ему приходилось встречать в жизни, и с восторгом говорил о ней.
Она вся вспыхнула, расцвела улыбкой и, обняв меня, трижды поцеловала.
— Какая вы милая! Спасибо, спасибо, что не скрыли. Приятное ведь редко кто передает, вот неприятное-то уже всегда — незамедлительно и с удовольствием. Но как жаль, что он сам не сказал мне этого еще тогда, в Петербурге.
— Нет, так нельзя, — поучала она как-то при мне молодую писательницу, резко обозвавшую своего собеседника. — Ведь он ваш поклонник. А поклонников надо холить и бережно к ним относиться. Не то, чего доброго, он сбежит к вашей сопернице. Тогда-то вы пожалеете, белугой завоете, да поздно будет. Она-то его не отпустит. Мертвой хваткой в него вцепится, чтобы вам насолить. По своей вине с носом останетесь.
Впрочем, она и сама не всегда «холила» своих поклонников, особенно при первой встрече.
Вот представляют ей нового поклонника. Никакого сомнения в том, что он ее поклонник, быть не может, — несмотря на солидный возраст и осанистую фигуру, он робеет перед ней. как мальчишка.
— Я так счастлив, — сбивчиво начинает он, почтительно прикладываясь к ее руке, — так мечтал… столько слышал о вас. Надежда Александровна, и…
— Не верьте, не верьте ни одному слову, — перебивает она его. — Все это ложь и сплетни!
— Но помилуйте, — почти вскрикивает он, — я только само. лучшее, только самое замечательное о вас слышал…
— Ну, тогда уже и подавно ложь и сплетни, — отрезает она.
Он, сбитый с толку, испуганно смотрит на нее, переступая с ноги на ногу, и не находит, что сказать. Но тут она приходит ему на помощь:
— И давно вы мечтали познакомиться со мной?
— Давно. Ужасно давно, — растерянно отвечает он. — Еще в Берлине в 1923 году, когда вас впервые увидел. Все искал удобного случая быть вам представленным… Она разводит руками:
— Подумать только! Но, слава Богу, нашли-таки долгожданный случай. Теперь будем знакомы. Но сколько вы лет проморгали! «А годы проходят, все лучшие годы». И их не вернуть, — поучительно и весело добавляет она. — Теперь нам с вами придется часто встречаться, чтобы хоть отчасти наверстать потерянное время, — уже совсем любезно обещает она новому поклоннику.
Тэффи в своих довоенных фельетонах в «Возрождении» и в «Последних новостях» из недели в неделю описывала эмигрантов и их быт. Остроумно и порой зло.
Доставалось решительно всем, без исключения. Все же ее излюбленными «козами отпущения», как она их сама называла, являлись стареющие, не в меру молодящиеся эмигрантки.
Помню, как в одном из своих фельетонов в «Последних новостях» она издевалась над одной такой «козой», потратившей с трудом скопленные деньги на покупку красного обезьяньего колпачка с победоносно торчащим вверх фазаньим пером. Колпачок этот придавал ее усталому, помятому жизненными невзгодами и непогодами лицу такой залихватский и вместе с тем жалкий вид, что глядя на нее, хотелось расхохотаться и заплакать над ней одновременно, а главное, посоветовать ей: «А ты бы в зеркало посмотрелась, чучело!»
Такие обезьяньи колпачки были тогда в большой моде и действительно уродовали неосторожно соблазнившихся ими немолодых женщин.
Бедные! Прочитав фельетон Тэффи, ни одна из этих молодящихся модниц не посмеет больше надеть свой обезьяний колпачок. А ведь он дорого стоил.
В тот же день мы с Георгием Ивановым отправились на какой-то очередной литературный вечер — их в те довоенные годы было очень много.
В антракте у буфета я увидела Тэффи и чуть не ахнула. На ее голове гордо восседал красный обезьяний колпачок с длинным фазаньим пером, совсем как в фельетоне.
Боже мой, как она могла надеть его? Она, должно быть — ведь она была необычайно чутка, — поняла, о чем я думаю, и, здороваясь со мной, насмешливо прошептала:
— А ты бы в зеркало посмотрелась, чучело! — и уже громко продолжала: — Только зеркало не помогает. По опыту знаю. Ведь я — по секрету признаюсь вам — чаще всего с самой себя списываю, себя описываю. «Познай самого себя» — если хочешь по-настоящему растрогать или рассмешить читателя. Это уже Гоголь до меня делал. Еще успешнее, чем я.
Военные годы Тэффи провела в Биаррице, как и мы с Георгием Ивановым.
Нам троим приходилось довольно часто бывать в одном нелитературном, но крайне гостеприимном доме, где кормили вкусно и обильно, что по тем полуголодным временам было очень приятно.
— До чего я люблю бывать у них. Накормят на целую неделю, да еще короб словечек и выражений для будущих рассказов с собой унесешь. Сразу получаешь и телесную и духовную пищу, так сказать, универсально обедаешь. «Не хлебом единым»…
Хозяйка дома действительно выражала свои чувства и мысли оригинально и красочно. Так, встретившись с Георгием Ивановым на набережной, она задала ему неожиданный вопрос:
— Скажите, вы очень чувственный? Не правда ли? — Он опешил, а она, приняв его молчание за согласие, пояснила: — А я сама безумно чувственна. Иногда, глядя на закат, я просто слез удержать не могу. Но вы поэт и, конечно, еще чувственнее меня.
— Только завтра вечером у них садитесь поближе, чтобы мы могли вести «немые разговоры», — уславливается со мной Тэффи.
«Немые разговоры» — то есть попросту многозначительно подмигивать друг другу в самых патетических местах монолога хозяйки.
Впрочем, «разговоры» не всегда остаются немыми. Иногда Тэффи и Георгий Иванов подхватывают какое-нибудь из ее особенно колоритных выражений и вышивают вокруг него фантастический узор, разыгрывают целый скетч, понятный мне одной.
Так и сегодня, за этим обедом. После закусок, бульона с пирогами подают гуся. Тэффи сладко жмурится, любуясь им.
— Обожаю собрата по перу! — радостно восклицает она. — Особенно золотисто-зажаренного, с яблоками и тушеной капустой.
Георгий Иванов провозглашает тост, указывая на гуся:
— За него и за всех его собратьев по перу. И за всех наших собратьев по перу, тех, что сейчас и мечтать не смеют о таком пиршестве!
Хозяева сияют, как, впрочем, и гости.
На несколько минут наступает тишина, вызванная усердным, сладострастным уничтожением гуся.
Хозяйка самодовольно оглядывает жующих гостей. Но пауза, брешь в застольной беседе, по-видимому, кажется ей слишком большой, и она, стараясь заполнить ее, начинает жаловаться на трудные времена:
— Ах, до чего все мучительно трудно в наши дни! Все, без исключения! — лирический вздох, заканчивающийся удивительной находкой. — Особенно — кухня. Ведь кухня такая утопия!
Я боюсь взглянуть на Тэффи и еле сдерживаю смех.
Но Тэффи как ни в чем не бывало деловито поддерживает хозяйку:
— Как правильно вы определили кухню — утопия она. Я и сама, как только начинаю возиться с кастрюлями и сковородками, думаю это.
— Да, — подхватывает Георгий Иванов тоном провинциального резонера, — кухня — тут и сомнения не возникает — утопия. Однако же не одна лишь кухня, а и многое другое. К при меру взять — даже литература и та утопия.
Тэффи резко протестует:
— Ну уж нет! Позвольте, позвольте! Экую гиль понесли! От вас-то я этого никак не ожидала. Никаких взаимоотношений между литературой и утопией существовать не может. Каждому ясно — слово «утопия» происходит от глагола «утопнуть» и, как и он, употребляется исключительно в просторечии.
— Нет уж, Надежда Александровна, теперь вы позвольте! — Георгий Иванов начинает в притворном негодовании повышать голос. — Вы не станете, надеюсь, отрицать…
Хозяйка переводит встревоженный взгляд с него на Тэффи. Чего они так горячатся. Не к добру это. Спор легко может перейти в ссору и погубить ее дорого стоивший обед.
— Надежда Александровна, — умоляюще произносит она, возьмите еще крылышко. И печеное яблочко. А у вас, Георгий Владимирович, совсем нет подливки.
Но не так-то легко прекратить этот словесный поединок, принимающий — по ее мнению — опасные размеры. Георгий Иванов не унимается.
— «Утопия», — продолжает он веско и убедительною — происходит и от слова «топь». А оно-то издревле приобрело права гражданства и в прозе и в стихах. И провело туда за собой и «утопию». Вспомните хотя бы знаменитую строфу Пастернака, в коей они оба фигурируют.
Тэффи, предвидя мистификацию, сосредоточенно сдвигает брови:
— Не помню. Что-то мелькает в памяти. Но нет. Не то. Процитируйте-ка ее!
Георгий Иванов, отбивая отчетливо ритм, «цитирует» тут же им сочиненную строфу:
— Признаю себя побежденной по всей линии. Вы совершенно правы. Спасибо, что вспомнили Пастернака, — не без легкой обиды говорит она.
Я смотрю на нее. Лукавый огонек исчез из ее глаз. Она уже непритворно хмурится, снова принимаясь за гуся.
Неужели ей неприятно, что Георгий Иванов приписал выдуманную им строфу Пастернаку?
Да, этого ему, пожалуй, делать не следовало. Лучше бы он провозгласил Андрея Белого или Маяковского ее автором.
С Пастернаком у Тэффи связаны неприятные воспоминания. За несколько лет до войны она, как тогда говорили, «оскандалилась, села в калошу», напечатав в «Иллюстрированной России» «нечто несосвятимо-невообразимое» в ответ на статью Марины Цветаевой «Световой ливень», воспевающую Пастернака в «Современных записках».
"Пастернак. Никогда я не слыхала о таком поэте. Зато с детства знаю:
Сколько огорчений и обид ей тогда доставил этот танец Рыбы с раком!
Неужели Георгий Иванов хочет снова напомнить ей о них. Но нет. Он, улыбаясь, обращается к хозяйке: — Должно быть, и вы забыли эту строфу? Но вы, я уверен, любите Пастернака?
— Ну, конечно, — радостно и смущенно соглашается она. — Как же можно не любить его? — хотя о Пастернаке она вряд ли слышала что-нибудь, кроме танца с петрушкой. — Он так много говорит русскому сердцу, — неожиданно добавляет она.
Тэффи достает из сумочки помятый конверт и огрызок карандаша.
— Запишите мне, Георгий Владимирович, эту строфу. А то опять забуду. Ведь и моему сердцу Пастернак так много говорит. Он мой любимый поэт, — правда, с недавних пор, — ехидно поясняет она. — А строфа эта просто прелестна.
— И как по-пастернаковски. Его ритм. Его дыхание! — восхищаюсь я. — Кто, кроме него, мог бы так?..
— Даст же Бог человеку талант! — сентенциозно заканчивает лингвистический диалог Тэффи, принимаясь за появившийся на ее тарелке третий кусок «собрата по перу».
Хозяйка, видя, что все пришло в порядок и ничто больше не грозит нарушить благочинность ее пышного пира, снова сияет.
Обед удался во всех отношениях — даже в интеллектуальном. Тэффи и Георгий Иванов говорили так умно, так интересно. Многому можно научиться, слушая их. Да. Хозяйка права. Обед действительно прошел удачно. И даже блестяще.
Впрочем, все обеды и завтраки с Тэффи всегда удачны и блестящи.
Одна наша общая с ней знакомая наивно призналась мне, что «за Надеждой Александровной угощеньице никогда не пропадает. Она умеет превратить самый скромный обед в банкет. При ней все вкуснее. И самые скучные, унылые, брюзжащие гости, от которых мухи дохнут, при ней преображаются — становятся веселыми и приятными. Прямая выгода для хозяйки приглашать Надежду Александровну».
Когда я передала Тэффи эти слова о ней, она развела руками:
— Лестно, что и говорить! Чувствую себя «Подарком молодым хозяйкам» — молодым и старым. Своего рода «Молоховцом», да и только!
Тэффи, что так редко встречается среди юмористов, была и в жизни полна юмора и веселья. Казалось, она в событиях, даже самых трагических событиях, как и в людях, даже самых мрачных, видела прежде всего их комическую сторону, скрытую от других. И тут же, не обращая внимания на гробокопательное настроение окружающих, весело сообщала о своих наблюдениях и радовалась, если ей удавалось вызвать ими смех.
— Дать человеку возможность посмеяться, — объясняла она, — не менее важно, чем подать нищему милостыню. Или кусок хлеба. Посмеешься — и голод не так мучает. Кто спит — тот обедает, а по-моему — кто смеется, тот наедается досыта. Или почти досыта.
Она провела годы войны в тяжелых материальных условиях. Но всегда старалась сохранять бодрость и веселье, лишь изредка позволяя себе падать духом.
Без смеха ни одна наша встреча с ней не обходилась, даже в самые темные дни. Завидя ее издали, я уже начинала улыбаться — с ней всегда и всюду было приятно и весело.
Большинство наших случайных встреч заканчивались в кафе на набережной. Ведь у нас дел никаких. У меня хоть бридж, у Тэффи и того нет — в бридж она не играет. Ее «светские вылазки» ограничиваются редкими зваными обедами, являвшимися своего рода событиями в те голодные годы.
Сегодня ни бриджа, ни обеда не предвидится. Мы сидим за круглым мраморным столиком и задушевно беседуем. «Задушевно» от «задушить», по ее определению. Тэффи хмурится.
— Как бы мне хотелось задушить, уничтожить, вычеркнуть все эти скучные, пустые дни. Все эти завтра, послезавтра, через неделю, через месяц! До чего они меня изводят. Тянутся, тянутся, и конца им не видно. Сразу бы — прыг! — и перескочить в «после войны», очутиться снова у себя дома, в Париже. Но как подумаешь — страшно отдавать кусок жизни. Ведь неизвестно, сколько лет мне еще осталось жить. Вдруг, после такого прыжка «из царства необходимости в царство свободы», по выражению Бердяева, я окажусь не у себя в Париже, а на кладбище, в могиле. Нет, лучше уж перетерпеть, тем более, что и прыгнуть-то нельзя.
Она глубоко вздыхает и, помолчав немного, протягивает руку, указывая на пылающий над океаном закат.
— Вот, — говорит она, — это все-таки утешение. Каждый день новый, особенный. Я не такая уж страстная поклонница красот природы, не схожу с ума от них. А все-таки и меня пробирает. И еще как! Не могу на закат наглядеться. И так странно — чувствую одновременно страх смерти до дрожи в спине и дикую, бешеную жажду жизни. Жить! Жить полной жизнью. Радоваться жизни. И работать. Но не то, что я обычно пищу, а совсем другое. Замечательное. Оставить после себя след на земле.
Она снова вздыхает.
— Но я прекрасно сознаю, что никакого, даже легкого следа не оставлю. Целиком полечу вверх тормашками в небытие и забвение. Все, что я пишу и писала, — как эти белые однодневные бабочки, которые кружатся около нас, принимая нас по глупости за цветы, должно быть. Я такая же, как и они, однодневка и…
Я перебиваю ее:
— Какой вздор, Надежда Александровна! Кого, кого, а вас-то никогда — или, во всяком случае, очень, очень долго не забудут. Вспомните хотя бы, что говорил Алданов о вас.
Она, насторожившись, сдвигает брови.
— Обо мне? Алданов? Когда?
— У Мережковских. На одном из «воскресений». Помните?
Она качает головой.
— Не помню. У Мережковских?
И вдруг, вся просветлев, улыбается.
— Ах, да! Про анналы и что я Пимен в юбке. Как же, как же! Но ведь это только слова, слова — лесть и вранье. А все-таки — приятно вспомнить. Постойте, постойте, давайте восстановим все по порядку, со всеми подробностями. Она на минутку задумывается.
— Да, вы правы. Это было в воскресенье. Перед Рождеством. Шел дождь, а в дождь и слякоть меня всегда тянет на люди. У Мережковских я давно не была. И подумала: дай-ка пойду к ним — и идти недалеко, и многолюдно. Авось забавно будет. И вышло забавно. Вы ведь помните?
— Да, я помню. Я хорошо помню. Вот как это было.
Парижское дождливое предрождественское воскресенье. Мы сидим за длинным чайным столом на 11-бис Колонель Боннэ. Мы — то есть хозяева, Алданов и все «воскресники», за исключением Адамовича, уехавшего в Ниццу к матери и тетке на праздники.
Алданов здесь довольно редкий гость. Очень почтенный, но не очень любимый. По мнению Гиппиус — «он не интересуется интересным. Он неверующий, атеист. Даже не активный, воинствующий, а пассивный атеист — что уже хуже всего. И слишком насквозь литературный, абстрактный. Конечно, он умен, чрезвычайно умен и тонок, но мне с ним не о чем говорить. И Дмитрию Сергеевичу тоже. Скучно» — и она подавляет зевок в знак того, что ей скучно даже говорить о нем.
— Да. Я не могла не показаться вам смешной. Я тогда была чересчур самонадеянной и уверенной в себе. У меня еще не было понятия о табели о рангах, господствующей в эмиграции. Я еще думала и вела себя, как в Петербурге. Теперь я стала гораздо скромнее. С меня здесь успели сбить спесь. А вот вашему тогдашнему совету — попробовать написать рассказик, — я, как видите, последовала.
— И до чего удачно! Петр Нильский в восторге от ваших двух романов… И у нас, видите, — продолжает он, покончив с похвалами мне как прозаику, — и у нас здесь много переменилось за эти десять лет. И, слава Богу, к лучшему.
Он посвящает меня в тайны здешней литературной жизни и расспрашивает о парижских новостях и сплетнях, о «воскресеньях» на Колонель Боннэ у Мережковских, о Буниных. О том, у кого из них больше шансов на Нобелевскую премию.
.Но на этот вопрос я ничего не могу ответить, хотя, как и многие в Париже, считаю, что ее следует дать Мережковскому.
Мильруд и тогда, десять лет тому назад, с первого взгляда показался мне симпатичным, а теперь я вижу, что он действительно очень симпатичен и к тому же на редкость интересный и блестящий собеседник, все понимающий с полуслова.
Я с большим удовольствием провожу в его кабинете почти час, и он, по-видимому, тоже очень доволен этим первым контактом.
— А Петр Пильский придет в отчаяние от того, что он вас прозевал — ведь он ушел за несколько минут до вашего прихода. Боюсь, что он снова напьется с горя, — говорит он, провожая меня до выхода.
Я иду домой в самом радужном настроении. До чего же мое посещение редакции «Сегодня» непохоже на то — первое!
А дома меня ждал неожиданно приехавший во время моего отсутствия Георгий Иванов.
В Риге мы с Георгием Ивановым вели более светскую, чем литературную жизнь, что ему было совсем не по душе, — по-настоящему хорошо он чувствовал себя только среди «деятелей искусства».
Один из его друзей юности, «очаровательный Валечка Пастухов», поселился в Риге, и с ним я сразу подружилась. Этот Валечка Пастухов действительно на редкость очаровательный, застенчивый и нежный, заслуживший в Петербурге прозвище — по Маяковскому — «не мужчина, а облако в штанах», был женат на Марии Владимировне Майборода, на «женщине с бородой», как ее называли из-за фамилии, а главное из-за ее мужеподобия, энергии и активности. Более нелепого брака, кажется, и придумать нельзя было, а оказалось, что Валечка всем был обязан своей жене, без нее он — бывший миллионер и отличный пианист, совершенно не способный к жизненной борьбе, — в эмиграции, конечно, влачил бы жалкое существование, давая грошовые уроки музыки, за которые большинство его учеников не платило бы вовсе. Она же взяла дело в свои железные руки и добилась того, что в Риге учиться музыке у Пастухова считалось честью, далеко не всем желающим доступной и очень дорого стоящей. Завела она к тому же и связи в рижском свете и сумела сделать из своего — правда, талантливого — мужа местную знаменитость. Супругов Пастуховых мы часто встречали в рижских светских кругах.
В них большую роль играл дипломатический корпус. В Латвии, как в самостоятельном государстве, были представлены многие страны — правда, не послами, а посланниками. Присутствие этих посланников придавало особый блеск балам, вечерам, приемам и обедам. Светские дамы так обменивались впечатлениями:
— Ах, вчера у таких-то был чудесный обед: устрицы, специально выписанные из Остенде, седло дикой козы, спаржа, пломбир, шампанское и четыре посланника! А вот на прошлой неделе у таких-то обед был совсем плохонький — бульон с пирожками, ростбиф, бордо и сливочный крем. И только один французский консул!
Меня очень забавляла эта гастрономически-дипломатическая критика обедов и приемов, этого я никогда и нигде, кроме как в Риге, не слыхала.
На одном из таких гастрономически-дипломатических обедов моим соседом за столом был недавно присланный в Ригу итальянский посланник. Разговор, между прочим, коснулся хиромантии, и я рассказала ему, что умею читать линии рук.
Он очень заинтересовался и попросил меня посмотреть, что его ждет. После обеда я занялась рассматриванием его рук. И тут я увидела, что он скоро переменит карьеру, о чем я ему и сообщила. Но он вежливо объявил мне, что я абсолютно ошибаюсь, этого быть не может, скорее Рим провалится. Он дипломат и останется дипломатом до дня смерти, как его прадед, дед и отец. Все в их семье вот уже два века дипломаты.
— Просто смешно думать, что я могу перестать быть дипломатом! — взволнованно убеждал он меня.
Я, конечно, не стала настаивать и согласилась, что неправа. Каково же было мое и всех присутствовавших на этом обеде удивление, когда через две недели Муссолини отозвал этого посланника в Рим, заставил его подать в отставку, и он поселился в своем имении. Этот случай принес мне некоторую популярность, и я при желании даже могла бы стать «известной хироманткой».
В Риге в то время было много молодых поэтов: очень талантливая Ирина Сабурова, молодой редактор журнала «Для вас». Ею и сейчас гордятся прибалтийцы, разбросанные по всему миру, — в Канаде они так и называют себя «сабуровцами». В Риге жил и ее муж, композитор и поэт Александр Перфильев, сюда наезжал и Игорь Чиннов, только начинавший свое блестящее восхождение к славе.
Но с ними всеми я тогда, о чем жалею теперь, и знакома не была.
Познакомилась я с ними много позже, тогда же я проводила большую часть дня с отцом, а остаток — в светских развлечениях.
Все же мы с Георгием Ивановым сотрудничали в «Сегодня» и часто встречались с Пильским и Мильрудом и бывали друг у друга.
Слава Тэффи в дореволюционной России была огромна. Ее читали, ею восхищались буквально все — начиная от почтово-телеграфных чиновников и аптекарских учеников, как известно. самой низшей ступени читателей тех лет, — до… императора Николая II.
Когда при составлении юбилейного сборника 300-летия царствования дома Романовых почтительно осведомились у царя, кого из современных русских писателей он желал бы видеть помещенным в нем, царь решительно ответил:
— Тэффи! Только ее. Никого, кроме нее, не надо. Одну Тэффи!
И с явным неудовольствием, после долгих уговоров, согласился, чтобы в юбилейном сборнике появились имена и портреты и других поэтов и писателей, во главе с Гиппиус и Мережковским.
Георгий Иванов слышал это еще в Петербурге, в 1913 году, от А. А. Мосолова и как-то, уже в Париже, спросил Тэффи, было ли ей известно, что царь был ее горячим поклонником. Тэффи покачала головой.
— Представьте себе, понятия не имела. А то, наверно, задрала бы нос. Впрочем, нет, — я тогда уже объелась славой. Я почувствовала себя всероссийской знаменитостью в тот день, когда посыльный принес мне большую коробку, перевязанную красной шелковой лентой. Без визитной карточки или сопроводительного письма. Должно быть, от какого-нибудь из анонимных поклонников моего таланта, — такие случаи уже бывали. Я развязала ленту, раскрыла коробку и ахнула. Она была полна конфетами, завернутыми в пестрые бумажки. И на этих бумажках мой портрет в красках и подпись: «Тэффи»! Тут действительно от гордости у меня как будто выросли крылья. Это ли не слава, не звонкая, сладостная, всероссийская слава?!
Я сейчас же бросилась к телефону и стала хвастаться своим друзьям, приглашая их к себе попробовать конфеты «Тэффи». «А вкусные?» — не без зависти спрашивали они. «Удивительно, невообразимо вкусные! Так приходите!»
Я звонила и звонила по телефону, созывая гостей, в порыве гордости уписывая конфеты «Тэффи» и добросовестно уничтожая их.Я опомнилась, только когда опустошила почти всю трехфунтовую коробку. И тут меня замутило. Я объелась своей славой до тошноты и сразу узнала обратную сторону ее медали.
Вместо того чтобы весело отпраздновать свою славу с друзьями, мне пришлось пригласить доктора, посадившего меня на неделю на диету и уложившего меня в постель с грелкой на печени. И больше меня уже никакими доказательствами славы не проймешь. Спасибо, я уже объелась ею раз и навсегда.
И прибавила, разводя руками:
— А конфеты, как ни странно, люблю по-прежнему. Должно быть, оттого, что они мне запрещены.
Женские успехи доставляли Тэффи не меньше, а возможно и больше удовольствия, чем литературные. Она была чрезвычайно внимательна и снисходительна к своим поклонникам.
— Надежда Александровна, ну как вы можете часами выслушивать глупейшие комплиментыН. Н.? Ведь он идиот! — возмущались ее друзья.
— Во-первых, он не идиот, раз влюблен в меня, — резонно объясняла она. — А во-вторых, мне гораздо приятнее влюбленный в меня идиот, чем самый разумный умник, безразличный ко мне или влюбленный в другую дуру.
Как-то я рассказала ей, что еще в Петербурге один мой знакомый — она тоже его знала — считал ее самой интересной и очаровательной женщиной из всех, кого ему приходилось встречать в жизни, и с восторгом говорил о ней.
Она вся вспыхнула, расцвела улыбкой и, обняв меня, трижды поцеловала.
— Какая вы милая! Спасибо, спасибо, что не скрыли. Приятное ведь редко кто передает, вот неприятное-то уже всегда — незамедлительно и с удовольствием. Но как жаль, что он сам не сказал мне этого еще тогда, в Петербурге.
— Нет, так нельзя, — поучала она как-то при мне молодую писательницу, резко обозвавшую своего собеседника. — Ведь он ваш поклонник. А поклонников надо холить и бережно к ним относиться. Не то, чего доброго, он сбежит к вашей сопернице. Тогда-то вы пожалеете, белугой завоете, да поздно будет. Она-то его не отпустит. Мертвой хваткой в него вцепится, чтобы вам насолить. По своей вине с носом останетесь.
Впрочем, она и сама не всегда «холила» своих поклонников, особенно при первой встрече.
Вот представляют ей нового поклонника. Никакого сомнения в том, что он ее поклонник, быть не может, — несмотря на солидный возраст и осанистую фигуру, он робеет перед ней. как мальчишка.
— Я так счастлив, — сбивчиво начинает он, почтительно прикладываясь к ее руке, — так мечтал… столько слышал о вас. Надежда Александровна, и…
— Не верьте, не верьте ни одному слову, — перебивает она его. — Все это ложь и сплетни!
— Но помилуйте, — почти вскрикивает он, — я только само. лучшее, только самое замечательное о вас слышал…
— Ну, тогда уже и подавно ложь и сплетни, — отрезает она.
Он, сбитый с толку, испуганно смотрит на нее, переступая с ноги на ногу, и не находит, что сказать. Но тут она приходит ему на помощь:
— И давно вы мечтали познакомиться со мной?
— Давно. Ужасно давно, — растерянно отвечает он. — Еще в Берлине в 1923 году, когда вас впервые увидел. Все искал удобного случая быть вам представленным… Она разводит руками:
— Подумать только! Но, слава Богу, нашли-таки долгожданный случай. Теперь будем знакомы. Но сколько вы лет проморгали! «А годы проходят, все лучшие годы». И их не вернуть, — поучительно и весело добавляет она. — Теперь нам с вами придется часто встречаться, чтобы хоть отчасти наверстать потерянное время, — уже совсем любезно обещает она новому поклоннику.
Тэффи в своих довоенных фельетонах в «Возрождении» и в «Последних новостях» из недели в неделю описывала эмигрантов и их быт. Остроумно и порой зло.
Доставалось решительно всем, без исключения. Все же ее излюбленными «козами отпущения», как она их сама называла, являлись стареющие, не в меру молодящиеся эмигрантки.
Помню, как в одном из своих фельетонов в «Последних новостях» она издевалась над одной такой «козой», потратившей с трудом скопленные деньги на покупку красного обезьяньего колпачка с победоносно торчащим вверх фазаньим пером. Колпачок этот придавал ее усталому, помятому жизненными невзгодами и непогодами лицу такой залихватский и вместе с тем жалкий вид, что глядя на нее, хотелось расхохотаться и заплакать над ней одновременно, а главное, посоветовать ей: «А ты бы в зеркало посмотрелась, чучело!»
Такие обезьяньи колпачки были тогда в большой моде и действительно уродовали неосторожно соблазнившихся ими немолодых женщин.
Бедные! Прочитав фельетон Тэффи, ни одна из этих молодящихся модниц не посмеет больше надеть свой обезьяний колпачок. А ведь он дорого стоил.
В тот же день мы с Георгием Ивановым отправились на какой-то очередной литературный вечер — их в те довоенные годы было очень много.
В антракте у буфета я увидела Тэффи и чуть не ахнула. На ее голове гордо восседал красный обезьяний колпачок с длинным фазаньим пером, совсем как в фельетоне.
Боже мой, как она могла надеть его? Она, должно быть — ведь она была необычайно чутка, — поняла, о чем я думаю, и, здороваясь со мной, насмешливо прошептала:
— А ты бы в зеркало посмотрелась, чучело! — и уже громко продолжала: — Только зеркало не помогает. По опыту знаю. Ведь я — по секрету признаюсь вам — чаще всего с самой себя списываю, себя описываю. «Познай самого себя» — если хочешь по-настоящему растрогать или рассмешить читателя. Это уже Гоголь до меня делал. Еще успешнее, чем я.
Военные годы Тэффи провела в Биаррице, как и мы с Георгием Ивановым.
Нам троим приходилось довольно часто бывать в одном нелитературном, но крайне гостеприимном доме, где кормили вкусно и обильно, что по тем полуголодным временам было очень приятно.
— До чего я люблю бывать у них. Накормят на целую неделю, да еще короб словечек и выражений для будущих рассказов с собой унесешь. Сразу получаешь и телесную и духовную пищу, так сказать, универсально обедаешь. «Не хлебом единым»…
Хозяйка дома действительно выражала свои чувства и мысли оригинально и красочно. Так, встретившись с Георгием Ивановым на набережной, она задала ему неожиданный вопрос:
— Скажите, вы очень чувственный? Не правда ли? — Он опешил, а она, приняв его молчание за согласие, пояснила: — А я сама безумно чувственна. Иногда, глядя на закат, я просто слез удержать не могу. Но вы поэт и, конечно, еще чувственнее меня.
— Только завтра вечером у них садитесь поближе, чтобы мы могли вести «немые разговоры», — уславливается со мной Тэффи.
«Немые разговоры» — то есть попросту многозначительно подмигивать друг другу в самых патетических местах монолога хозяйки.
Впрочем, «разговоры» не всегда остаются немыми. Иногда Тэффи и Георгий Иванов подхватывают какое-нибудь из ее особенно колоритных выражений и вышивают вокруг него фантастический узор, разыгрывают целый скетч, понятный мне одной.
Так и сегодня, за этим обедом. После закусок, бульона с пирогами подают гуся. Тэффи сладко жмурится, любуясь им.
— Обожаю собрата по перу! — радостно восклицает она. — Особенно золотисто-зажаренного, с яблоками и тушеной капустой.
Георгий Иванов провозглашает тост, указывая на гуся:
— За него и за всех его собратьев по перу. И за всех наших собратьев по перу, тех, что сейчас и мечтать не смеют о таком пиршестве!
Хозяева сияют, как, впрочем, и гости.
На несколько минут наступает тишина, вызванная усердным, сладострастным уничтожением гуся.
Хозяйка самодовольно оглядывает жующих гостей. Но пауза, брешь в застольной беседе, по-видимому, кажется ей слишком большой, и она, стараясь заполнить ее, начинает жаловаться на трудные времена:
— Ах, до чего все мучительно трудно в наши дни! Все, без исключения! — лирический вздох, заканчивающийся удивительной находкой. — Особенно — кухня. Ведь кухня такая утопия!
Я боюсь взглянуть на Тэффи и еле сдерживаю смех.
Но Тэффи как ни в чем не бывало деловито поддерживает хозяйку:
— Как правильно вы определили кухню — утопия она. Я и сама, как только начинаю возиться с кастрюлями и сковородками, думаю это.
— Да, — подхватывает Георгий Иванов тоном провинциального резонера, — кухня — тут и сомнения не возникает — утопия. Однако же не одна лишь кухня, а и многое другое. К при меру взять — даже литература и та утопия.
Тэффи резко протестует:
— Ну уж нет! Позвольте, позвольте! Экую гиль понесли! От вас-то я этого никак не ожидала. Никаких взаимоотношений между литературой и утопией существовать не может. Каждому ясно — слово «утопия» происходит от глагола «утопнуть» и, как и он, употребляется исключительно в просторечии.
— Нет уж, Надежда Александровна, теперь вы позвольте! — Георгий Иванов начинает в притворном негодовании повышать голос. — Вы не станете, надеюсь, отрицать…
Хозяйка переводит встревоженный взгляд с него на Тэффи. Чего они так горячатся. Не к добру это. Спор легко может перейти в ссору и погубить ее дорого стоивший обед.
— Надежда Александровна, — умоляюще произносит она, возьмите еще крылышко. И печеное яблочко. А у вас, Георгий Владимирович, совсем нет подливки.
Но не так-то легко прекратить этот словесный поединок, принимающий — по ее мнению — опасные размеры. Георгий Иванов не унимается.
— «Утопия», — продолжает он веско и убедительною — происходит и от слова «топь». А оно-то издревле приобрело права гражданства и в прозе и в стихах. И провело туда за собой и «утопию». Вспомните хотя бы знаменитую строфу Пастернака, в коей они оба фигурируют.
Тэффи, предвидя мистификацию, сосредоточенно сдвигает брови:
— Не помню. Что-то мелькает в памяти. Но нет. Не то. Процитируйте-ка ее!
Георгий Иванов, отбивая отчетливо ритм, «цитирует» тут же им сочиненную строфу:
Тэффи, прослушав ее внимательно, трижды кивает:
По крыше дождя дробь,
В саду болота топь.
Ну, прямо копия
Картины Клевера —
Бездарная утопия
Осеннего севера…
— Признаю себя побежденной по всей линии. Вы совершенно правы. Спасибо, что вспомнили Пастернака, — не без легкой обиды говорит она.
Я смотрю на нее. Лукавый огонек исчез из ее глаз. Она уже непритворно хмурится, снова принимаясь за гуся.
Неужели ей неприятно, что Георгий Иванов приписал выдуманную им строфу Пастернаку?
Да, этого ему, пожалуй, делать не следовало. Лучше бы он провозгласил Андрея Белого или Маяковского ее автором.
С Пастернаком у Тэффи связаны неприятные воспоминания. За несколько лет до войны она, как тогда говорили, «оскандалилась, села в калошу», напечатав в «Иллюстрированной России» «нечто несосвятимо-невообразимое» в ответ на статью Марины Цветаевой «Световой ливень», воспевающую Пастернака в «Современных записках».
"Пастернак. Никогда я не слыхала о таком поэте. Зато с детства знаю:
опрометчиво заявила Тэффи в «Иллюстрированной России» надолго возмутив и восстановив против себя молодых эмигрантских поэтов.
Танцевала рыба с раком,
А петрушка с пастернаком", —
Сколько огорчений и обид ей тогда доставил этот танец Рыбы с раком!
Неужели Георгий Иванов хочет снова напомнить ей о них. Но нет. Он, улыбаясь, обращается к хозяйке: — Должно быть, и вы забыли эту строфу? Но вы, я уверен, любите Пастернака?
— Ну, конечно, — радостно и смущенно соглашается она. — Как же можно не любить его? — хотя о Пастернаке она вряд ли слышала что-нибудь, кроме танца с петрушкой. — Он так много говорит русскому сердцу, — неожиданно добавляет она.
Тэффи достает из сумочки помятый конверт и огрызок карандаша.
— Запишите мне, Георгий Владимирович, эту строфу. А то опять забуду. Ведь и моему сердцу Пастернак так много говорит. Он мой любимый поэт, — правда, с недавних пор, — ехидно поясняет она. — А строфа эта просто прелестна.
— И как по-пастернаковски. Его ритм. Его дыхание! — восхищаюсь я. — Кто, кроме него, мог бы так?..
— Даст же Бог человеку талант! — сентенциозно заканчивает лингвистический диалог Тэффи, принимаясь за появившийся на ее тарелке третий кусок «собрата по перу».
Хозяйка, видя, что все пришло в порядок и ничто больше не грозит нарушить благочинность ее пышного пира, снова сияет.
Обед удался во всех отношениях — даже в интеллектуальном. Тэффи и Георгий Иванов говорили так умно, так интересно. Многому можно научиться, слушая их. Да. Хозяйка права. Обед действительно прошел удачно. И даже блестяще.
Впрочем, все обеды и завтраки с Тэффи всегда удачны и блестящи.
Одна наша общая с ней знакомая наивно призналась мне, что «за Надеждой Александровной угощеньице никогда не пропадает. Она умеет превратить самый скромный обед в банкет. При ней все вкуснее. И самые скучные, унылые, брюзжащие гости, от которых мухи дохнут, при ней преображаются — становятся веселыми и приятными. Прямая выгода для хозяйки приглашать Надежду Александровну».
Когда я передала Тэффи эти слова о ней, она развела руками:
— Лестно, что и говорить! Чувствую себя «Подарком молодым хозяйкам» — молодым и старым. Своего рода «Молоховцом», да и только!
Тэффи, что так редко встречается среди юмористов, была и в жизни полна юмора и веселья. Казалось, она в событиях, даже самых трагических событиях, как и в людях, даже самых мрачных, видела прежде всего их комическую сторону, скрытую от других. И тут же, не обращая внимания на гробокопательное настроение окружающих, весело сообщала о своих наблюдениях и радовалась, если ей удавалось вызвать ими смех.
— Дать человеку возможность посмеяться, — объясняла она, — не менее важно, чем подать нищему милостыню. Или кусок хлеба. Посмеешься — и голод не так мучает. Кто спит — тот обедает, а по-моему — кто смеется, тот наедается досыта. Или почти досыта.
Она провела годы войны в тяжелых материальных условиях. Но всегда старалась сохранять бодрость и веселье, лишь изредка позволяя себе падать духом.
Без смеха ни одна наша встреча с ней не обходилась, даже в самые темные дни. Завидя ее издали, я уже начинала улыбаться — с ней всегда и всюду было приятно и весело.
Большинство наших случайных встреч заканчивались в кафе на набережной. Ведь у нас дел никаких. У меня хоть бридж, у Тэффи и того нет — в бридж она не играет. Ее «светские вылазки» ограничиваются редкими зваными обедами, являвшимися своего рода событиями в те голодные годы.
Сегодня ни бриджа, ни обеда не предвидится. Мы сидим за круглым мраморным столиком и задушевно беседуем. «Задушевно» от «задушить», по ее определению. Тэффи хмурится.
— Как бы мне хотелось задушить, уничтожить, вычеркнуть все эти скучные, пустые дни. Все эти завтра, послезавтра, через неделю, через месяц! До чего они меня изводят. Тянутся, тянутся, и конца им не видно. Сразу бы — прыг! — и перескочить в «после войны», очутиться снова у себя дома, в Париже. Но как подумаешь — страшно отдавать кусок жизни. Ведь неизвестно, сколько лет мне еще осталось жить. Вдруг, после такого прыжка «из царства необходимости в царство свободы», по выражению Бердяева, я окажусь не у себя в Париже, а на кладбище, в могиле. Нет, лучше уж перетерпеть, тем более, что и прыгнуть-то нельзя.
Она глубоко вздыхает и, помолчав немного, протягивает руку, указывая на пылающий над океаном закат.
— Вот, — говорит она, — это все-таки утешение. Каждый день новый, особенный. Я не такая уж страстная поклонница красот природы, не схожу с ума от них. А все-таки и меня пробирает. И еще как! Не могу на закат наглядеться. И так странно — чувствую одновременно страх смерти до дрожи в спине и дикую, бешеную жажду жизни. Жить! Жить полной жизнью. Радоваться жизни. И работать. Но не то, что я обычно пищу, а совсем другое. Замечательное. Оставить после себя след на земле.
Она снова вздыхает.
— Но я прекрасно сознаю, что никакого, даже легкого следа не оставлю. Целиком полечу вверх тормашками в небытие и забвение. Все, что я пишу и писала, — как эти белые однодневные бабочки, которые кружатся около нас, принимая нас по глупости за цветы, должно быть. Я такая же, как и они, однодневка и…
Я перебиваю ее:
— Какой вздор, Надежда Александровна! Кого, кого, а вас-то никогда — или, во всяком случае, очень, очень долго не забудут. Вспомните хотя бы, что говорил Алданов о вас.
Она, насторожившись, сдвигает брови.
— Обо мне? Алданов? Когда?
— У Мережковских. На одном из «воскресений». Помните?
Она качает головой.
— Не помню. У Мережковских?
И вдруг, вся просветлев, улыбается.
— Ах, да! Про анналы и что я Пимен в юбке. Как же, как же! Но ведь это только слова, слова — лесть и вранье. А все-таки — приятно вспомнить. Постойте, постойте, давайте восстановим все по порядку, со всеми подробностями. Она на минутку задумывается.
— Да, вы правы. Это было в воскресенье. Перед Рождеством. Шел дождь, а в дождь и слякоть меня всегда тянет на люди. У Мережковских я давно не была. И подумала: дай-ка пойду к ним — и идти недалеко, и многолюдно. Авось забавно будет. И вышло забавно. Вы ведь помните?
— Да, я помню. Я хорошо помню. Вот как это было.
Парижское дождливое предрождественское воскресенье. Мы сидим за длинным чайным столом на 11-бис Колонель Боннэ. Мы — то есть хозяева, Алданов и все «воскресники», за исключением Адамовича, уехавшего в Ниццу к матери и тетке на праздники.
Алданов здесь довольно редкий гость. Очень почтенный, но не очень любимый. По мнению Гиппиус — «он не интересуется интересным. Он неверующий, атеист. Даже не активный, воинствующий, а пассивный атеист — что уже хуже всего. И слишком насквозь литературный, абстрактный. Конечно, он умен, чрезвычайно умен и тонок, но мне с ним не о чем говорить. И Дмитрию Сергеевичу тоже. Скучно» — и она подавляет зевок в знак того, что ей скучно даже говорить о нем.