Написал нынче графу Сен-При письмо с просьбой пристроить рвущегося послужить Тимошу к нему в Егерский полк. Все-таки будет мальчик под глазом боевого товарища, отменного командира и доброго человека. Граф Сен-При отличился под проклятым Аустерлицем и даже получил Георгия 4-й степени. Там мы расстались. Впоследствии он наезжал ко мне, однако, будучи из французских эмигрантов, горячо не соглашался с моими пристрастиями к Бонапартову гению. Впрочем, это не мешало нам оставаться добрыми товарищами, мне нравились его порывистость, суровость в бою и почти девичья мягкость в душе. Он был глубоко образован и вообще умен и находил удовольствие в моих склонностях к злословию.
   Ах, Аустерлиц, Аустерлиц! И юношеские года, и лет военных череда – все представляется мне вздором, но лед оачанского пруда во сне иль наяву всегда перед моим потухшим взором…
   …Да, и вдруг на рождество седьмого года пришло из Австрии письмо в конверте, захватанном хмельными почтарями, письмо с мольбой о помощи от Франца Иоганна бендера.

 

   «Достославный господин генерал, – писал злополучный историк, – я бы никогда не осмелился обеспокоить Вас в Вашем заслуженном уединении, если бы не крайние обстоятельства. Господин генерал, я обложен, как волк в логове: французы по наущению ломбардцев преследуют меня по пятам, вся их военная машина, вернее, вся их военная деятельность – не что иное, как стремление осуществить акт возмездия надо мной! Господин генерал, прошли годы, и мне, человеку по природе мирному и доброму, открылось многое из того, чему в молодые годы я не придавал значения. Теперь во мне нет юношеской самонадеянности, былого легкомыслия и слепого доверия к псевдопатриотическому тарараму, что позволяло мне считать итальянцев осчастливленными моим присутствием в их виноградниках. Хотя я был всего лишь жалкой щепкой в море австрийского оружия, однако сознаю, что именно я избран Богом из всех моих соотечественников, когда Господь решил, что уже пришла пора платить за содеянное. Господин генерал, я не ропщу. Я осознал также, что церковь – лишь ступень, чтобы приблизиться к Небесному Отцу, а для замаливания грехов дается жизнь. Я не боюсь смерти, господин генерал, ее не миновать. Я боюсь, что, когда меня настигнут и провозгласят единственным ответчиком за жестокую бездумную расчетливость остальных, я не вынесу столь громкого титула. Героем и злодеем надобно родиться. Как странно, что именно я, рожденный маленьким человеком, предназначен Высшими Силами для искупления всеобщих страстей… Когда Вы там, под Кремсом, склонились надо мной с высоты Вашего гигантского роста, Ваше круглое лицо показалось мне исполненным доброты, и я прочитал в Ваших глазах не только солдатское участие, но и понимание моей трагедии. Господин генерал, ведь мы были детьми одной Природы и, как все Дети, с искренним вожделением претендовали на чужие игрушки. Господин генерал, я честен и деятелен.


   Мне не страшен труд. Быть может, в Вашей благословенной стране мне удастся хоть на время обрести покой, собраться с мыслями и с достоинством исполнить.свое предназначение. О, какое несчастье, что именно я намечен жертвой общего искупления! Какая тяжесть, господин генерал! Я буду ждать Вашего решения, уповая на Ваше милосердие. Надеюсь, что Вы в добром здравии и все так же великодушны, и просьба ничтожного избранника Высших Сил не обременит Вас.


   Остаюсь, господин генерал, в страстном ожидании Вашего скорого и справедливого решения, ибо не сомневаюсь, что мои сумбурные каракули будут Вам переведены с возможной точностью и незамедлительностью.


   Ваш земной брат по оружию, по страданию, по любви к жизни


   Франц Иоганн Мендер.


   P. S. За все, за все надо платить, а где взять?»


 
   Что осталось делать бедному хромому отставному генералу, знающему, во что превращается блаженство в чужом винограднике, когда тебе дадут по худенькой самонадеянной шее? Я пригласил этого несчастного страдальца в Липеньки, хотя успел позабыть его лицо и голос. Черт с ним, пусть спасает душу, историк. Ведь это любопытно. Наконец, нас связывало многое, если подумать: солдатский костер, каша, нелепица встречи и расставания, и знакомые нотки, посверкивающие время от времени в полубредовом бормотании австрийца, и, конечно, совместное ноябрьское бегство по европейским весям.
   Сонечка тогда еще была с нами, и Франц Иванович мог тараторить на своем языке и удивляться, как ловко эта молодая дама с потухшим взором делает доступными наши беседы. «Спроси-ка его, Сонечка, – сказал я, – как ему удалось сохранить бодрость и свежесть, несмотря на ужас, о котором он мне поведал в письме?» Мендер затараторил торопливо, но с достоинством, при этом сияя и показывая острые белые зубки. «Милостивый государь, произошло чудо, – сказала Сонечка бесстрастно. – Я ехал по российским просторам две недели, и им не было конца. Я понял, как далеки мои преследователи, как они бессильны досаждать мне, и я подумал: предназначение предназначением, но ничтожность маленького человечка на этих громадных просторах постепенно превращается в преимущество. И я почувствовал, что излечиваюсь. О, какие пространства!»
   Завороженный пространствами России, он устроился в Липеньках при общем благосклонном участии. Я поручил ему воспитание и обучение Тимоши, в чем не раскаиваюсь и по сей день, ибо если Мендеру и недоставало там каких-нибудь научных сведений, то это восполнялось душевной мягкостью, аккуратностью, доброжелательностью и жадностью до всяких знаний. Сонечке он говорил комплименты и подносил цветы, но так, что никакой пошлости в том нельзя было усмотреть, как-то это выглядело по-свойски, по-братски. Со мной обсуждал былые баталии, но я к тем временам от этих разговоров уже скучал и даже раздражался, потому что в мои-то годы надобно как-то и пораздумать над собственным опытом, как-то и поостыть; люди рождаются, набираются сил, научаются радоваться, надеяться, глядят на себя в зеркало, удивляясь своим формам, цвету глаз, сиянию улыбки, и все это для того, чтобы однажды накинуться друг на друга и, хрипя и кашляя, пускать друг другу кровь…
   Франц Иванович был настолько проницателен, что, услыхав это, пожал плечами, рассмеялся, махнул рукой. «Я надеялся, генерал, угодить вам», – перевела Сонечка бесстрастно.
   С Тимошей австриец сразу подружился и, обняв его за плечи, уводил в поля и леса поближе к загадкам природы. Или же шли они гулять по окрестным деревням, и перед всяким встречным мужиком или бабой он снимал шляпу и кланялся: «Здгасте, мюжик. Здгасте, баба…» Мужики и бабы пугались, а Тимоша хохотал и после, рассказывая мне, хохотал, однако глаза его при этом подергивались туманом.
   Мендер с австрийской дотошностью изучал русский язык, и через год-два мы с ним могли уже спорить, смеясь и похлопывая друг друга по плечам при каждой несуразице, слетавшей с его уст, но в этом райском царстве идиллии, великодушия и любви разразилась гроза, и наши голоса дрогнули, и речи оскудели. Все то же, что и всегда: пора очнуться от грез, земная радость непродолжительна, мой друг, непродолжительна. На что походил Франц Иванович, когда он белыми губами прохрипел мне, что армия Бонапарта вторглась в Россию, благополучно перейдя Неман!
   «Да ведь мы, Франц Иванович, предвидели это, предчувствовали, мой дорогой… Ну ничего, ничего, не новость, не новость, бог не выдаст – свинья не съест, эвон какие пространства, мой дорогой, меж Неманом и нами, а армия какая! А Чичагов! А Милорадович! А Багратион! А гусары! А артиллерия!…»
   Франц Иванович вежливо кивал мне, а сам тихо плакал, как на том позабытом уже биваке, и утирал слезы батистовым платочком. «О, я не трюс, вовзе не трюс, ви меня понимайль? Я вижу старий приговор. Я мешайль бедний аустрийский народ, нынче я опять мешайль рюсский народ…»
   «Да полноте, Франц Иванович, – сказал я ему с напрасной бодростью, – все в наших руках, черт его побери! Ну пусть вы жертва, а я вот калека, и вот мы с вами отправимся Бонапарту навстречу, подстережем его и пристрелим… ха-ха, и разом все завершим…»
   «Ви не понимайль исторически процесс, – сказал Мендер с укоризной. – Ми убивайль Бонапарте, но я оставаль-ся заложник. Как ви не понимайль? Есть провидение, есть возмездие, чертова побраль!»

 
   …Корсиканец шествовал отменно. Мы увиливали. Расстояние до Липенек сокращалось.

 
   …Судя по всему, богу угодна моя затея и жизнь моя: никто не предостерег ни словом, ни жестом, не всплакнул, не вздрогнул, не удивился. Хоть я единственный хранитель этой тайны, но ведь могли бы, могли бы распознать, ну, по глазам, по лицу, по ночному моему крику «Ой-ей-ей-ей!», словно я уже взлетел в черное небо. Впрочем, где им догадаться, дурачью, когда они лишь в себя вглядываются денно и нощно… «Скажи-ка, дядя, – говорит Тимоша, – отчего это иногда кажется, будто ты пришел откуда-то, невесть кто ты, чужой и всматриваешься во всех, будто не понимаешь, кто перед тобою, и еще кажется, что уже уходить пора туда, откуда ты пришел?» – «Разве? – удивляюсь я и глажу его по кудрявой головке. – Может, я в Губино к Варваре в гости собираюсь промаршировать?» _ «Нет, дальше, дальше, – говорит он. – Какое еще там Губино!» – «А может, Титус, это лета во мне, годы, – говорю я, – когда свое начинает казаться чужим, даже не чужим, а думаешь: а свое ли это? А нужно ли? А не пора ли?…»
   Господи, дай мне сил! Слышишь, пахнет гарью? «Эй, Лыков, неси мои доспехи!» – «Какие прикажете?» – спрашивает лакей напряженно. «Какие, какие, – отвечаю я, слабея. – Пошел прочь!»
   Беру перо в руки – дрожит, и дивные каракули прикрывают несовершенства слога. Вилка отвратительно звенит о тарелку – делаю вид, что выбиваю дробь. Тимоша смеется. «Ты, дядя, начал барабанить в последнее время… Какие марши тебя одолели? Французские?…» – «Дурачок вы, сударь, – смеюсь в ответ и отставляю чашку с чаем, – не французские, а Московского мушкетерского полка». Он уходит, посмеиваясь, а я допиваю чай, расплескивая его на скатерть.
   …С первым же обозом отправил я бедного Франца Ивановича в Москву, подальше от его мучителей. Проку в нем теперь было мало. Он весь одеревенел, вытянулся, приготовился, бедный господин Мендер. Тут, прощаясь с ним, я подумал, что, может, это и не безумие вовсе, а голос свыше? «Ступайте в Москву, Франц Иванович, – сказал я, – в Москву-то ваш преследователь не пожалует. Видите, какие пространства перед ним?» – «Нет, – сказал Мендер с кротостью и печалью, – он пожалюет. А доль-жен оплачивать грехи аустрийский народ, ви пони-майль?»
   Мы обнялись, и он уехал.
   Хожу по дому из комнаты в комнату, заглядываю в зеркала, в окна – все пусто, как в моей душе, будто я призрак, явившийся из мрака. Старый мой камердинер Кузьма отпрыгивает от меня неловко, по-стариковски. «Ты что, испугался? – спрашиваю старикашку. – Что это ты, очумел?» Он улыбается через силу и шутит подобострастно: «Воон вы какие огромадные, а я мааааахонький…» Надоели все, все надоело. Воистину чужой мир. Сонечки нет, да и она последнее время казалась прозрачной и ходила следом за Тимошей, глядя на него с недоумением… Расставание – не праздник. Расставание – не праздник, говорю я вам; а предчувствие разлуки хуже смерти… Господь всемилостивый, укрепи мой дух и возвысь меня над скорбной суетой!…
   «Французы пожрать любят, – говорит мой повар Степан, – но не от пуза, а от души».

 
   Список главных торжественных блюд, предназначенных для угощения гениев войны и смерти, добровольно пожелавших посетить мой дом, сиротеющий, бесприютный, теперь уже постылый моей душе.
   1. Стерлядь разварная должна быть оранжевой в сердцевине, подобно китайскому яблочку. Легкий жирок под цвет мяса. Ни зелени, ни, того пуще, каких-либо там пряностей к ней! Варить двенадцать минут на сильном огне. Едва янтарные кружки жира заколеблются в бурлящей воде, тотчас же и снимать. Есть горячую. Можно и пальцами. Едва французские гении прикоснутся к сей рыбе и ощутят запах реки, речной травы, устоявшегося речного дна, покоя – и не то чтобы мысли о тщете всего посетят их, а просто печаль, и еще падет туман с реки, а тут еще и гобой пронзит душу…
   …Впервые я пробовал такую стерлядь в Губине у Варвары. В сорок два года каким я был молодцом! Ни морщинки, обе ноги целы, гнул подковы, голова работала живо. Как быстро все переменилось! Но, главное, дух был неподатливым, не дряблым, как нынче, соответствовал росту и ширине плеч; запястье какое было – шпагу вращал до пятисот раз без устали! Это было наслажденье, и это меня возвышало в собственном мнении, и Варваре было тогда двадцать три года. Стройна, конечно, ну, темно-русая головка, ну, лицо, что ли, заметное, редкая улыбка с каким-то коварством, что ли, не располагающая к непринужденности… Да, зато два синих глаза в пол-лица, взгляд неподвижный, от которого не укрыться: влево отклонись – видят, вправо – то же самое; два синих холодноватых светильника. Красавица? Бог с вами, разве мы красавиц любим? Красавицами мы восхищаемся, мы их придумываем, а любим тех, в ком есть что-то, чего понять нельзя. В первый раз я попал в Губино после швейцарского похода. Еще отмыться не успел, почиститься как следует, привыкнуть сызнова к навощенным полам; еще все мне в мирной калужской глуши представлялось фантастическим, и был я нарасхват – все бокалы пились тогда за Государя и за Суворова.
   Любимец барышень уездных, огнем сражений опален, им сгоряча казался он явившимся из сфер межзвездных…
   Варваре было двадцать три. С детства жила она по своей воле. Родители пред нею преклонялись, никли. Так и скончались в восхищении и преклонении. Она была барышня образованная и весьма самостоятельная во мнениях. В двадцать лет вышла замуж за некоего тучного лесного лентяя, мало приспособленного к нормальной жизни, вышла, надеясь, по примеру всех русских барышень, превратить это существо в человека по своему образу и подобию. Да, видно, бог жертвы этой не принял, и она, разойдясь с ним уже через полгода, спровадила супруга в его родовое под знакомую музыку пересудов. Я знавал его. Он был даже добр, но не любопытен к жизни и равнодушен к окружающим и недавно помер от обжорства, так, кажется, и не вспомнив, что был женат.
   Когда мы встретились, она в отличие от прочих наших дам не проявила ко мне восторженного интереса, а пустилась со мной в деловое обсуждение недавних европейских битв, и я почувствовал, как мой героический нимб потускнел и растаял.
   – И что же, – спросила она, – много ли было крови?
   – Много, – усмехнулся я, – крови и пепла. – И подумал, что это, наверное, дурно говорит о юной даме, когда она даже не пытается согреть боевого генерала теплом своих глаз и интонаций, а просто допрашивает, как приказчика, воротившегося из города.
   – Как же вам удалось смыть все это? – пожала она плечами.
   – Я вернулся домой, – ответил я снисходительно, – велел истопить баню, наполнить большую кадку мыльной водой. Залез туда, а вылез через три месяца… И вот смыл, – и показал ей руки. – И, кроме того, Варвара Степановна, смешно представлять, чтобы без крови…
   Тут она улыбнулась, но как? Едва шевельнула губами, но глазищи были холодны, и мне стало холодно.
   – Вы бы посмотрели, как Суворова носили на руках, – заторопился я, – как швейцарцы молились на него, да и вообще солдаты были в таком экстазе от всего, что происходило…
   – А что происходило? – спросила она, пожав плечами. – Бегал от французов, терял войско, лазил по горам, наконец убежал, и его провозгласили гением…
   – Несправедливо! – поперхнулся я. – Так говорить о
   генералиссимусе?! Наши войска, Варвара Степановна, преодолели такой переход!…
   – Мужик все терпит, а в чем же гениальность вашего любимца?
   – Несправедливо, – выдавил я. – Как это можно?! А честь отечества?…
   – Старичок водил вас по чужим огородам, и вы почитаете это за патриотизм?
   У меня все перевернулось тогда. А это был первый год нынешнего века. И тут она сказала, имея в виду остальных гостей:
   – Все эти господа тоже уверены, что топтать чужие огороды – патриотическое занятие.
   – Какие огороды? – выдохнул я. – Побойтесь бога! А слава нашего оружия? А исполнение договоров? А гордость за свою силу?
   – Ах, я бы сказала, чем следовало бы гордиться, – она уставилась на меня не мигая, – да, покуда вы в мундире, это все пустое…
   Я тотчас же от нее уехал. Едучи домой, ощущал сильный жар. Хорош генерал! Растерялся перед юной дурочкой и мямлил несусветицу. Какой позор… Приехал, несколько остыл. А ведь мы действительно от Массены бегали, и Багратион с арьергардом отбивался от преследователей. Успешно отбивался, не скрою, но ведь отбивался и убегал?… Чужие огороды? Вот дура! И я вспомнил, как мы ни за что не могли остановиться – из-за этих чертовых союзников по всей Швейцарии с горки на горку, из пропасти в пропасть. У меня даже мысль мелькнула там однажды в приступе отчаяния: а почему, собственно, в Швейцарии?… И все-таки она заносчива, самонадеянна и избалованна, думал я, остывая, и вдруг сообразил, какая замечательная стерлядь была подана к столу перед самым нашим с нею поединком.

 
   …Нынче утром с последним обозом Тимоша отбыл в Москву. «Не задерживай, – сказал он мне, – исполни свой каприз и торопись, дядя миленький. С врагом шутки плохи…» Мы поцеловались. Последняя телега уже скрылась за взгорком, а мы все не могли расстаться. Тройка давно уже ждала будущего корнета, некоторые из людей топтались у крыльца, приготовившись помахать юному барину на прощание. Ариша не показывалась. Может, и в самом деле что-то у них там случилось? Не знаю. Ах, плутовка, неужто она его все-таки подстерегла?… Не бойся крови, мой хороший, с врагом спознайся наяву. Ты будешь для полка Тимошей, а я вот Титусом зову… Как хорошо отправляться в первое сражение, не зная, что такое боль, а пуще того – смерть! Тогда ты улыбаешься открыто, вселяя в остальных бодрость и юношескую дерзость. Искушенность хороша у вдоволь поживших, которые способны совладать с собой в трудный час, а юноша, рано хлебнувший отчаяния и страха, являет собой печальную картину.
   «Францу Ивановичу кланяйся, – сказал я Тимоше, – деньги ему вручи и утешь». – «Ах, дядя, – засмеялся скорый хозяин Липенек, – Франц Иванович не дитя, сам все видит». – «Скажи ему, Титус, что теперь, когда пошли слухи, что Кутузов станет главнокомандующим, теперь французу сроду до Москвы не добраться и бедной австрийской жертве ничто теперь не угрожает, ты скажи ему…» Тимо-ша кивнул рассеянно. Кутузов, подумал я с горечью, какой пассаж. Вот и остается, что надеяться. Как по Дунаю бегали, как по Альпам, так и тут, теперь уже по своим огородам… Господь всемилостивый, пошли мне мужество, укрепи мой дух и руку укрепи, руку мою, еще горячую, сильную, но склонную к коварству, к подвоху…
   Ариша мелькнула в окне и исчезла. А Тимоша смотрел на меня. Мы поцеловались. Ничего удивительного, подумал я, эта чертова девка могла и подстеречь мальчика. Браню ее, а себя ловлю на горьких сожалениях о деревянной ноге, о возрасте… Ничего удивительного: война, суматоха, да при его расположенности, да при его горячем сердце… Однажды я сам, как последний сумасброд, возвращаясь глубокой ночью от соседей, подогретый водкой и мужским разговором, подумал: «А что, собственно, проклятое благородство или что там еще?» И вообразил, представьте, как Ариша входит в спальню, заспанная, горячая, боящаяся ослушаться… Вообразил и подъехал к крыльцу. Был уже второй час. Обалдевший Лыков снял с меня сюртук. «Пойди разбуди Арину, – сказал я ему шепотом. – Пусть приходит, да поживей». Он бросился как полоумный, а с полдороги спросил: «В кабинет прикажете?» – «В спальную! В спальню! – зашипел я. – Живо у меня!» Я прохромал в спальню. Луна глядела в окна. Было совсем светло. «Как же я ей в глаза погляжу?» – подумал я… Варваре я не нужен. Может, это обида моя рвется из меня? Мои долгие напрасные ожидания твоего великодушия, а, Варвара? Твоего снисхождения? Опомнись! Унимаю свою вечную боль тебе в острастку! Мы с тобою успели постареть, а эта, видишь, какая молодая, парная, надменная, да моя, видишь? Опомнись же… «А черт с ней, с Варварой! – подумал я. – А эта-то для чего живет на белом свете, эта, жаровня молодая?»
   И тут дверь тихонечко приоткрылась и вошла Арина в домотканой рубахе до пят, прикрывая глаза ладошкой. Я стоял, опираясь на проклятую палку. Арина пряталась под ладошкой, будто под лопухом… Умопомрачение… «И ведь не пикнет, – подумал я. Но не шевельнулся. И опять подумал: – Если Лыков под дверью стоит, убью!» И не шевельнулся. А она-то, наверное, поглядывала меж пальцами, они ведь все, ах, какие многоопытные, эти Арины, взращенные в господских домах!… Стою красный, потный, отвратительный… «Арина, – сказал я строго, как мог, – не забудь завтра на кухне сказать, чтобы коровьего масла было вволю. Чтобы французам все только на коровьем, поняла? – Она поклонилась и ладошку отвела. – Гляди у меня, не забудь. Ступай…»
   И она вышла. Какое масло? Что за масло? Мыслимое ли это дело? Хоть бы придумал что-нибудь поаккуратнее… Ну ладно. Бог с нею. А вот тут на проводы не вышла. Уж не добрался ли до нее Тимофей Михайлович Игнатьев? «Прощай, Титус. Не поминай лихом». Мы поцеловались.

 
   2. С военной дороги, с измора, вдоволь напробовав-шись лимонной водки, или полынной, или самой обыкновенной, выцеженной по капле из чистой пшенички, в самый раз ополоснуть обожженное нутро хорошим глотком кислых первозданных щей. Ешьте, гении блистательных побед, творцы исторических викторий, вы заслужили недолгую негу у моего костра… Именно кислые щи. Все остальное – пустое дилетантство. Молодая говядина средней жирности. Мясо той самой веселой коровенки, еще не потерявшей вкуса к жизни, именно ребрышки ее, сваренные с любовью, украшенные кружками моркови, кольцами репчатого лука, пропитавшие друг друга, и, наконец, сама капуста – квашеная капуста, уже успевшая утратить свою кочанную свежесть, разомлевшая, перебродившая, но не потерявшая хрупкости; прошлогодняя, острая, без изысков, но с брусничинами, но со смородинным листом, и чтобы в меру, без показной щедрости, а самое главное – натурально, не нарубленная вкривь и вкось, на авось, лишь бы как-нибудь, бездарно, пошло, а нашинкованная тонкими прозрачными лоскутками, вдохновенными полосками… И, наконец, все это вместе сваренное вчерашним вечером, истомившееся в печи и поданное к сегодняшнему обеду!… Куда же вас занесло, мои учителя? Что виною: безумие или жестокая военная фортуна? Честолюбие или неумолимый приказ? Нам всем уготовано блаженство в черном августовском небе. Именно блаженство – пора и отдохнуть. Я не верю в геенну огненную. Черное бархатное августовское небо – и никаких вечных мук…
   Великий француз, насмешник желчный, мудрец, заявил, что. умереть не страшно – не жить страшно. Я же добавлю, что страшно умирать: это недолгий марш по коридору расставаний с легкостью не совершить, а особливо на одной ноге, а особливо сознавая, что все остальные стараются выжить. Отчего же, спрашиваю. Ради отечества, говорят. Какая, мол, отечеству польза от покойника?
   3…В Мещерском уезде свалили оленя и привезли. Судя по рогам, еще не успел поединоборствовать с соперником из-за дамы, все еще предполагалось впереди. Лоб чист и возвышен. Глаза с золотистым отливом. Французам оленина знакома, слава богу. Они и охотники, они и гурманы. Я пробовал оленину по их рецептам. Что происходит с человеком, вкусившим этого яства? Сердце замирает от густого пряного аромата специй и трав, и каштанов, и очажного дыма, и уже не поймешь, что это такое: олень или некое неведомое создание, так и сотворенное природой, вот так, чтобы поражать смесью тысячи божественных запахов… И ты насыщаешься, и пот выступает на лбу, и ноздри раздуваются, вдыхая эти облака, и в посоловелом взоре уже ничего, кроме сытого покоя… Великолепно!…
   Угощал меня олениной и прусский майор – временный советник. Его денщик, высокомерный, как всякий лакей, от которого зависят, с отвислыми усами и голодным взором, насаживал молодого олененка на деревянный вертел и жарил его над углями, а после обкладывал пикулями и подавал. Было божественно!…
   Он делал так, французы этак, а мы поступим иначе. Пленный турок под Измаилом показал мне удобный и нехитрый способ приготовления оленины. Он вырезал из мяса лучшие куски и насаживал их на боевую шпагу, перемежая колечками лука, и все это вращал над раскаленным углем, поливая виноградным вином. Под коричневой корочкой дымилась мягкая плоть, не потерявшая природного вкуса, сок тек по пальцам, олений дух витал меж нами, и глаз был остр, и голова ясна, и мысли возвышенны и хотелось вчерашнему врагу руку положить на плечо и сказать: «Прости, брат». А если к такому кусочку подкинуть на тарелку легкую пригоршню моченой брусники, чтобы и истинного вкуса оленины не заглушить, но и как бы добавить ей природного антуража, тогда, кто знает, может, и раскаяния подступят стремительнее…

 
   Трясучка в пальцах нет-нет да и возобновится. Я понимаю, что это старость и пенять не на кого. Но ведь отвратительно! И в Можайске, откуда все бегут, военный лекарь с рыжими бровями, глянув на мои седые космы, уже сидя в пролетке, уже отбывая в неизвестном направлении, выкрикнул безразлично: «Это от повышенного героизма, господин генерал; когда распирает патриотическое безумие, а возраст подпирает, кровь играет, а пролиться не может, господин генерал! Одним словом, возраст, господин генерал, а тут еще и евакуация…» Пролетка с идиотом покатила, но я крикнул грозно: «Ну и что?!» – «Заварите валерианы! – крикнул насмешник, – По ложке перед едой!…» Скотина.