Мой гость сидит тихо. Он вглядывается в меня большими умными вечерними глазами.
– Во Франции, – говорит он, – солдат не бьют. Это запрещено…
Я киваю, а сам думаю, что у нас без этого нельзя. Иного и надобно. Встречаются такие рожи, что, покуда не ударишь, он понять тебя не сможет.
– Рабство отупляет, – продолжает интендант, – я видел множество ваших рабов. Они унылы и коварны. Они убивали своих господ и везли нам продовольствие. Я сам принимал у них хлеб и мясо, и они кланялись мне до земли, и я говорил им, выполняя инструкцию императора: теперь вы свободные граждане, идите и живите на своей земле. Она ваша.
Я вижу круглое лицо бедного моего Саши и на нем два его темно-золотых глаза, полных тоски и отчаяния, и на их дне, на страшной глубине, покоится обессилевшее благоразумие. Господин Пасторэ покашливает, не представляя, как сложится его судьба. Он готов, подобно Шехеразаде, рассказывать поучительные французские легенды, стараясь смягчить сердце калужского рабовладельца.
– Это не рабство, – говорю я, – а многовековый союз. Вы все разрозненны, мы же объединены в семью (он улыбается и пожимает плечами). Убивают хозяев недостойных, мстят за произвол. Я не жалуюсь на гармонию (он смотрит на меня с сомнением) и крестьян своих не продаю. – И цитирую чужим голосом: – Ведь крестьяне тоже любить умеют.
Цари существуют для того, чтобы рабы считали их виновными в своей участи, а рабы существуют для того, чтобы цари ощущали себя их благодетелями.
Он молчит. Может быть, презирает, может быть, жалеет, а может быть, ждет, когда же я наконец усажу его в телегу и отправлю по ночной росе к его наступающим собратьям. То место моей былой ноги, та черта, за которой начинается деревяшка, то есть пустота, ноет.
– Будет дождь, – говорю я, и мне хочется спросить: «А что вы испытываете, старый человек, топча чужие огороды? Например, я совершал это, будучи молодым, ну, не старым, и меня обуревали счастливые предчувствия…»
– Разболелась старая рана, – вдруг говорит он, – не будет ли дождя? Императора это всегда огорчает. Грязь. Колеса вязнут.
– А вы благоговеете перед ним, – говорю я, – мне это знакомо.
– Я обожал его, – говорит он шепотом, – теперь я ему верно служу. Раньше все, что он делал, он делал для Франции, теперь – для себя. Он и теперь кумир для войска, но прежде! В прежние времена за одну его улыбку шли на смерть. Его приказ звучал как глас судьбы, гибель по его слову, ради него почиталась за добродетель, жажда славы мучила нас, собачья преданность ничто в сравнении с тем, что распирало наши сердца… Стариков осталось немного, но еще есть «ворчуны». Он брал солдата за мочку уха и говорил: «Ах, старый друг, ты был великолепен в атаке!» И это было как орден. И солдат не сомневался, что император в течение боя наблюдал только за ним, и у вояки кружилась голова… А генералы?… О, мой бог, однажды в Австрии в разгар боя к нему подскакал генерал Мутон, с донесением. Он начал было докладывать, но император прервал его: «Кстати, Мутон, возьмите эту колонну и выбейте неприятеля из города Ландсгута, это изменит общую картину сражения…» Генерал тут же спешился, и я сам видел, как он бросился по мосту, возглавляя колонну гренадеров. Бой был трудным, и Ландсгут пал. Генерал в разорванном мундире приблизился к императору и как ни в чем не бывало продолжал докладывать с прерванного места… Кстати, – продолжает он почему-то шепотом, – русская армия гораздо слабее нашей, даже нынешней нашей, ибо она сословна по прусскому образцу, это старый образец. Бездарность ходит в командирах, лишь бы над ней сиял дворянский нимб… тогда как у нас в командиры выходит талант, даже если он сын лавочника или шлюхи. – Он снова умолкает, глаза его тускнеют. Затем он выдавливает с трудом: – Но кампания нами проиграна…
И Кузьма не выдерживает: с простодушием дитяти, изумленно, с легким отвращением обнюхивает господина Пасторэ, пораженный, видимо, моим негенеральским поведением, когда бы мне следовало проткнуть противника шпагой, или застрелить, или выбросить из окна, или по справедливости передать его Кузьме с братьями и сестрами, чтобы они могли поучить его на веки вечные… Все заглядывают в комнату поочередно. Я не мешаю.
Вот так в течение веков мы единоборствуем друг с другом, и интендант Пасторэ предстает предо мной то в монгольском обличье, то варягом, то турком… И уже нет живого места на нашем теле, и от потребности преобладать можно задохнуться. Кровь наша давно перемешалась, ведь она стекала в одни поля и одни русла. Мы братья! А вот столетия не излечивают от коварства: стоит нам разойтись на пятнадцать шагов после доброй беседы, как мы вновь готовы к поединку… Я унижен в собственном доме! Унижен со дня рождения! Мои кумиры оскорбили меня!…
Гляжу на часы. За полночь. Звоню. Никто не является. Мой гость вперил в меня настороженный взгляд. Я киваю ему утешительно.
– Ну как их не сечь! – говорю я.
– Да, трудная работа, – говорит он, – слуг надо лепить долго, а это трудная работа. – И спрашивает хриплым шепотом: – Вы в самом деле намерены меня отпустить?
– О да, – говорю я. – Ночь черная, и скоро вы отправитесь.
Он смотрит на мою деревяшку, качает головой и грустно улыбается.
– Аустерлиц, – говорю я…
Он складывает руки на груди.
– Я был там, – говорит одними губами. – Уже после всего, когда все это уже произошло и черные фуры подбирали убитых, а я еще не умел обобщать и сомневаться, тогда у Зачанского пруда…
– Где?! – почти кричу я пронзительно и строго, словно лжецу. – Вы были там?!
– О, мой бог, – выпаливает он скороговоркой, – я был там, но если это вас огорчает…
Я смотрю на свою деревяшку, приспособленную мне медиками в лазарете, удобную и родную теперь уже до конца дней, провожу ею по полу, как по льду Зачанского пруда, по которому я бежал впереди своего полка, покуда меня не начало возносить в небо, и так плавно, так волшебно, что не хотелось открывать глаза…
– Я шел за императором в свите, – продолжает он, – лед на пруду был разбит, и на плавающей льдине, представьте, в центре пруда лежал раненый русский офицер. Он стонал или звал на помощь, не помню. Император слегка кивнул в его сторону, и тотчас два его молодых адъютанта скинули одежды, вошли в эту страшную воду, подплыли к льдине и погнали ее к берегу… У раненого была раздроблена нога…
– Какие отчаянные молодцы, – говорю я как ни в чем не бывало, – и только потому, что он слегка кивнул?… – и пальцы начинают дрожать.
– Один из адъютантов скончался от воспаления легких, – говорит интендант и не сводит глаз с моей деревяшки, – офицера, а это оказался генерал, отдали вашим медикам. Затем, как я слышал, русские забрали его.
Император кивнул – и судьба моя решилась! Счастливая карта… А ведь кто-то все-таки пекся об еем и, продумав все варианты, выбрал этот. И два молодых адъютанта с горящими взорами кинулись в ледяную воду, а я поплыл, не подозревая, какой пасьянс разложен провидением, я плыл и плыл…
– Это были не вы? – шепчет господин Пасторэ. – Не вы? Не вы?
– Нет, – говорю я легко, – было бы слишком примитивным стать должником вашего императора, вот так воскреснув по его кивку…
– Но почему? – удивляется он. – Ведь это же почти знамение!
– Нет, – говорю я, – другому повезло, что делать?… Не забудьте, сударь, что я пригласил вашего императора. Здесь будет отличный обед и отдых. Я его восхищенный ученик. Не забудьте.
Господь милосердный, я уже направлялся к тебе на этой льдине, но они спасли меня! Они спасли меня на свою погибель. Император мог бы пройти мимо, и я бы плыл к твоим вратам. Он мог бы миновать Зачанский пруд, и я бы плыл, кружась вместе с зеленой льдиной и приобщаясь к свиданию с тобой!… Так, значит, я его должник, и все мое предприятие – лишь пошлое коварство, которого не искупить даже собственной гибелью? Зачем же ты велел императору кивнуть? Я бы плыл и плыл, больше уже не помышляя о сведении счетов, бездыханный славянский воин, уже не опасный, не способный ни на месть, ни на благородное великодушие… Зачем ты спас меня?! А если спас, значит, я избран тобою…
Пока писал все это, перо хромало, как я сам, погнулось. Зову Кузьму, черта, дьявола, чтобы дали мне валерьяновой настойки, и чтобы не ложку, а стакан! Выпиваю, хватаюсь за перо. И это гнется. «Надо бы обождать», – учит Кузьма. Чего мне ждать, Кузьма? Каких еще наслаждений?… Мне надо дописать все это для Тимоши, ежели ему не уготован свой лед… Нет, господин Пасторэ, это был не я, не я!…
…1. Наполеон Бонапарт действует всегда сосредоточенными силами. По примеру древних греческих и римских армий (Александр, Цезарь…).
2. Объектом действия своей армии он всегда ставит живую силу противника, а не крепости. Если главные силы разбиты, то крепости сами сдадутся.
3. Он всегда стремится к одному большому сражению, которое сразу решает участь войны…
Вот, господин Пасторэ, продолжение нашего спора. Вот граф Сен-При, российский дворянин, пусть не по рождению, а по душе. Как же не ему командовать, ежели он верх совершенства? Нет уж, лучше пусть дворяне, чем дети лакеев и шлюх, как вы выразились. Конечно, и среди дворян есть экземпляры, которым не то что командование, но даже себя самих доверить нельзя. А среди остальных – и храбрость, и благородство, и образованность, и понятие чести… Пусть дети лакеев сначала читают книжки, но так, чтобы впоследствии не выстрелить себе в рот из пистолета, начитавшись и придя в отчаяние.
Как я поступлю, ежели некто с холодным сердцем и пустым взором оскорбит мое достоинство? Я пристрелю его на поединке, чему в моей жизни бывали неоднократные доказательства.
…Прощай, Титус! Будь славным корнетом, благородным и храбрым. По кивку императоров в ледяной пруд не лезть спасать французского генерала, пусть он себе плывет на зеленой льдине, куда ему назначено… По мановению императора не лезть, а по мановению собственной души – хоть в пекло, хоть в черное августовское небо!
4. Гречневая каша. Зерно к зерну. Сколько их, ароматных, граненых! Ежели высыпать их из чугуна, к примеру, на большой лист бумаги, они зашуршат и рассыплются, будто сухие. Ах, вовсе нет, они мягкие, горячие, переполненные соком и паром, вобравшие в себя ароматы лугов, июльского полдневного зноя, и вечерних засыпающих цветов, и соки росы… Привкус грецкого ореха ощущается в этих зернах. Гречка!… Кушайте, мои учителя. От черной каши лица становятся белы и холены, а в душе пробуждается милосердие…
…Ариша с другими девками полы натирает, лакеи свечи меняют. Спрашиваю, как в тумане: «Зачем же по всему дому свечи меняете? Гости только в зале будут». Они отвечают, мол, так велено, чтобы, ежели свеча оплыла, заменить, вы, мол, сами так велели, так уже заведено, эвон оплыли как…
Мной самим так и заведено. Когда я это заводил, разве я знал, что нас ждет всех вместе с этими свечами, с этими полами? Тогда казалось, мир стоит на трех китах неколебимо, а киты взяли и стронулись! А эти, воистину рабы, не знают и меняют свечи, когда нам гибель суждена. Трут, трут, наводят лоск, как в давние годы. Но в давние годы я был молод и дерзок, и самонадеян, и в Варвару был влюблен, ах, да и до Варвары; представить себе не мог своего ничтожного одиночества, именно вот нынешнего, вот этого одиночества в окружении заискивающих холопов. «Кузьма, старый черт, где мои доспехи?!» – «А вот тутотка, барин, сей же час, сей же час…» – «Что сей же час?… Чего ты мелешь? Ты хоть понял, что я требую?» – «Никак нет, барин, виноват…» – «Так какого черта ты суетишься?» – «Больно грозно велите, сразу-то и не ухватишь…» Вот так. Впрочем, скоро мы все отправимся по одной дороге в молчании, без чинов, без воспоминаний, вперемежку. Бонапарт и Кузьма, Лыков и Мюрат, я и Федька с кларнетом, ровным шагом, отныне никогда больше не уставая, не заискивая, не спрашивая пути, к Лете бездонной, к безъязыкому Харону…
– Во Франции, – говорит он, – солдат не бьют. Это запрещено…
Я киваю, а сам думаю, что у нас без этого нельзя. Иного и надобно. Встречаются такие рожи, что, покуда не ударишь, он понять тебя не сможет.
– Рабство отупляет, – продолжает интендант, – я видел множество ваших рабов. Они унылы и коварны. Они убивали своих господ и везли нам продовольствие. Я сам принимал у них хлеб и мясо, и они кланялись мне до земли, и я говорил им, выполняя инструкцию императора: теперь вы свободные граждане, идите и живите на своей земле. Она ваша.
Я вижу круглое лицо бедного моего Саши и на нем два его темно-золотых глаза, полных тоски и отчаяния, и на их дне, на страшной глубине, покоится обессилевшее благоразумие. Господин Пасторэ покашливает, не представляя, как сложится его судьба. Он готов, подобно Шехеразаде, рассказывать поучительные французские легенды, стараясь смягчить сердце калужского рабовладельца.
– Это не рабство, – говорю я, – а многовековый союз. Вы все разрозненны, мы же объединены в семью (он улыбается и пожимает плечами). Убивают хозяев недостойных, мстят за произвол. Я не жалуюсь на гармонию (он смотрит на меня с сомнением) и крестьян своих не продаю. – И цитирую чужим голосом: – Ведь крестьяне тоже любить умеют.
Цари существуют для того, чтобы рабы считали их виновными в своей участи, а рабы существуют для того, чтобы цари ощущали себя их благодетелями.
Он молчит. Может быть, презирает, может быть, жалеет, а может быть, ждет, когда же я наконец усажу его в телегу и отправлю по ночной росе к его наступающим собратьям. То место моей былой ноги, та черта, за которой начинается деревяшка, то есть пустота, ноет.
– Будет дождь, – говорю я, и мне хочется спросить: «А что вы испытываете, старый человек, топча чужие огороды? Например, я совершал это, будучи молодым, ну, не старым, и меня обуревали счастливые предчувствия…»
– Разболелась старая рана, – вдруг говорит он, – не будет ли дождя? Императора это всегда огорчает. Грязь. Колеса вязнут.
– А вы благоговеете перед ним, – говорю я, – мне это знакомо.
– Я обожал его, – говорит он шепотом, – теперь я ему верно служу. Раньше все, что он делал, он делал для Франции, теперь – для себя. Он и теперь кумир для войска, но прежде! В прежние времена за одну его улыбку шли на смерть. Его приказ звучал как глас судьбы, гибель по его слову, ради него почиталась за добродетель, жажда славы мучила нас, собачья преданность ничто в сравнении с тем, что распирало наши сердца… Стариков осталось немного, но еще есть «ворчуны». Он брал солдата за мочку уха и говорил: «Ах, старый друг, ты был великолепен в атаке!» И это было как орден. И солдат не сомневался, что император в течение боя наблюдал только за ним, и у вояки кружилась голова… А генералы?… О, мой бог, однажды в Австрии в разгар боя к нему подскакал генерал Мутон, с донесением. Он начал было докладывать, но император прервал его: «Кстати, Мутон, возьмите эту колонну и выбейте неприятеля из города Ландсгута, это изменит общую картину сражения…» Генерал тут же спешился, и я сам видел, как он бросился по мосту, возглавляя колонну гренадеров. Бой был трудным, и Ландсгут пал. Генерал в разорванном мундире приблизился к императору и как ни в чем не бывало продолжал докладывать с прерванного места… Кстати, – продолжает он почему-то шепотом, – русская армия гораздо слабее нашей, даже нынешней нашей, ибо она сословна по прусскому образцу, это старый образец. Бездарность ходит в командирах, лишь бы над ней сиял дворянский нимб… тогда как у нас в командиры выходит талант, даже если он сын лавочника или шлюхи. – Он снова умолкает, глаза его тускнеют. Затем он выдавливает с трудом: – Но кампания нами проиграна…
И Кузьма не выдерживает: с простодушием дитяти, изумленно, с легким отвращением обнюхивает господина Пасторэ, пораженный, видимо, моим негенеральским поведением, когда бы мне следовало проткнуть противника шпагой, или застрелить, или выбросить из окна, или по справедливости передать его Кузьме с братьями и сестрами, чтобы они могли поучить его на веки вечные… Все заглядывают в комнату поочередно. Я не мешаю.
Вот так в течение веков мы единоборствуем друг с другом, и интендант Пасторэ предстает предо мной то в монгольском обличье, то варягом, то турком… И уже нет живого места на нашем теле, и от потребности преобладать можно задохнуться. Кровь наша давно перемешалась, ведь она стекала в одни поля и одни русла. Мы братья! А вот столетия не излечивают от коварства: стоит нам разойтись на пятнадцать шагов после доброй беседы, как мы вновь готовы к поединку… Я унижен в собственном доме! Унижен со дня рождения! Мои кумиры оскорбили меня!…
Гляжу на часы. За полночь. Звоню. Никто не является. Мой гость вперил в меня настороженный взгляд. Я киваю ему утешительно.
– Ну как их не сечь! – говорю я.
– Да, трудная работа, – говорит он, – слуг надо лепить долго, а это трудная работа. – И спрашивает хриплым шепотом: – Вы в самом деле намерены меня отпустить?
– О да, – говорю я. – Ночь черная, и скоро вы отправитесь.
Он смотрит на мою деревяшку, качает головой и грустно улыбается.
– Аустерлиц, – говорю я…
Он складывает руки на груди.
– Я был там, – говорит одними губами. – Уже после всего, когда все это уже произошло и черные фуры подбирали убитых, а я еще не умел обобщать и сомневаться, тогда у Зачанского пруда…
– Где?! – почти кричу я пронзительно и строго, словно лжецу. – Вы были там?!
– О, мой бог, – выпаливает он скороговоркой, – я был там, но если это вас огорчает…
Я смотрю на свою деревяшку, приспособленную мне медиками в лазарете, удобную и родную теперь уже до конца дней, провожу ею по полу, как по льду Зачанского пруда, по которому я бежал впереди своего полка, покуда меня не начало возносить в небо, и так плавно, так волшебно, что не хотелось открывать глаза…
– Я шел за императором в свите, – продолжает он, – лед на пруду был разбит, и на плавающей льдине, представьте, в центре пруда лежал раненый русский офицер. Он стонал или звал на помощь, не помню. Император слегка кивнул в его сторону, и тотчас два его молодых адъютанта скинули одежды, вошли в эту страшную воду, подплыли к льдине и погнали ее к берегу… У раненого была раздроблена нога…
– Какие отчаянные молодцы, – говорю я как ни в чем не бывало, – и только потому, что он слегка кивнул?… – и пальцы начинают дрожать.
– Один из адъютантов скончался от воспаления легких, – говорит интендант и не сводит глаз с моей деревяшки, – офицера, а это оказался генерал, отдали вашим медикам. Затем, как я слышал, русские забрали его.
Император кивнул – и судьба моя решилась! Счастливая карта… А ведь кто-то все-таки пекся об еем и, продумав все варианты, выбрал этот. И два молодых адъютанта с горящими взорами кинулись в ледяную воду, а я поплыл, не подозревая, какой пасьянс разложен провидением, я плыл и плыл…
– Это были не вы? – шепчет господин Пасторэ. – Не вы? Не вы?
– Нет, – говорю я легко, – было бы слишком примитивным стать должником вашего императора, вот так воскреснув по его кивку…
– Но почему? – удивляется он. – Ведь это же почти знамение!
– Нет, – говорю я, – другому повезло, что делать?… Не забудьте, сударь, что я пригласил вашего императора. Здесь будет отличный обед и отдых. Я его восхищенный ученик. Не забудьте.
Господь милосердный, я уже направлялся к тебе на этой льдине, но они спасли меня! Они спасли меня на свою погибель. Император мог бы пройти мимо, и я бы плыл к твоим вратам. Он мог бы миновать Зачанский пруд, и я бы плыл, кружась вместе с зеленой льдиной и приобщаясь к свиданию с тобой!… Так, значит, я его должник, и все мое предприятие – лишь пошлое коварство, которого не искупить даже собственной гибелью? Зачем же ты велел императору кивнуть? Я бы плыл и плыл, больше уже не помышляя о сведении счетов, бездыханный славянский воин, уже не опасный, не способный ни на месть, ни на благородное великодушие… Зачем ты спас меня?! А если спас, значит, я избран тобою…
Пока писал все это, перо хромало, как я сам, погнулось. Зову Кузьму, черта, дьявола, чтобы дали мне валерьяновой настойки, и чтобы не ложку, а стакан! Выпиваю, хватаюсь за перо. И это гнется. «Надо бы обождать», – учит Кузьма. Чего мне ждать, Кузьма? Каких еще наслаждений?… Мне надо дописать все это для Тимоши, ежели ему не уготован свой лед… Нет, господин Пасторэ, это был не я, не я!…
…1. Наполеон Бонапарт действует всегда сосредоточенными силами. По примеру древних греческих и римских армий (Александр, Цезарь…).
2. Объектом действия своей армии он всегда ставит живую силу противника, а не крепости. Если главные силы разбиты, то крепости сами сдадутся.
3. Он всегда стремится к одному большому сражению, которое сразу решает участь войны…
«Ивашково, близ Гжатска, сего 19 августа
Сейчас получил, любезный Николай Петрович, Ваше письмо от 8-го сего месяца. Число отправления его несколько давнее по причине наших быстрых отступлений. С сегодняшнего дня займусь судьбой Тимофея Игнатьева по устройству его в мой полк. К тому сроку, как все устроится, надеюсь, что он прибудет. Могу уверить Вас, что ему не стыдно будет носить мундир 6-го Егерского полка. У полка, слава Богу, репутация безупречная и заслуженная: он получил известность в Италии под начальством князя Багратиона, я имел честь командовать им в Молдавии и был свидетелем его действий, а теперь он покрыл себя славой под Могилевом и Смоленском. Я тем откровеннее говорю об этом, что не я им командовал в последнее время и что это голос всей армии. Впрочем, как Вы хорошо понимаете, Ваш племянник будет при мне, а остальное пойдет своим чередом. Сегодня же принимаю относительно этого необходимые меры.
Прошу простить, любезный Николай Петрович, что мало пишу Вам сегодня, но мои занятия едва оставляют мне время беседовать с теми, кого душевно почитаю. Признаюсь по совести, что о Вас часто вспоминаю, ибо отсутствие Ваше в армии очень заметно. Надеюсь, что Вы в добром здравии и все так же насмешливы.
Остаюсь Ваш верный товарищ, любящий Вас
граф де Сен-При».
Вот, господин Пасторэ, продолжение нашего спора. Вот граф Сен-При, российский дворянин, пусть не по рождению, а по душе. Как же не ему командовать, ежели он верх совершенства? Нет уж, лучше пусть дворяне, чем дети лакеев и шлюх, как вы выразились. Конечно, и среди дворян есть экземпляры, которым не то что командование, но даже себя самих доверить нельзя. А среди остальных – и храбрость, и благородство, и образованность, и понятие чести… Пусть дети лакеев сначала читают книжки, но так, чтобы впоследствии не выстрелить себе в рот из пистолета, начитавшись и придя в отчаяние.
Как я поступлю, ежели некто с холодным сердцем и пустым взором оскорбит мое достоинство? Я пристрелю его на поединке, чему в моей жизни бывали неоднократные доказательства.
…Прощай, Титус! Будь славным корнетом, благородным и храбрым. По кивку императоров в ледяной пруд не лезть спасать французского генерала, пусть он себе плывет на зеленой льдине, куда ему назначено… По мановению императора не лезть, а по мановению собственной души – хоть в пекло, хоть в черное августовское небо!
4. Гречневая каша. Зерно к зерну. Сколько их, ароматных, граненых! Ежели высыпать их из чугуна, к примеру, на большой лист бумаги, они зашуршат и рассыплются, будто сухие. Ах, вовсе нет, они мягкие, горячие, переполненные соком и паром, вобравшие в себя ароматы лугов, июльского полдневного зноя, и вечерних засыпающих цветов, и соки росы… Привкус грецкого ореха ощущается в этих зернах. Гречка!… Кушайте, мои учителя. От черной каши лица становятся белы и холены, а в душе пробуждается милосердие…
…Ариша с другими девками полы натирает, лакеи свечи меняют. Спрашиваю, как в тумане: «Зачем же по всему дому свечи меняете? Гости только в зале будут». Они отвечают, мол, так велено, чтобы, ежели свеча оплыла, заменить, вы, мол, сами так велели, так уже заведено, эвон оплыли как…
Мной самим так и заведено. Когда я это заводил, разве я знал, что нас ждет всех вместе с этими свечами, с этими полами? Тогда казалось, мир стоит на трех китах неколебимо, а киты взяли и стронулись! А эти, воистину рабы, не знают и меняют свечи, когда нам гибель суждена. Трут, трут, наводят лоск, как в давние годы. Но в давние годы я был молод и дерзок, и самонадеян, и в Варвару был влюблен, ах, да и до Варвары; представить себе не мог своего ничтожного одиночества, именно вот нынешнего, вот этого одиночества в окружении заискивающих холопов. «Кузьма, старый черт, где мои доспехи?!» – «А вот тутотка, барин, сей же час, сей же час…» – «Что сей же час?… Чего ты мелешь? Ты хоть понял, что я требую?» – «Никак нет, барин, виноват…» – «Так какого черта ты суетишься?» – «Больно грозно велите, сразу-то и не ухватишь…» Вот так. Впрочем, скоро мы все отправимся по одной дороге в молчании, без чинов, без воспоминаний, вперемежку. Бонапарт и Кузьма, Лыков и Мюрат, я и Федька с кларнетом, ровным шагом, отныне никогда больше не уставая, не заискивая, не спрашивая пути, к Лете бездонной, к безъязыкому Харону…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента