Страница:
Рядом — мужик. Хозяин дома, значит. Рябой, в замызганной холщовой рубахе с оторванным воротом, в кургузой кацавейке. Дергает бороденку, скалится щербатой ухмылкой:
— Ну и ты, стал-быть, здоров будь, паря! Ссылочный?
— Ссылочный, — киваешь ты, двумя руками стаскивая с головы шапку.
— А кличут как?
— Дуфуней кличут. Дуфуня Друц.
— Чаво?
Бедолага, он аж слюной подавился. А баба — ничего, съела.
Бабы, они живучей.
— Зовут — Дуфуня. А по фамилии — Друц.
— Дуфуня… Это по-вашему, по-варнацки, што ли?
— Да нет, просто имя такое. От рождения. — Ты пожимаешь плечами.
В спине снова щелкает. Короткая боль. Нет, отпустило…
— Вот ить окрестили! — сочувственно качает головой хозяин. — Дуфуня! Не, я тебя лучше Друцем звать буду.
— Зови. — Тебе действительно все равно.
— Ну а я, стал-быть, Филат. За стол садись, што ли? Чекалдыкнем за знакомство…
— Я те щас «чекалдыкну», мерин сивый, ухватом по загривку! — мгновенно взвивается молчавшая до сих пор Филатова жена. — Только б зенки с утра залить, кочерыжина!
Справедливости ради надо сказать, что утро давно кончилось и мглистый день успел перевалить за полдень. Впрочем, вслух этого говорить ты не стал: последнее дело — с порога пререкаться с хозяйкой дома!
— Да ты што, Палажка, сдурела?! Ить паря с морозу, сугреться ему надоть!
— Чаем пущай греется! — отрезала Палажка. Обернулась к ссыльному:
— Чай есть? А то не напасемся…
— Есть. — Непослушное, окоченевшее лицо твое с трудом сложилось в некое подобие улыбки. — И чай есть, и солонина, и сухари, и даже сахара фунт — пайку на две недели вперед выдали.
Скинул котомку, начал развязывать узлы. Руки не слушались. Ты прекрасно знал, что это — не только от мороза. А дальше будет еще хуже… дальше будет всегда хуже, и никогда — лучше.
Никогда.
— Ну вот, дура баба, а ты водки жалеешь! — попрекнул жену Филат, жадно наблюдая, как ссыльный выкладывает на стол содержимое своей котомки. — Ну, Пелагея, ну, окстись, што ли…
— Ладно уж, ему — налей. А себе — на донышке! Чай, не ты с мороза пришел!
— Да будет тебе, разоралась… Тащи кашу, стал-быть, обедать будем. Эх-ма, жисть наша, пропащая…
«Это точно», — подумал ты, медленно расстегивая крючки армяка.
Да, отвык ты от Хмельного, Друц-лошадник, Валет Пиковый, за пять-то лет строгой каторги, отвык едва ли не вчистую. А раньше, бывало…
Забудь, морэ! (Морэ— родич, единоплеменник; в некотором смысле — земляк (рам.)) Забудь о том, что было раньше; само слово проклятое «раньше» забудь! Прошлое — отрезанный ломоть; гнить тебе отныне здесь, на поселении, пока копыта не отбросишь, а ждать этого — по всему видать, что рукой подать…
Распухшие пальцы лишь с третьей попытки уцепили кусок солонины, кинули в рот — загрызть.
— Ниче, паря, щас полегчает. Давай-ка, стал-быть, еще по одной!
— Я те што баяла, пьянь кудлатая?! Я т-те што, кочерыжина?!
— Ладно, ладно… вот ить ведьма! Наградил Боженька…
Рядом усердно стучало деревянными ложками все многочисленное семейство Луковок.
Чавкали, давились, то и дело зыркая на ссыльного любопытными глазенками.
— И кудыть это Акулька запропастилась?
— А кудыть дуре деться? Ить жрать захочет — прибегит!
Хлопнула дверь. Пелагея обернулась к блудной дочери, и Филат, воспользовавшись этим, мигом хлюпнул в обе ваши кружки мутного пойла из четвертной бутыли, заткнутой комком пакли. Заговорщицки подмигнул; оскалился, стал-быть, со значением. Ты подмигнул в ответ — и едва успел в последний момент перекрыть знакомую волну, начавшую вздыматься из глубины, от низа живота и выше, к сердцу.
Плохи дела твои, Друц-лошадник! А ведь за пять лет, друг ситный, ром сильванский, так и не приучился «в лоб» жить, без финтов. Знаешь, серьезный финт для тебя сейчас — верная смерть. Да и по крохам: разок, другой, третий — и сгоришь. Страшно сгоришь, и думать страшно, а думается. Вот и сейчас едва само не плеснуло наружу — глаза отвести вредной бабе…
Со второго раза хмель ударил в голову. По телу расползлось приятное тепло, пальцам вернулась малая толика былой гибкости. По крайней мере, удалось легко ухватить ложку, зачерпнуть синюшной, остывшей пшенки с волокнами соленой рыбы.
Акулька — та самая рябая востроносая девка-маломерок, что увязалась за Княгиней, — получив нагоняй от матери, тоже шмыгнула за стол. Немедленно треснула по лбу ложкой одного из братьев, что попытал счастья стащить у нее сухарь, — и пошла, давясь, глотать кашу, блестя на Друца влажным, птичьим глазом.
Хозяйка подозрительно покосилась на мужа и ссыльного. Однако сивухи в кружках давно и след простыл. Вздохнула Пелагея, безнадежно махнула рукой и вновь уселась на лавку.
— Ты, паря, стал-быть… — Филат весело дернул углом рта. — Дровишек наколоть подсобишь? Опосля жрачки?
— Подсоблю.
— Ну вот и лады…
В дровяном сарае Филат, воткнув в колоду топор, щербатый, как Филатова ухмылка, глумливо хохотнул. Извлек из-под накинутого поверх рубахи дубленого кожуха знакомую бутыль.
Где и прятал-то, родимую? Души ведь в мужичонке на алтын с полушкой!
— Мы хучь в арестантских ротах и не парились, но тоже кой-чего могем! — осклабился хозяин. — Я и сухарей призаначил, солонинки чуток… Ну што, паря, за конец твоей каторги, за жисть вольную, новую!
«Да уж, вольную! Вольнее некуда… ходи, чалый, ходи кругом, куда повод пустит!..» Из посуды в сарае у Филата, запасливого насчет всего, что касалось выпивки, нашлась пара туесков из заскорузлой бересты. Выпили, захрустели сухарями. В сарае было холодно — не в пример холодней, чем в избе; в щели то и дело врывался колючий ветер, озоровал по углам, задувал снежную пыль.
— Топором помашу. Согреюсь. Да и твоя пусть слышит: работаем.
— Помаши, помаши! — охотно согласился хозяин. Поначалу топор едва не вырвался из рук — запястья отозвались плохим, стеклянным хрустом, — так что Филат даже отшатнулся в испуге:
— Чего балуешь, паря?! Зашибешь ить, варначина!
Ты не ответил; ухватил топор покрепче. Вскоре дело пошло на лад. Когда на лбу наконец выступила испарина, в углу сарая уже высилась изрядная горка свеженаколотых дров. Филат тем временем, похоже, успел оприходовать новый туесок сивухи — по крайней мере, раскраснелся он не хуже тебя самого, хоть и не взмахнул топором ни разу.
«На киче за такое западло, враз шнифт своротят», — равнодушно подумал ты. И сам поморщился. Ботать по квэнье — дело нехитрое, если ты в законе, по острогам иначе и не сложится. А вот думать… думать по-другому надо. По-разному. Иначе враз где-нибудь подловят. Пора отвыкать. Ты, морэ, теперь честный ссыльный, а не гнилой острожник, год-два, и вовсе, глядишь, в крестьянский разряд переведут; вокруг люди вольные, говорят не так, как на той же киче. Хотя отвыкай не отвыкай, все едино: год-другой (это ежели повезет!) — и загнешься, вместо разряда крестьянского…
— Взопрел, паря? Ну, дык накатим еще по одной! Эх, жисть наша пропащая…
По одной так по одной. За жисть пропащую. -…За што ж тебя по этапу-то, паря?
Хотелось отмолчаться — о таком болтать что огонь хватать! — но Филат не отставал. Крепкий до хмеля оказался мужичонка; кого другого уже б с ног свалило, а этот — зарумянился только, да язык чуть заплетаться стал.
— Коня свел, — неохотно ответил ты.
— А-а, дык ты коний вор! — почему-то обрадовался хозяин.
— Лошадник, — поправил ты, отвернувшись, но Филат не обратил на это внимания.
— А у меня, един свищ, коня нету! — тут же поспешил он разъяснить свою радость.
— Вот кабы ты душегубцем оказался или, стал-быть, еще што учинил…
— Там, где живешь, — не гадь, — процедил ты сквозь зубы.
Филат на некоторое время заткнулся, явно пытаясь переварить услышанное. В голове уже изрядно шумело, зато перестала наконец ныть спина и руки стали почти прежними. Конечно, это ненадолго, но… мэ ма-тыем, мэ матыем, ромалэ, лэ ли, да дэвлалэ… захмелел я, захмелел — ай, братцы, боже мой!..
Ты молча разлил в туески остатки сивухи.
— Дык ить ежели коньего вора поймают, паря, то властям не сдают. Сами забивают, всем миром…
— И меня забивали — да не забили. А вот подельщика моего… Выпей, Филат, за упокой души.
— Отчего ж не выпить-то, паря? Хучь во здравие, хучь за упокой! Это мы завсегда… Эх, матушка, хороша! А правду бают, кубыть у коньих воров ребра двойные, так сразу и не перешибешь?!
— Правду.
— А вот и шавишь, паря! Не бывает у человеков двойных ребер! И все-то ты шавишь, все дым гонишь: отродясь коньих воров по каторгам не гоняли, ежели не мажьего семени… а, ну да, ты ж и есть… Еще по маленькой? У Сохачихи в долг, а?..
В пятнистой тени орешника бесится лайка-двухлетка. Распугивает птиц, закручивает пыль веселыми смерчиками; бьет лапой жука-рогача ч сама же отпрыгивает в притворном ужасе. По стволам, не обращая внимания на собаку, струятся муравьи: мелкие, скучные. Солнце падает сверху косыми полотнищами; пахнет измятой травой.
Потом лайка садится и долго воет, как над покойником.
Больше — ничего.
…Среди ночи ты проснулся от настойчивого грюканья в дверь, от пьяных голосов, слышавшихся снаружи. Хозяин, по всему видать, вставать не спешил, и ты, сам не зная зачем, сунулся в сени, к дверям, отодвинул засов… И едва успел шарахнуться в сторону: перед самым носом в стену гулко бухнуло суковатое полено.
Снаружи радостно заржали.
— Ну што. Луковка, али нам не рад?
— Зенки протри, Митяй! То ж варнак ссылочный! Филата ты б черта коряжного достучался!
— Ы-ьгх… — разочарованно. — Ну то жихорь с ним…
Зашибло ли полено «варнака ссылочного», или нет, никого не интересовало.
— Дурак ты, паря! — сипло сообщили с печи. — Другой раз не суйся. Даром што ребра двойные — башка ить не железная! Отшибут. У нас парни такие… любят это дело. Пошутковать, стал-быть…
«А ведь не спал он, — подумал ты, укладываясь обратно на лавку. — Мог бы и предупредить, чтоб не открывал. Небось и сам это дело любит. Пошутковать, стал-быть. Похоже, в остроге и то жизнь подороже стоит, чем у этих… лесовиков…»
IV. РАШКА-КНЯГИНЯ или ЭХ, ПЕШИХА МОЯ …
А ночью, Княгиня, ты помнишь?! — тебя посетил кошмар.
Старый, знакомый.
Десятки, сотни шандалов, канделябров, свечных розеток из старого серебра — и всюду истомой тает нежный воск, всплывая по предсмертному воплю фитиля, отдаваясь огню со страстью и негой безнадежности.
С открытой верхней галереи захлебываются гобои, гнусаво плачет фагот, скрипки искупают все грехи мира, опираясь из последних сил на мрачное плечо контрабаса, — вальс мсье Огюста Бернулли, последнего властителя душ, кружит головы, кружит тела… о, раз-два-три, раз-два-три, и не важно, что вальс лишь недавно утратил постыдный титул пляски развратников, совершенно не важно, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка — чш-ш-ш, не мешайте…
Рядом — князь Хотинский, блестящий гусар. Ментик в полплеча, синие чакчиры, доломан сплошь расшит золотом; и над всем этим — русый кок, завитой щипцами умелого парикмахера, погибель барышень из провинции. Он что-то говорит, этот лихой красавец и дуэлист, известный всему Хенингскому герцогству, и дальше, много дальше… да, он говорит, но ты сейчас не слышишь слов.
— Милая Эльза…
И все.
Только скрипки, и гобои, и метель сумасшедшего вальса.
Не плачь, Рашка, не надо плакать. Княгиня моя, пускай даже и во сне…
Ты ведь чувствуешь: вон она, твоя поделыцица, Елена Запольская, Ленка Ферт, твоя Девятка Бубен — вон, подле юного бездельника в превосходно сшитом фраке. Она здесь, неподалеку, и договор ваш, скрепленный общей болыо, еще в силе, как будет он в силе… нет, не на веки вечные, так не бывает меж людей, но до конца срока — он не за горами, но еще тянется, длится, и Сила смеется в тебе тихим всплеском весенней капели.
Эй, гусары и драгуны, их сиятельства и их высочества, все, кто ни есть, — смотрите на меня и на нее, на краль бубновых! Что видите?! Что знаете?! А увидите вы то, чего хочу я! Узнаете то, чего мне заблагорассудится, примете моль за яркого махаона, влюбитесь без смысла, забудете без сожаления, и завтра спросят вас: «С кем танцевали, кавалер?» — а вы и не вспомните.
Лишь пожмете плечами в удивлении:
— Я? С этой? Да что вы, господин хороший!
А хотите — заставлю свечи пылать багрянцем заката над рекой?
Хотите — с ума сведу?! Петь кочетом заставлю?!
Хотите?!
«Хочу…» — еле слышно смеется кошмар, становясь кошмаром.
Холод. Лютый, февральский; барачный. И через всю залу, в отблесках и шепоте, идет он: полуполковник Джандиери, ловец, настигший дичь. Он идет не спеша, и вся твоя Сила, удесятеренная Ленкой Ферт в платье цвета слоновой кости, расшибается о призрачную броню «Варвара», жандарма из Е. И. В. особого облавного корпуса при Третьем отделении.
Пусто.
Холодно.
Некому петь кочетом.
Гаснут свечи в твоих глазах, глупая Рашка… и «Орлов», знаменитый бриллиант хозяйки дома и устроительницы бала, сохранит прежних владельцев.
Не повезло.
— Вы танцуете, милая баронесса? — спрашивает жандарм, кланяясь. Тишина. Где скрипки? Где фагот? Гобои где?!
— Вы танцуете? Или вы просто наслаждаетесь искусством маэстро Бернулли? Или сердца привораживаете?!
— Слам тырбаню, фараон, — отвечаешь ты, чувствуя спиной дощатую ласку нар.
Господин полуполковник смеется — и вдруг идет вприсядку, выкрикивая странным, сиплым от пьянства баритоном:
— Эх, лешиха моя, Миляшиха моя, Косорыла, мохнорука, Криволапенькая!
Пусто. Холодно.
Ой, мамочка моя, как же холодно… не плачь. Княгиня, не надо…
Где люди? Где вальс?
— Эх, паду-ка на льду, Сам беду себе найду!..
Крик забивает тебе рот кляпом, и удушье приходит спасением.
Села на топчане; с трудом перевела дух. Сердце плясало… нет, не вальс — бешеную джигу, отдаваясь в мягких висках биением пульса.
— Эй, Сохачиха, дремуха старая! Дай-кася хоть полумерок водки! — взорвался снаружи (во дворе? за забором?!) знакомый баритон.
Лжеполуполковничий; и ты устыдилась своей радости — сон, все сон, греза-бред, и никакого неуязвимого жандарма Джандиери на сотни верст…
Приглушенное топотанье, звякает щеколда оконного ставня.
— Ночь на дворе, бабы-девки! Сгиньте, лупоглазые!
Это теткин бас.
Видать, вино хлебное тайком курит, вот и ходят к ней…
— Дай водки, дремуха! Душа горит! А к завтрему расчет сведем — кукан за стакан, мотыль за бутыль! И хохот дюжины здоровых глоток.
— Федюньша! Возьми кол, погони неотвязных! Федюньша, слышь?!
Хохот усиливается, но в нем слышны нотки сомнения.
Смеяться? Драться? Уйти? Без водки?!
— Фе-е-едюньша! — утробно передразнивает тетку невидимый заводила. — Пошто страшного своего на честных людей спускаешь, Сохачиха?! Лучше бы ссылочную к народу взашей выпихала! Люди сказывают: тоща, брита, давно не крыта! Давай сюда, мы покроем!
Ты накинула на плечи истрепавшийся платок.
Прикусила губу, морщась от боли.
Боль помогла.
Потому что — обезумела, Рашка?! — едва не подбила итоги жизни-пустышки. А как славно было бы: выйти молча на крыльцо и отдать последнее. Так, чтоб на карачках, изрезав колени коркой наста, поползли бы навстречу, чтоб завыли шелудивыми псами, с ужасом воззрясь на бледную луну; чтоб тени обступили со всех сторон, видясь тем диким, чего боялись кус-крендельчанские гуляки еще в детстве бесштанном, когда страхи жили под каждой лавкой… чтоб ноги целовали — да.что там ноги, следы в снегу от ног босых! — моля простить, и не в силах выхаркнуть слова из сведенных судорогой губ.
Ах, славно!
Но потом — смерть.
Потому что одна.
Потому что давно.
Потому что маг в законе, а Закон неумолим.
Потому что… громыхнуло в сенях, совсем рядом; скрипнула дверь.
— Братцы! Крещеные, лешак выбрел!
— Бей страшного!
— В колья!
И тихое, но почему-то слышней воплей, знакомое:
— А-а… Хруст.
Матерная брань. Тупые удары.
— Крень! Кренюшка! Братцы, страшной Креня боем зашиб!
— Ах ты!..
— Бегим!
И тут, под топот многих ног, под снежный визг, под удаляющиеся вопли и лай собак ты заснула — слаще, чем под материнскую колыбельную.
Чтобы проснуться, как тебе показалось, через мгновение.
Тишина.
Беззвучие; лишь брешет одинокая пустолайка где-то на самой окраине да дядька-мороз, безрукий резчик, похрустывает на окнах новым узором.
Ужасно хотелось на двор, по нужде.
С сожалением покинула нагретое кубло, в которое превратился топчан, щедро застеленный всяким лопотьем, ты вышла в сени. Оправила армяк на плечах; закуталась поплотней. Из горенки доносился храп — это Сохачиха. Выводит переливы, подсвистывает носом, прихрюкивает тоном ниже — вальс мсье Огюста Бер-нулли, раз-два-три, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка — чш-ш-ш, не мешайте…
Парень спал молча, если и вовсе не убрел куда-то восвояси, в темень и холод.
С такого станется.
Дверь, крыльцо; ледяные перила обжигают ладонь мимолетной лаской — шаркают бродни, холод норовит забраться под овчину, и с неба, разогнав жирное стадо туч, с любопытством смотрят крупные, едва ли не южные звезды.
А вот и нужник.
Деревянный гроб, поставленный стоймя неведомым шутником.
И бубновый туз прорезан в дверце.
Давай, Дама Бубен, не стесняйся — дескать, все свои, родные…
Подобрав полы армяка и скорчившись над отхожим местом, тебе еще раз захотелось умереть. Чувство это было привычным — нет, оно стало привычным за последние годы, и столь же привычным стало умение загонять подлые мысли куда подальше… да хоть и туда, вниз, в вонючую дыру, где таким мыслям самое место. Опростаться — вот слово, более всего подходящее для названия процесса избавления от желания самоубийства; да и для всего остального слово сие подходит не хуже.
Наружу.
Скорей наружу.
Под небо.
Рискуя обморозиться, ты стояла перед звездным судом присяжных, не желая сразу возвращаться в каморку, где царил запах плесени и застарелого дыма.
Стояла, дышала полной грудью, впервые за… ах, давно, очень давно, и опять не скоро сложится!
Что стонешь, Рашка? Зачем, Княгиня?! Неужели это стонешь не ты?!
Забор — обветшавший, с облупившейся краской. Ворота.
Заперты на засов. Стонут там, за воротами.
Выйти ты осмелилась не сразу, хотя холод мигом удрал прочь. Звякнул засов, скрипнули петли. Прямо у ворот, в двух шагах от носков твоих стоптанных бродней, лежал труп. В волчьем полушубке, в щегольских, смазанных дегтем, сапогах. Шапка откатилась в сторону, зарылась в снег.
Вместо левой половины лица у трупа была кровяная короста. С синей раковиной на месте бывшего глаза.
— Ф-фе… — сказал труп, страшно дергая вспухшими губами.
Сразу вспомнилось: Ленка Ферт тоже любила так — оттопырит губку и, не глядя в сторону кавалера, допустившего оплошность: «Ф-фе…» Кавалеры аж вьюном скручивались.
— Ф-федька… с-сила неприятная… Ты молчала.
— За што? — неожиданно ясно и громко спросил труп у тебя. — За што?!
Ты пожала плечами.
Повернулась и пошла в дом, не забыв запереть за собой ворота.
Опасно изломана по краям ледяная корка. Черная, густая вода больше похожа на смолу; сверху клубится легкий парок, сизой бородой завиваясь в сторону. Со стороны берега доносятся крики: слабо, еле слышно. В полынье неожиданно булькает, и крупный пузырь всплывает на поверхность — чтобы почти сразу лопнуть.
Круги, словно от брошенного камня, лениво ползут во все стороны.
Крики смолкают.
Когда утром Рашель вновь вышла на улицу, там никого не было.
V. ДРУЦ-ЛОШАДНИК ИЛИ ДОРОГА НА БОЛЬШИЕ БАРСУКИ
Этап из последних сил брел по пыльной дороге. Этап? Да нет, какой этап, сейчас каторжан гнали уже на лесоповал — вот только одно странно: откуда такая усталость? К работе ведь еще не приступали… Ты из последних сил сдерживался, давил в зародыше вздымающиеся из самого нутра волны кипятка: ах, как славно было бы одним движением сбросить опостылевшие кандалы! размазать о ближайшую сосну конвоира-сопляка, в двадцатый раз пинающего тебя сапогом развлечения ради! — и рвануть когти. В лес. Сил бы и сейчас достало: и на оковы, и на размазать. И даже на рвануть. И может быть, потом прожить целый день. От силы — два. Хотя два это вряд ли… Ты знал, ты помнил, скрипел оставшимися зубами — и все равно не выдержал. Ощутил себя другим. Прежним? Каким хотел сам себе казаться? Просто молодым и глупым — как двадцать лет назад?..
И не стал сдерживать очередную волну. Позволил выплеснуться наружу, ошпарить вкрутую, на мгновение вскружить голову упоительным хмелем свободы и вседозволенности.
Глухо брякают кандалы, гнилыми ошметками сваливаясь с ног, отчаянно хрипит конвоир, вокруг шеи которого захлестнулся ремень его собственной винтовки… А ты уже бежишь, бежишь прочь, и другие конвойные не успевают, не успевают, потому что каторжане, старательно изображая из себя стадо баранов, тупо сгрудились у них на дороге — а спасительный лес совсем рядом, он готов принять тебя…
Земля больно бьет в лицо.
Встать, скорее! Ты ведь просто споткнулся!
Но себя не обманешь. Ничего не случается «просто»!
— Встать!.. -…Вставай, паря!
— Эй, ты, как бишь тебя… Друц! Ссылочный! Вставай, мажье семя, — тут по твою душу!..
Низкий закопченный потолок. Его заслоняет рябая рожа Филата, склоняется, дыша перегаром.
— Очманел посля вчерашнего? — лыбится рожа. — Вставай, вставай! Тебя купчина наш, Ермолай Прокофьич, спрашивают… свинья его заешь, кровопивца!
Последнюю фразу Филат произносит свистящим шепотом, не забыв предварительно оглянуться — словно тайной великой делится.
Сон.
Всего лишь сон!
Но до чего похож на правду…
И привыкнуть заново вряд ли успеешь.
Кое-как, стиснув зубы, тщетно пытаясь не стонать, доковылял до сеней. Ткнул ноги в бродни; буквально вывалился за порог, притворив за собой дверь, чтобы не студить избу. Первым делом сунул бритую «пополам» голову в ближайший сугроб едва ли не целиком, по самую шею, благо снег оказался мягким, рассыпчатым — видать, за ночь навалило.
Подождав немного, пока в мозгу прояснится, а уши начнет щипать жгучий морозец, распрямился, отер ладонью лицо.
И только теперь взглянул на гостя, с интересом наблюдавшего за тобой.
Гость сидел на краю широких саней-розвальней, запряженных парой гнедых низкорослых меринов (таких ромы-лошадники в насмешку дразнили «тыгдын-цами»).
Одет же был знатно: в длинную, едва ли не до пят, меховую доху, шапку из росомахи-летницы и новые, еще не стоптанные, валенки.
Валенки — это правильно! Неча купцу по морозу в сапогах щеголять, даже если мошна хром-шевро дозволяет. А унты — они для охотников удобнее…
Кто бы тебе пару валенок подарил?..
Сам же купец был сухощав, моложав и отнюдь не походил на Традиционного «купчину-кровопивца». Вдобавок прищур у Ермолая Прокофьича оказался цепкий, внимательный — но, как ни странно, вполне доброжелательный.
Охотничий глаз, не купеческий.
Ну и воровской, чего греха таить.
— Ты, што ль, шиш лесной, ссылочный будешь?
— Я.
Получилось не "я", а скорей «кха-а», но Ермолай Прокофьич поняли.
— Вчера в Больших Барсуках был, с урядником виделся, — немедля перешел купец к делу. — Ихняя строгость там еще денька два гостить обещался. Велел вам обоим к нему явиться: прибытие отметить и довольствие денежное получить. Ежели поторопитесь — подвезу. Обоих.
В купцову бескорыстность верилось слабо.
— А тебе-то с того какой прок — ссыльных к уряднику подвозить?
— Соображаешь! — Купец ухмыльнулся в щегольскую, аккуратно завитую кудряшками бородку. — Филат-бездельник мне денег три рубля с полтиной задолжал. А вам содержание от державы положено. Филату за постой причитается? Причитается! Да и тебе с рублей государственных много ли толку, в нашей-то глухомани?! Вот с тех денег и отдаст Филат должок-то… А иначе дождешься от него, шиш лесной! В избе, окромя детей да мышей, считай, отродясь ничего не водилось… Ну так ты едешь?
— Еду.
— Тогда давай собирайся — да поживей. А я пока к Сохачихе за твоей бабой заеду.
Лошадки шли ходко, и ты, несмотря на все насмешки над мохноногими «тыгдынцами», оценил их выносливость и неприхотливость, как нельзя лучше подходившие для этого богом забытого, сурового края.
— Ну и ты, стал-быть, здоров будь, паря! Ссылочный?
— Ссылочный, — киваешь ты, двумя руками стаскивая с головы шапку.
— А кличут как?
— Дуфуней кличут. Дуфуня Друц.
— Чаво?
Бедолага, он аж слюной подавился. А баба — ничего, съела.
Бабы, они живучей.
— Зовут — Дуфуня. А по фамилии — Друц.
— Дуфуня… Это по-вашему, по-варнацки, што ли?
— Да нет, просто имя такое. От рождения. — Ты пожимаешь плечами.
В спине снова щелкает. Короткая боль. Нет, отпустило…
— Вот ить окрестили! — сочувственно качает головой хозяин. — Дуфуня! Не, я тебя лучше Друцем звать буду.
— Зови. — Тебе действительно все равно.
— Ну а я, стал-быть, Филат. За стол садись, што ли? Чекалдыкнем за знакомство…
— Я те щас «чекалдыкну», мерин сивый, ухватом по загривку! — мгновенно взвивается молчавшая до сих пор Филатова жена. — Только б зенки с утра залить, кочерыжина!
Справедливости ради надо сказать, что утро давно кончилось и мглистый день успел перевалить за полдень. Впрочем, вслух этого говорить ты не стал: последнее дело — с порога пререкаться с хозяйкой дома!
— Да ты што, Палажка, сдурела?! Ить паря с морозу, сугреться ему надоть!
— Чаем пущай греется! — отрезала Палажка. Обернулась к ссыльному:
— Чай есть? А то не напасемся…
— Есть. — Непослушное, окоченевшее лицо твое с трудом сложилось в некое подобие улыбки. — И чай есть, и солонина, и сухари, и даже сахара фунт — пайку на две недели вперед выдали.
Скинул котомку, начал развязывать узлы. Руки не слушались. Ты прекрасно знал, что это — не только от мороза. А дальше будет еще хуже… дальше будет всегда хуже, и никогда — лучше.
Никогда.
— Ну вот, дура баба, а ты водки жалеешь! — попрекнул жену Филат, жадно наблюдая, как ссыльный выкладывает на стол содержимое своей котомки. — Ну, Пелагея, ну, окстись, што ли…
— Ладно уж, ему — налей. А себе — на донышке! Чай, не ты с мороза пришел!
— Да будет тебе, разоралась… Тащи кашу, стал-быть, обедать будем. Эх-ма, жисть наша, пропащая…
«Это точно», — подумал ты, медленно расстегивая крючки армяка.
***
Сивуха обожгла горло, горячим комом ухнула в желудок. На глазах выступили слезы.Да, отвык ты от Хмельного, Друц-лошадник, Валет Пиковый, за пять-то лет строгой каторги, отвык едва ли не вчистую. А раньше, бывало…
Забудь, морэ! (Морэ— родич, единоплеменник; в некотором смысле — земляк (рам.)) Забудь о том, что было раньше; само слово проклятое «раньше» забудь! Прошлое — отрезанный ломоть; гнить тебе отныне здесь, на поселении, пока копыта не отбросишь, а ждать этого — по всему видать, что рукой подать…
Распухшие пальцы лишь с третьей попытки уцепили кусок солонины, кинули в рот — загрызть.
— Ниче, паря, щас полегчает. Давай-ка, стал-быть, еще по одной!
— Я те што баяла, пьянь кудлатая?! Я т-те што, кочерыжина?!
— Ладно, ладно… вот ить ведьма! Наградил Боженька…
Рядом усердно стучало деревянными ложками все многочисленное семейство Луковок.
Чавкали, давились, то и дело зыркая на ссыльного любопытными глазенками.
— И кудыть это Акулька запропастилась?
— А кудыть дуре деться? Ить жрать захочет — прибегит!
Хлопнула дверь. Пелагея обернулась к блудной дочери, и Филат, воспользовавшись этим, мигом хлюпнул в обе ваши кружки мутного пойла из четвертной бутыли, заткнутой комком пакли. Заговорщицки подмигнул; оскалился, стал-быть, со значением. Ты подмигнул в ответ — и едва успел в последний момент перекрыть знакомую волну, начавшую вздыматься из глубины, от низа живота и выше, к сердцу.
Плохи дела твои, Друц-лошадник! А ведь за пять лет, друг ситный, ром сильванский, так и не приучился «в лоб» жить, без финтов. Знаешь, серьезный финт для тебя сейчас — верная смерть. Да и по крохам: разок, другой, третий — и сгоришь. Страшно сгоришь, и думать страшно, а думается. Вот и сейчас едва само не плеснуло наружу — глаза отвести вредной бабе…
Со второго раза хмель ударил в голову. По телу расползлось приятное тепло, пальцам вернулась малая толика былой гибкости. По крайней мере, удалось легко ухватить ложку, зачерпнуть синюшной, остывшей пшенки с волокнами соленой рыбы.
Акулька — та самая рябая востроносая девка-маломерок, что увязалась за Княгиней, — получив нагоняй от матери, тоже шмыгнула за стол. Немедленно треснула по лбу ложкой одного из братьев, что попытал счастья стащить у нее сухарь, — и пошла, давясь, глотать кашу, блестя на Друца влажным, птичьим глазом.
Хозяйка подозрительно покосилась на мужа и ссыльного. Однако сивухи в кружках давно и след простыл. Вздохнула Пелагея, безнадежно махнула рукой и вновь уселась на лавку.
— Ты, паря, стал-быть… — Филат весело дернул углом рта. — Дровишек наколоть подсобишь? Опосля жрачки?
— Подсоблю.
— Ну вот и лады…
В дровяном сарае Филат, воткнув в колоду топор, щербатый, как Филатова ухмылка, глумливо хохотнул. Извлек из-под накинутого поверх рубахи дубленого кожуха знакомую бутыль.
Где и прятал-то, родимую? Души ведь в мужичонке на алтын с полушкой!
— Мы хучь в арестантских ротах и не парились, но тоже кой-чего могем! — осклабился хозяин. — Я и сухарей призаначил, солонинки чуток… Ну што, паря, за конец твоей каторги, за жисть вольную, новую!
«Да уж, вольную! Вольнее некуда… ходи, чалый, ходи кругом, куда повод пустит!..» Из посуды в сарае у Филата, запасливого насчет всего, что касалось выпивки, нашлась пара туесков из заскорузлой бересты. Выпили, захрустели сухарями. В сарае было холодно — не в пример холодней, чем в избе; в щели то и дело врывался колючий ветер, озоровал по углам, задувал снежную пыль.
— Топором помашу. Согреюсь. Да и твоя пусть слышит: работаем.
— Помаши, помаши! — охотно согласился хозяин. Поначалу топор едва не вырвался из рук — запястья отозвались плохим, стеклянным хрустом, — так что Филат даже отшатнулся в испуге:
— Чего балуешь, паря?! Зашибешь ить, варначина!
Ты не ответил; ухватил топор покрепче. Вскоре дело пошло на лад. Когда на лбу наконец выступила испарина, в углу сарая уже высилась изрядная горка свеженаколотых дров. Филат тем временем, похоже, успел оприходовать новый туесок сивухи — по крайней мере, раскраснелся он не хуже тебя самого, хоть и не взмахнул топором ни разу.
«На киче за такое западло, враз шнифт своротят», — равнодушно подумал ты. И сам поморщился. Ботать по квэнье — дело нехитрое, если ты в законе, по острогам иначе и не сложится. А вот думать… думать по-другому надо. По-разному. Иначе враз где-нибудь подловят. Пора отвыкать. Ты, морэ, теперь честный ссыльный, а не гнилой острожник, год-два, и вовсе, глядишь, в крестьянский разряд переведут; вокруг люди вольные, говорят не так, как на той же киче. Хотя отвыкай не отвыкай, все едино: год-другой (это ежели повезет!) — и загнешься, вместо разряда крестьянского…
— Взопрел, паря? Ну, дык накатим еще по одной! Эх, жисть наша пропащая…
По одной так по одной. За жисть пропащую. -…За што ж тебя по этапу-то, паря?
Хотелось отмолчаться — о таком болтать что огонь хватать! — но Филат не отставал. Крепкий до хмеля оказался мужичонка; кого другого уже б с ног свалило, а этот — зарумянился только, да язык чуть заплетаться стал.
— Коня свел, — неохотно ответил ты.
— А-а, дык ты коний вор! — почему-то обрадовался хозяин.
— Лошадник, — поправил ты, отвернувшись, но Филат не обратил на это внимания.
— А у меня, един свищ, коня нету! — тут же поспешил он разъяснить свою радость.
— Вот кабы ты душегубцем оказался или, стал-быть, еще што учинил…
— Там, где живешь, — не гадь, — процедил ты сквозь зубы.
Филат на некоторое время заткнулся, явно пытаясь переварить услышанное. В голове уже изрядно шумело, зато перестала наконец ныть спина и руки стали почти прежними. Конечно, это ненадолго, но… мэ ма-тыем, мэ матыем, ромалэ, лэ ли, да дэвлалэ… захмелел я, захмелел — ай, братцы, боже мой!..
Ты молча разлил в туески остатки сивухи.
— Дык ить ежели коньего вора поймают, паря, то властям не сдают. Сами забивают, всем миром…
— И меня забивали — да не забили. А вот подельщика моего… Выпей, Филат, за упокой души.
— Отчего ж не выпить-то, паря? Хучь во здравие, хучь за упокой! Это мы завсегда… Эх, матушка, хороша! А правду бают, кубыть у коньих воров ребра двойные, так сразу и не перешибешь?!
— Правду.
— А вот и шавишь, паря! Не бывает у человеков двойных ребер! И все-то ты шавишь, все дым гонишь: отродясь коньих воров по каторгам не гоняли, ежели не мажьего семени… а, ну да, ты ж и есть… Еще по маленькой? У Сохачихи в долг, а?..
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
Если внимательно, до рези под веками, заглянуть в глаза Филату Луковке, то можно увидеть:…июнь.В пятнистой тени орешника бесится лайка-двухлетка. Распугивает птиц, закручивает пыль веселыми смерчиками; бьет лапой жука-рогача ч сама же отпрыгивает в притворном ужасе. По стволам, не обращая внимания на собаку, струятся муравьи: мелкие, скучные. Солнце падает сверху косыми полотнищами; пахнет измятой травой.
Потом лайка садится и долго воет, как над покойником.
Больше — ничего.
…Среди ночи ты проснулся от настойчивого грюканья в дверь, от пьяных голосов, слышавшихся снаружи. Хозяин, по всему видать, вставать не спешил, и ты, сам не зная зачем, сунулся в сени, к дверям, отодвинул засов… И едва успел шарахнуться в сторону: перед самым носом в стену гулко бухнуло суковатое полено.
Снаружи радостно заржали.
— Ну што. Луковка, али нам не рад?
— Зенки протри, Митяй! То ж варнак ссылочный! Филата ты б черта коряжного достучался!
— Ы-ьгх… — разочарованно. — Ну то жихорь с ним…
Зашибло ли полено «варнака ссылочного», или нет, никого не интересовало.
— Дурак ты, паря! — сипло сообщили с печи. — Другой раз не суйся. Даром што ребра двойные — башка ить не железная! Отшибут. У нас парни такие… любят это дело. Пошутковать, стал-быть…
«А ведь не спал он, — подумал ты, укладываясь обратно на лавку. — Мог бы и предупредить, чтоб не открывал. Небось и сам это дело любит. Пошутковать, стал-быть. Похоже, в остроге и то жизнь подороже стоит, чем у этих… лесовиков…»
IV. РАШКА-КНЯГИНЯ или ЭХ, ПЕШИХА МОЯ …
На работе человеческой нет их, и с прочими людьми не подвергаются ударам…
Псалтирь, псалом 72
А ночью, Княгиня, ты помнишь?! — тебя посетил кошмар.
Старый, знакомый.
Десятки, сотни шандалов, канделябров, свечных розеток из старого серебра — и всюду истомой тает нежный воск, всплывая по предсмертному воплю фитиля, отдаваясь огню со страстью и негой безнадежности.
С открытой верхней галереи захлебываются гобои, гнусаво плачет фагот, скрипки искупают все грехи мира, опираясь из последних сил на мрачное плечо контрабаса, — вальс мсье Огюста Бернулли, последнего властителя душ, кружит головы, кружит тела… о, раз-два-три, раз-два-три, и не важно, что вальс лишь недавно утратил постыдный титул пляски развратников, совершенно не важно, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка — чш-ш-ш, не мешайте…
Рядом — князь Хотинский, блестящий гусар. Ментик в полплеча, синие чакчиры, доломан сплошь расшит золотом; и над всем этим — русый кок, завитой щипцами умелого парикмахера, погибель барышень из провинции. Он что-то говорит, этот лихой красавец и дуэлист, известный всему Хенингскому герцогству, и дальше, много дальше… да, он говорит, но ты сейчас не слышишь слов.
— Милая Эльза…
И все.
Только скрипки, и гобои, и метель сумасшедшего вальса.
Не плачь, Рашка, не надо плакать. Княгиня моя, пускай даже и во сне…
Ты ведь чувствуешь: вон она, твоя поделыцица, Елена Запольская, Ленка Ферт, твоя Девятка Бубен — вон, подле юного бездельника в превосходно сшитом фраке. Она здесь, неподалеку, и договор ваш, скрепленный общей болыо, еще в силе, как будет он в силе… нет, не на веки вечные, так не бывает меж людей, но до конца срока — он не за горами, но еще тянется, длится, и Сила смеется в тебе тихим всплеском весенней капели.
Эй, гусары и драгуны, их сиятельства и их высочества, все, кто ни есть, — смотрите на меня и на нее, на краль бубновых! Что видите?! Что знаете?! А увидите вы то, чего хочу я! Узнаете то, чего мне заблагорассудится, примете моль за яркого махаона, влюбитесь без смысла, забудете без сожаления, и завтра спросят вас: «С кем танцевали, кавалер?» — а вы и не вспомните.
Лишь пожмете плечами в удивлении:
— Я? С этой? Да что вы, господин хороший!
А хотите — заставлю свечи пылать багрянцем заката над рекой?
Хотите — с ума сведу?! Петь кочетом заставлю?!
Хотите?!
«Хочу…» — еле слышно смеется кошмар, становясь кошмаром.
Холод. Лютый, февральский; барачный. И через всю залу, в отблесках и шепоте, идет он: полуполковник Джандиери, ловец, настигший дичь. Он идет не спеша, и вся твоя Сила, удесятеренная Ленкой Ферт в платье цвета слоновой кости, расшибается о призрачную броню «Варвара», жандарма из Е. И. В. особого облавного корпуса при Третьем отделении.
Пусто.
Холодно.
Некому петь кочетом.
Гаснут свечи в твоих глазах, глупая Рашка… и «Орлов», знаменитый бриллиант хозяйки дома и устроительницы бала, сохранит прежних владельцев.
Не повезло.
— Вы танцуете, милая баронесса? — спрашивает жандарм, кланяясь. Тишина. Где скрипки? Где фагот? Гобои где?!
— Вы танцуете? Или вы просто наслаждаетесь искусством маэстро Бернулли? Или сердца привораживаете?!
— Слам тырбаню, фараон, — отвечаешь ты, чувствуя спиной дощатую ласку нар.
Господин полуполковник смеется — и вдруг идет вприсядку, выкрикивая странным, сиплым от пьянства баритоном:
— Эх, лешиха моя, Миляшиха моя, Косорыла, мохнорука, Криволапенькая!
Пусто. Холодно.
Ой, мамочка моя, как же холодно… не плачь. Княгиня, не надо…
Где люди? Где вальс?
— Эх, паду-ка на льду, Сам беду себе найду!..
Крик забивает тебе рот кляпом, и удушье приходит спасением.
***
— Эх, лешиха моя, Миляшиха моя…Села на топчане; с трудом перевела дух. Сердце плясало… нет, не вальс — бешеную джигу, отдаваясь в мягких висках биением пульса.
— Эй, Сохачиха, дремуха старая! Дай-кася хоть полумерок водки! — взорвался снаружи (во дворе? за забором?!) знакомый баритон.
Лжеполуполковничий; и ты устыдилась своей радости — сон, все сон, греза-бред, и никакого неуязвимого жандарма Джандиери на сотни верст…
Приглушенное топотанье, звякает щеколда оконного ставня.
— Ночь на дворе, бабы-девки! Сгиньте, лупоглазые!
Это теткин бас.
Видать, вино хлебное тайком курит, вот и ходят к ней…
— Дай водки, дремуха! Душа горит! А к завтрему расчет сведем — кукан за стакан, мотыль за бутыль! И хохот дюжины здоровых глоток.
— Федюньша! Возьми кол, погони неотвязных! Федюньша, слышь?!
Хохот усиливается, но в нем слышны нотки сомнения.
Смеяться? Драться? Уйти? Без водки?!
— Фе-е-едюньша! — утробно передразнивает тетку невидимый заводила. — Пошто страшного своего на честных людей спускаешь, Сохачиха?! Лучше бы ссылочную к народу взашей выпихала! Люди сказывают: тоща, брита, давно не крыта! Давай сюда, мы покроем!
Ты накинула на плечи истрепавшийся платок.
Прикусила губу, морщась от боли.
Боль помогла.
Потому что — обезумела, Рашка?! — едва не подбила итоги жизни-пустышки. А как славно было бы: выйти молча на крыльцо и отдать последнее. Так, чтоб на карачках, изрезав колени коркой наста, поползли бы навстречу, чтоб завыли шелудивыми псами, с ужасом воззрясь на бледную луну; чтоб тени обступили со всех сторон, видясь тем диким, чего боялись кус-крендельчанские гуляки еще в детстве бесштанном, когда страхи жили под каждой лавкой… чтоб ноги целовали — да.что там ноги, следы в снегу от ног босых! — моля простить, и не в силах выхаркнуть слова из сведенных судорогой губ.
Ах, славно!
Но потом — смерть.
Потому что одна.
Потому что давно.
Потому что маг в законе, а Закон неумолим.
Потому что… громыхнуло в сенях, совсем рядом; скрипнула дверь.
— Братцы! Крещеные, лешак выбрел!
— Бей страшного!
— В колья!
И тихое, но почему-то слышней воплей, знакомое:
— А-а… Хруст.
Матерная брань. Тупые удары.
— Крень! Кренюшка! Братцы, страшной Креня боем зашиб!
— Ах ты!..
— Бегим!
И тут, под топот многих ног, под снежный визг, под удаляющиеся вопли и лай собак ты заснула — слаще, чем под материнскую колыбельную.
Чтобы проснуться, как тебе показалось, через мгновение.
Тишина.
Беззвучие; лишь брешет одинокая пустолайка где-то на самой окраине да дядька-мороз, безрукий резчик, похрустывает на окнах новым узором.
Ужасно хотелось на двор, по нужде.
С сожалением покинула нагретое кубло, в которое превратился топчан, щедро застеленный всяким лопотьем, ты вышла в сени. Оправила армяк на плечах; закуталась поплотней. Из горенки доносился храп — это Сохачиха. Выводит переливы, подсвистывает носом, прихрюкивает тоном ниже — вальс мсье Огюста Бер-нулли, раз-два-три, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка — чш-ш-ш, не мешайте…
Парень спал молча, если и вовсе не убрел куда-то восвояси, в темень и холод.
С такого станется.
Дверь, крыльцо; ледяные перила обжигают ладонь мимолетной лаской — шаркают бродни, холод норовит забраться под овчину, и с неба, разогнав жирное стадо туч, с любопытством смотрят крупные, едва ли не южные звезды.
А вот и нужник.
Деревянный гроб, поставленный стоймя неведомым шутником.
И бубновый туз прорезан в дверце.
Давай, Дама Бубен, не стесняйся — дескать, все свои, родные…
Подобрав полы армяка и скорчившись над отхожим местом, тебе еще раз захотелось умереть. Чувство это было привычным — нет, оно стало привычным за последние годы, и столь же привычным стало умение загонять подлые мысли куда подальше… да хоть и туда, вниз, в вонючую дыру, где таким мыслям самое место. Опростаться — вот слово, более всего подходящее для названия процесса избавления от желания самоубийства; да и для всего остального слово сие подходит не хуже.
Наружу.
Скорей наружу.
Под небо.
Рискуя обморозиться, ты стояла перед звездным судом присяжных, не желая сразу возвращаться в каморку, где царил запах плесени и застарелого дыма.
Стояла, дышала полной грудью, впервые за… ах, давно, очень давно, и опять не скоро сложится!
Что стонешь, Рашка? Зачем, Княгиня?! Неужели это стонешь не ты?!
Забор — обветшавший, с облупившейся краской. Ворота.
Заперты на засов. Стонут там, за воротами.
Выйти ты осмелилась не сразу, хотя холод мигом удрал прочь. Звякнул засов, скрипнули петли. Прямо у ворот, в двух шагах от носков твоих стоптанных бродней, лежал труп. В волчьем полушубке, в щегольских, смазанных дегтем, сапогах. Шапка откатилась в сторону, зарылась в снег.
Вместо левой половины лица у трупа была кровяная короста. С синей раковиной на месте бывшего глаза.
— Ф-фе… — сказал труп, страшно дергая вспухшими губами.
Сразу вспомнилось: Ленка Ферт тоже любила так — оттопырит губку и, не глядя в сторону кавалера, допустившего оплошность: «Ф-фе…» Кавалеры аж вьюном скручивались.
— Ф-федька… с-сила неприятная… Ты молчала.
— За што? — неожиданно ясно и громко спросил труп у тебя. — За што?!
Ты пожала плечами.
Повернулась и пошла в дом, не забыв запереть за собой ворота.
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
Если внимательно заглянуть избитому человеку в оставшийся целым глаз, то можно увидеть:…полынья.Опасно изломана по краям ледяная корка. Черная, густая вода больше похожа на смолу; сверху клубится легкий парок, сизой бородой завиваясь в сторону. Со стороны берега доносятся крики: слабо, еле слышно. В полынье неожиданно булькает, и крупный пузырь всплывает на поверхность — чтобы почти сразу лопнуть.
Круги, словно от брошенного камня, лениво ползут во все стороны.
Крики смолкают.
Когда утром Рашель вновь вышла на улицу, там никого не было.
V. ДРУЦ-ЛОШАДНИК ИЛИ ДОРОГА НА БОЛЬШИЕ БАРСУКИ
Я же червь, а не человек, поношение у людей и презрение в народе. Все, видящие меня, ругаются надо мною…
Псалтирь, псалом 21
Этап из последних сил брел по пыльной дороге. Этап? Да нет, какой этап, сейчас каторжан гнали уже на лесоповал — вот только одно странно: откуда такая усталость? К работе ведь еще не приступали… Ты из последних сил сдерживался, давил в зародыше вздымающиеся из самого нутра волны кипятка: ах, как славно было бы одним движением сбросить опостылевшие кандалы! размазать о ближайшую сосну конвоира-сопляка, в двадцатый раз пинающего тебя сапогом развлечения ради! — и рвануть когти. В лес. Сил бы и сейчас достало: и на оковы, и на размазать. И даже на рвануть. И может быть, потом прожить целый день. От силы — два. Хотя два это вряд ли… Ты знал, ты помнил, скрипел оставшимися зубами — и все равно не выдержал. Ощутил себя другим. Прежним? Каким хотел сам себе казаться? Просто молодым и глупым — как двадцать лет назад?..
И не стал сдерживать очередную волну. Позволил выплеснуться наружу, ошпарить вкрутую, на мгновение вскружить голову упоительным хмелем свободы и вседозволенности.
Глухо брякают кандалы, гнилыми ошметками сваливаясь с ног, отчаянно хрипит конвоир, вокруг шеи которого захлестнулся ремень его собственной винтовки… А ты уже бежишь, бежишь прочь, и другие конвойные не успевают, не успевают, потому что каторжане, старательно изображая из себя стадо баранов, тупо сгрудились у них на дороге — а спасительный лес совсем рядом, он готов принять тебя…
Земля больно бьет в лицо.
Встать, скорее! Ты ведь просто споткнулся!
Но себя не обманешь. Ничего не случается «просто»!
— Встать!.. -…Вставай, паря!
— Эй, ты, как бишь тебя… Друц! Ссылочный! Вставай, мажье семя, — тут по твою душу!..
Низкий закопченный потолок. Его заслоняет рябая рожа Филата, склоняется, дыша перегаром.
— Очманел посля вчерашнего? — лыбится рожа. — Вставай, вставай! Тебя купчина наш, Ермолай Прокофьич, спрашивают… свинья его заешь, кровопивца!
Последнюю фразу Филат произносит свистящим шепотом, не забыв предварительно оглянуться — словно тайной великой делится.
Сон.
Всего лишь сон!
Но до чего похож на правду…
***
Тело, как обычно с утра, не хотело подчиняться. Хрустела и ныла многострадальная спина, из рук словно умелый кат жилы тянул, суставы отзывались на каждое движение резкой дергающей болью. Да еще и голова изрядно гудела с бодуна. Отвык ты от хмельного, Валет Пиковый, ай отвык, морэ…И привыкнуть заново вряд ли успеешь.
Кое-как, стиснув зубы, тщетно пытаясь не стонать, доковылял до сеней. Ткнул ноги в бродни; буквально вывалился за порог, притворив за собой дверь, чтобы не студить избу. Первым делом сунул бритую «пополам» голову в ближайший сугроб едва ли не целиком, по самую шею, благо снег оказался мягким, рассыпчатым — видать, за ночь навалило.
Подождав немного, пока в мозгу прояснится, а уши начнет щипать жгучий морозец, распрямился, отер ладонью лицо.
И только теперь взглянул на гостя, с интересом наблюдавшего за тобой.
Гость сидел на краю широких саней-розвальней, запряженных парой гнедых низкорослых меринов (таких ромы-лошадники в насмешку дразнили «тыгдын-цами»).
Одет же был знатно: в длинную, едва ли не до пят, меховую доху, шапку из росомахи-летницы и новые, еще не стоптанные, валенки.
Валенки — это правильно! Неча купцу по морозу в сапогах щеголять, даже если мошна хром-шевро дозволяет. А унты — они для охотников удобнее…
Кто бы тебе пару валенок подарил?..
Сам же купец был сухощав, моложав и отнюдь не походил на Традиционного «купчину-кровопивца». Вдобавок прищур у Ермолая Прокофьича оказался цепкий, внимательный — но, как ни странно, вполне доброжелательный.
Охотничий глаз, не купеческий.
Ну и воровской, чего греха таить.
— Ты, што ль, шиш лесной, ссылочный будешь?
— Я.
Получилось не "я", а скорей «кха-а», но Ермолай Прокофьич поняли.
— Вчера в Больших Барсуках был, с урядником виделся, — немедля перешел купец к делу. — Ихняя строгость там еще денька два гостить обещался. Велел вам обоим к нему явиться: прибытие отметить и довольствие денежное получить. Ежели поторопитесь — подвезу. Обоих.
В купцову бескорыстность верилось слабо.
— А тебе-то с того какой прок — ссыльных к уряднику подвозить?
— Соображаешь! — Купец ухмыльнулся в щегольскую, аккуратно завитую кудряшками бородку. — Филат-бездельник мне денег три рубля с полтиной задолжал. А вам содержание от державы положено. Филату за постой причитается? Причитается! Да и тебе с рублей государственных много ли толку, в нашей-то глухомани?! Вот с тех денег и отдаст Филат должок-то… А иначе дождешься от него, шиш лесной! В избе, окромя детей да мышей, считай, отродясь ничего не водилось… Ну так ты едешь?
— Еду.
— Тогда давай собирайся — да поживей. А я пока к Сохачихе за твоей бабой заеду.
Лошадки шли ходко, и ты, несмотря на все насмешки над мохноногими «тыгдынцами», оценил их выносливость и неприхотливость, как нельзя лучше подходившие для этого богом забытого, сурового края.