Рядом – мужик. Хозяин дома, значит. Рябой, в замызганной холщовой рубахе с оторванным воротом, в кургузой кацавейке. Дергает бороденку, скалится щербатой ухмылкой:
– Ну, и ты, стал-быть, здоров будь, паря! Ссылочный?
– Ссылочный, – киваешь ты, двумя руками стаскивая с головы шапку.
– А кличут как?
– Дуфуней кличут. Дуфуня Друц.
– Чаво?
Бедолага, он аж слюной подавился. А баба – ничего, съела.
Бабы, они живучей.
– Зовут – Дуфуня. А по фамилии – Друц.
– Дуфуня… Это по-вашему, по-варнацки, што ли?
– Да нет, просто имя такое. От рождения, – ты пожимаешь плечами.
В спине снова щелкает. Короткая боль. Нет, отпустило…
– Вот ить окрестили! – сочувственно качает головой хозяин. – Дуфуня! Не, я тебя лучше Друцем звать буду.
– Зови, – тебе действительно все равно.
– Ну а я, стал-быть, Филат. За стол садись, што ли? Чекалдыкнем за знакомство…
– Я те щас «чекалдыкну», мерин сивый, ухватом по загривку! – мгновенно взвивается молчавшая до сих пор Филатова жена. – Только б зенки с утра залить, кочерыжина!
Справедливости ради надо сказать, что утро давно кончилось, и мглистый день успел перевалить за полдень. Впрочем, вслух этого говорить ты не стал: последнее дело – с порога пререкаться с хозяйкой дома!
– Да ты што, Палажка, сдурела?! Ить паря с морозу, сугреться ему надоть!
– Чаем пущай греется! – отрезала Палажка. Обернулась к ссыльному:
– Чай есть? А то не напасемся…
– Есть, – непослушное, окоченевшее лицо твое с трудом сложилось в некое подобие улыбки. – И чай есть, и солонина, и сухари, и даже сахара фунт – пайку на две недели вперед выдали.
Скинул котомку, начал развязывать узлы. Руки не слушались. Ты прекрасно знал, что это – не только от мороза. А дальше будет еще хуже… дальше будет всегда хуже, и никогда – лучше.
Никогда.
– Ну вот, дура-баба, а ты водки жалеешь! – попрекнул жену Филат, жадно наблюдая, как ссыльный выкладывает на стол содержимое своей котомки. – Ну, Пелагея, ну, окстись, што ли…
– Ладно уж, ему – налей. А себе – на донышке! Чай, не ты с мороза пришел!
– Да будет тебе, разоралась… Тащи кашу, стал-быть, обедать будем. Эх-ма, жисть наша, пропащая…
"Это точно," – подумал ты, медленно расстегивая крючки армяка.
* * *
Сивуха обожгла горло, горячим комом ухнула в желудок. На глазах выступили слезы. Да, отвык ты от хмельного, Друц-лошадник, Валет Пиковый, за пять-то лет строгой каторги, отвык едва ли не вчистую. А раньше, бывало…
Забудь, морэ![4]
Забудь о том, что было раньше; само слово проклятое «раньше» забудь! Прошлое – отрезанный ломоть; гнить тебе отныне здесь, на поселении, пока копыта не отбросишь, а ждать этого – по всему видать, что рукой подать…
Распухшие пальцы лишь с третьей попытки уцепили кусок солонины, кинули в рот – загрызть.
– Ниче, паря, щас полегчает. Давай-ка, стал-быть, еще по одной!
– Я те што баяла, пьянь кудлатая?! Я т-те што, кочерыжина?!
– Ладно, ладно… вот ить ведьма! Наградил боженька…
Рядом усердно стучало деревянными ложками все многочисленное семейство Луковок. Чавкали, давились, то и дело зыркая на ссыльного любопытными глазенками.
– И кудыть это Акулька запропастилась?
– А кудыть дуре деться? Ить жрать захочет – прибегит!
Хлопнула дверь. Пелагея обернулась к блудной дочери, и Филат, воспользовавшись этим, мигом хлюпнул в обе ваши кружки мутного пойла из четвертной бутыли, заткнутой комком пакли. Заговорщицки подмигнул; оскалился, стал-быть, со значением. Ты подмигнул в ответ – и едва успел в последний момент перекрыть знакомую волну, начавшую вздыматься из глубины, от низа живота и выше, к сердцу.
Плохи дела твои, Друц-лошадник! А ведь за пять лет, друг ситный, ром сильванский, так и не приучился "в лоб" жить, без финтов. Знаешь, серьезный финт для тебя сейчас – верная смерть. Да и по крохам: разок, другой, третий – и сгоришь. Страшно сгоришь, и думать страшно, а думается. Вот и сейчас едва само не плеснуло наружу – глаза отвести вредной бабе…
Со второго раза хмель ударил в голову. По телу расползлось приятное тепло, пальцам вернулась малая толика былой гибкости. По крайней мере, удалось легко ухватить ложку, зачерпнуть синюшной, остывшей пшенки с волокнами соленой рыбы.
Акулька – та самая рябая востроносая девка-маломерок, что увязалась за Княгиней, – получив нагоняй от матери, тоже шмыгнула за стол. Немедленно треснула по лбу ложкой одного из братьев, что попытал счастья стащить у нее сухарь – и пошла, давясь, глотать кашу, блестя на Друца влажным птичьим глазом.
Хозяйка подозрительно покосилась на мужа и ссыльного. Однако сивухи в кружках давно и след простыл. Вздохнула Пелагея, безнадежно махнула рукой и вновь уселась на лавку.
– Ты, паря, стал-быть… – Филат весело дернул углом рта. – Дровишек наколоть подсобишь? опосля жрачки?
– Подсоблю.
– Ну, вот и лады…
* * *
В дровяном сарае Филат, воткнув в колоду топор, щербатый, как Филатова ухмылка, глумливо хохотнул. Извлек из-под накинутого поверх рубахи дубленого кожуха знакомую бутыль.
Где и прятал-то, родимую? Души ведь в мужичонке на алтын с полушкой!
– Мы хучь в арестантских ротах и не парились, но тоже кой-чего могем! – осклабился хозяин. – Я и сухарей призаначил, солонинки чуток… Ну што, паря, за конец твоей каторги, за жисть вольную, новую!
"Да уж, вольную! Вольнее некуда… ходи, чалый, ходи кругом, куда повод пустит!.."
Из посуды в сарае у Филата, запасливого насчет всего, что касалось выпивки, нашлась пара туесков из заскорузлой бересты. Выпили, захрустели сухарями. В сарае было холодно – не в пример холодней, чем в избе; в щели то и дело врывался колючий ветер, озоровал по углам, задувал снежную пыль.
– Топором помашу. Согреюсь. Да и твоя пусть слышит: работаем.
– Помаши, помаши! – охотно согласился хозяин.
Поначалу топор едва не вырвался из рук, – запястья отозвались плохим, стеклянным хрустом! – так что Филат даже отшатнулся в испуге.
– Чего балуешь, паря?! Зашибешь ить, варначина!
Ты не ответил; ухватил топор покрепче. Вскоре дело пошло на лад. Когда на лбу наконец выступила испарина, в углу сарая уже высилась изрядная горка свеженаколотых дров. Филат тем временем, похоже, успел оприходовать новый туесок сивухи – по крайней мере, раскраснелся он не хуже тебя самого, хоть и не взмахнул топором ни разу.
"На киче за такое западло враз шнифт своротят," – равнодушно подумал ты. И сам поморщился. Ботать по квэнье – дело нехитрое, если ты в законе, по острогам иначе и не сложится. А вот думать… думать по-другому надо. По-разному. Иначе враз где-нибудь подловят. Пора отвыкать. Ты, морэ, теперь честный ссыльный, а не гнилой острожник, год-два, и вовсе, глядишь, в крестьянский разряд переведут; вокруг люди вольные, говорят не так, как на той же киче. Хотя, отвыкай – не отвыкай, все едино: год-другой (это ежели повезет!) – и загнешься, вместо разряда крестьянского…
– Взопрел, паря? Ну, дык накатим еще по одной! Эх, жисть наша пропащая…
По одной, так по одной.
За жисть пропащую.
– …За што ж тебя по этапу-то, паря?
Хотелось отмолчаться – о таком болтать, что огонь хватать! – но Филат не отставал. Крепкий до хмеля оказался мужичонка; кого другого уже б с ног свалило, а этот – зарумянился только, да язык чуть заплетаться стал.
– Коня свел, – неохотно ответил ты.
– А-а, дык ты коний вор! – почему-то обрадовался хозяин.
– Лошадник, – поправил ты, отвернувшись, но Филат не обратил на это внимания.
– А у меня, един свищ, коня нету! – тут же поспешил он разъяснить свою радость. – Вот кабы ты душегубцем оказался, или, стал-быть, еще што учинил…
– Там, где живешь – не гадь, – процедил ты сквозь зубы.
Филат на некоторое время заткнулся, явно пытаясь переварить услышанное. В голове уже изрядно шумело, зато перестала наконец ныть спина, и руки стали почти прежними. Конечно, это ненадолго, но… мэ матыем, мэ матыем, ромалэ, лэ ли, да дэвлалэ… захмелел я, захмелел – ай, братцы, боже мой!..
Ты молча разлил в туески остатки сивухи.
– Дык ить ежели коньего вора поймают, паря, то властям не сдают. Сами забивают, всем миром…
– И меня забивали – да не забили. А вот подельщика моего… Выпей, Филат, за упокой души.
– Отчего ж не выпить-то, паря? Хучь во здравие, хучь за упокой! Это мы завсегда… Эх, матушка, хороша! А правду бают, кубыть у коньих воров ребра двойные, так сразу и не перешибешь?!
– Правду.
– А вот и шавишь, паря! Не бывает у человеков двойных ребер! И все-то ты шавишь, все дым гонишь: отродясь коньих воров по каторгам не гоняли, ежели не мажьего семени… а, ну да, ты ж и есть… еще по маленькой? У Сохачихи в долг, а?..
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
Если внимательно, до рези под веками, заглянуть в глаза Филату Луковке, то можно увидеть:
…июнь.
В пятнистой тени орешника бесится лайка-двухлетка. Распугивает птиц, закручивает пыль веселыми смерчиками; бьет лапой жука-рогача и сама же отпрыгивает в притворном ужасе. По стволам, не обращая внимания на собаку, струятся муравьи: мелкие, скучные. Солнце падает сверху косыми полотнищами; пахнет измятой травой.
Потом лайка садится и долго воет, как над покойником.
Больше – ничего.
* * *
…Среди ночи ты проснулся от настойчивого грюканья в дверь, от пьяных голосов, слышавшихся снаружи. Хозяин, по всему видать, вставать не спешил, и ты, сам не зная зачем, сунулся в сени, к дверям, отодвинул засов… И едва успел шарахнуться в сторону: перед самым носом в стену гулко бухнуло суковатое полено.
Снаружи радостно заржали.
– Ну што, Луковка, али нам не рад?
– Зенки протри, Митяй! То ж варнак ссылочный! Филата ты б черта коряжного достучался!
– Ы-ых… – разочарованно. – Ну то жихорь с ним…
Зашибло ли полено "варнака ссылочного", или нет, никого не интересовало.
– Дурак ты, паря! – сипло сообщили с печи. – Другой раз не суйся. Даром што ребра двойные – башка ить не железная! Отшибут. У нас парни такие… любят это дело. Пошутковать, стал-быть…
"А ведь не спал он, – подумал ты, укладываясь обратно на лавку. – Мог бы и предупредить, чтоб не открывал. Небось, и сам это дело любит. Пошутковать, стал-быть. Похоже, в остроге – и то жизнь подороже стоит, чем у этих… лесовиков…"
IV. РАШКА-КНЯГИНЯ или ЭХ, ЛЕШИХА МОЯ…
На работе человеческой нет их,
и с прочими людьми не подвергаются ударам…
Псалтирь, псалом 72
А ночью – Княгиня, ты помнишь?! – тебя посетил кошмар.
Старый, знакомый.
Десятки, сотни шандалов, канделябров, свечных розеток из старого серебра – и всюду истомой тает нежный воск, всплывая по предсмертному воплю фитиля, отдаваясь огню со страстью и негой безнадежности.
С открытой верхней галереи захлебываются гобои, гнусаво плачет фагот, скрипки искупают все грехи мира, опираясь из последних сил на мрачное плечо контрабаса – вальс мсье Огюста Бернулли, последнего властителя душ, кружит головы, кружит тела… о, раз-два-три, раз-два-три, и неважно, что вальс лишь недавно утратил постыдный титул пляски развратников, совершенно неважно, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка – чш-ш-ш, не мешайте…
Рядом – князь Хотинский, блестящий гусар. Ментик вполплеча, синие чакчиры, доломан сплошь расшит золотом; и над всем этим – русый кок, завитой щипцами умелого парикмахера, погибель барышень из провинции. Он что-то говорит, этот лихой красавец и дуэлист, известный всему Хенингскому герцогству, и дальше, много дальше… да, он говорит, но ты сейчас не слышишь слов.
– Милая Эльза…
И все.
Только скрипки, и гобои, и метель сумасшедшего вальса.
Не плачь, Рашка, не надо плакать, Княгиня моя, пускай даже и во сне…
Ты ведь чувствуешь: вон она, твоя подельщица, Елена Запольская, Ленка-Ферт, твоя Девятка Бубен – вон, подле юного бездельника в превосходно сшитом фраке. Она здесь, неподалеку, и договор ваш, скрепленный общей болью, еще в силе, как будет он в силе… нет, не на веки вечные, так не бывает меж людей, но до конца срока – он не за горами, но еще тянется, длится, и Сила смеется в тебе тихим всплеском весенней капели.
Эй, гусары и драгуны, их сиятельства и их высочества, все, кто ни есть – смотрите на меня и на нее, на краль бубновых! что видите?! что знаете?! А увидите вы то, чего хочу я! узнаете то, чего мне заблагорассудится, примете моль за яркого махаона, влюбитесь без смысла, забудете без сожаления, и завтра спросят вас: "С кем танцевали, кавалер?" – а вы и не вспомните.
Лишь пожмете плечами в удивлении:
– Я? С этой? Да что вы, господин хороший!
А хотите – заставлю свечи пылать багрянцем заката над рекой?
Хотите – с ума сведу?! петь кочетом заставлю?!
Хотите?!
"Хочу…" – еле слышно смеется кошмар, становясь кошмаром.
Холод. Лютый, февральский; барачный. И через всю залу, в отблесках и шепоте, идет он: полуполковник Джандиери, ловец, настигший дичь. Он идет неспеша, и вся твоя Сила, удесятереная Ленкой-Ферт в платье цвета слоновой кости, расшибается о призрачную броню «Варвара», жандарма из Е. И. В. особого облавного корпуса при Третьем Отделении.
Пусто.
Холодно.
Некому петь кочетом.
Гаснут свечи в твоих глазах, глупая Рашка… и «Орлов», знаменитый бриллиант хозяйки дома и устроительницы бала, сохранит прежних владельцев.
Не повезло.
– Вы танцуете, милая баронесса? – спрашивает жандарм, кланяясь.
Тишина.
Где скрипки? где фагот? гобои где?!
– Вы танцуете? Или вы просто наслаждаетесь искусством маэстро Бернулли? Или сердца привораживаете?!
– Слам тырбаню, фараон, – отвечаешь ты, чувствуя спиной дощатую ласку нар.
Господин полуполковник смеется – и вдруг идет вприсядку, выкрикивая странным, сиплым от пьянства баритоном:
– Эх, лешиха моя,
Миляшиха моя,
Косорыла, мохнорука,
Криволапенькая!
Пусто.
Холодно.
Ой, мамочка моя, как же холодно… не плачь, Княгиня, не надо…
Где люди? где вальс?
– Эх, паду-ка на льду,
Сам беду себе найду!..
Крик забивает тебе рот кляпом, и удушье приходит спасением.
* * *
– Эх, лешиха моя,
Миляшиха моя…
Села на топчане; с трудом перевела дух.
Сердце плясало… нет, не вальс – бешеную джигу, отдаваясь в мягких висках биением пульса.
– Эй, Сохачиха, дремуха старая! Дай-кося хоть полумерок водки! – взорвался снаружи (во дворе? за забором?!) знакомый баритон.
Лже-полуполковничий; и ты устыдилась своей радости – сон, все сон, греза-бред, и никакого неуязвимого жандарма Джандиери на сотни верст…
Приглушенное топотанье, звякает щеколда оконного ставня.
– Ночь на дворе, бабы-девки! Сгиньте, лупоглазые!
Это теткин бас.
Видать, вино хлебное тайком курит, вот и ходят к ней…
– Дай водки, дремуха! Душа горит! А к завтрему расчет сведем – кукан за стакан, мотыль за бутыль!
И хохот дюжины здоровых глоток.
– Федюньша! Возьми кол, погони неотвязных! Федюньша, слышь?!
Хохот усиливается, но в нем слышны нотки сомнения.
Смеяться? драться? уйти? без водки?!
– Фе-е-едюньша! – утробно передразнивает тетку невидимый заводила. – Пошто страшного своего на честных людей спускаешь, Сохачиха?! Лучше бы ссылочную к народу взашей выпихала! Люди сказывают: тоща, брита, давно не крыта! Давай сюда, мы покроем!
Ты накинула на плечи истрепавшийся платок.
Прикусила губу, морщась от боли.
Боль помогла.
Потому что – обезумела, Рашка?! – едва не подбила итоги жизни-пустышки. А как славно было бы: выйти молча на крыльцо, и отдать последнее. Так, чтоб на карачках, изрезав колени коркой наста, поползли бы навстречу, чтоб завыли шелудивыми псами, с ужасом воззрясь на бледную луну; чтоб тени обступили со всех сторон, видясь тем диким, чего боялись кус-крендельчанские гуляки еще в детстве бесштанном, когда страхи жили под каждой лавкой… чтоб ноги целовали – да что там ноги, следы в снегу от ног босых! – моля простить, и не в силах выхаркнуть слова из сведенных судорогой губ.
Ах, славно!
Но потом – смерть.
Потому что одна.
Потому что давно.
Потому что маг в законе, а Закон неумолим.
Потому что… громыхнуло в сенях, совсем рядом; скрипнула дверь.
– Братцы! Крещеные, лешак выбрел!
– Бей страшного!
– В колья!
И тихое, но почему-то слышней воплей, знакомое:
– А-а…
Хруст.
Матерная брань.
Тупые удары.
– Крень! Кренюшка! Братцы, страшной Креня боем зашиб!
– Ах ты!..
– Бегим!
И тут, под топот многих ног, под снежный визг, под удаляющиеся вопли и лай собак ты заснула – слаще, чем под материнскую колыбельную.
Чтобы проснуться, как тебе показалось, через мгновение.
Тишина.
Беззвучие; лишь брешет одинокая пустолайка где-то на самой окраине, да дядька-мороз, безрукий резчик, похрустывает на окнах новым узором.
Ужасно хотелось на двор, по нужде.
С сожалением покинув нагретое кубло, в которое превратился топчан, щедро застеленный всяким лопотьем, ты вышла в сени. Оправила армяк на плечах; закуталась поплотней. Из горенки доносился храп – это Сохачиха. Выводит переливы, подсвистывает носом, прихрюкивает тоном ниже – вальс мсье Огюста Бернулли, раз-два-три, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка – чш-ш-ш, не мешайте…
Парень спал молча, если и вовсе не убрел куда-то восвояси, в темень и холод.
С такого станется.
Дверь, крыльцо; ледяные перила обжигают ладонь мимолетной лаской – шаркают бродни, холод норовит забраться под овчину, и с неба, разогнав жирное стадо туч, с любопытством смотрят крупные, едва ли не южные звезды.
А вот и нужник.
Деревянный гроб, поставленный стоймя неведомым шутником.
И бубновый туз прорезан в дверце.
Давай, Дама Бубен, не стесняйся, дескать! – все свои, родные…
Подобрав полы армяка и скорчившись над отхожим местом, тебе еще раз захотелось умереть. Чувство это было привычным – нет, оно стало привычным за последние годы, и столь же привычным стало умение загонять подлые мысли куда подальше… да хоть и туда, вниз, в вонючую дыру, где таким мыслям самое место. Опростаться – вот слово, более всего подходящее для названия процесса избавления от желания самоубийства; да и для всего остального слово сие подходит не хуже.
Наружу.
Скорей наружу.
Под небо.
Рискуя обморозиться, ты стояла перед звездным судом присяжных, не желая сразу возвращаться в каморку, где царил запах плесени и застарелого дыма. Стояла, дышала полной грудью, впервые за… ах, давно, очень давно, и опять не скоро сложится!
Что стонешь, Рашка? зачем, Княгиня?! неужели это стонешь не ты?!
Забор – обветшавший, с облупившейся краской.
Ворота.
Заперты на засов.
Стонут там, за воротами.
Выйти ты осмелилась не сразу, хотя холод мигом удрал прочь. Звякнул засов, скрипнули петли. Прямо у ворот, в двух шагах от носков твоих стоптанных бродней, лежал труп. В волчьем полушубке, в щегольских, смазанных дегтем, сапогах. Шапка откатилась в сторону, зарылась в снег.
Вместо левой половины лица у трупа была кровяная короста. С синей раковиной на месте бывшего глаза.
– Ф-фе… – сказал труп, страшно дергая вспухшими губами.
Сразу вспомнилось: Ленка-Ферт тоже любила так – оттопырит губку и, не глядя в сторону кавалера, допустившего оплошность: "Ф-фе…"
Кавалеры аж вьюном скручивались.
– Ф-федька… с-сила неприятная…
Ты молчала.
– За што? – неожиданно ясно и громко спросил труп у тебя. – За што?!
Ты пожала плечами.
Повернулась и пошла в дом, не забыв запереть за собой ворота.
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
Если внимательно заглянуть избитому человеку в оставшийся целым глаз, то можно увидеть:
…полынья.
Опасно изломана по краям ледяная корка. Черная, густая вода больше похожа на смолу; сверху клубится легкий парок, сизой бородой завиваясь в сторону. Со стороны берега доносятся крики: слабо, еле слышно. В полынье неожиданно булькает, и крупный пузырь всплывает на поверхность – чтобы почти сразу лопнуть.
Круги, словно от брошенного камня, лениво ползут во все стороны.
Крики смолкают.
* * *
Когда утром Рашель вновь вышла на улицу, там никого не было.
V. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ДОРОГА НА БОЛЬШИЕ БАРСУКИ
Я же червь, а не человек,
поношение у людей и презрение в народе.
Все, видящие меня, ругаются надо мною…
Псалтирь, псалом 21
Этап из последних сил брел по пыльной дороге. Этап? Да нет, какой этап, сейчас каторжан гнали уже на лесоповал – вот только одно странно: откуда такая усталость? К работе ведь еще не приступали… Ты из последних сил сдерживался, давил в зародыше вздымающиеся из самого нутра волны кипятка – ах, как славно было бы одним движением сбросить опостылевшие кандалы! размазать о ближайшую сосну конвоира-сопляка, в двадцатый раз пинающего тебя сапогом развлечения ради! – и рвануть когти. В лес. Сил бы и сейчас достало: и на оковы, и на размазать. И даже на рвануть. И, может быть, потом прожить целый день. От силы – два. Хотя два, это вряд ли… Ты знал, ты помнил, скрипел оставшимися зубами – и все равно не выдержал. Ощутил себя другим. Прежним? каким хотел сам себе казаться? просто молодым и глупым – как двадцать лет назад?..
И не стал сдерживать очередную волну.
Позволил выплеснуться наружу, ошпарить вкрутую, на мгновение вскружить голову упоительным хмелем свободы и вседозволенности.
Глухо брякают кандалы, гнилыми ошметками сваливаясь с ног, отчаянно хрипит конвоир, вокруг шеи которого захлестнулся ремень его собственной винтовки… А ты уже бежишь, бежишь прочь, и другие конвойные не успевают, не успевают, потому что каторжане, старательно изображая из себя стадо баранов, тупо сгрудились у них на дороге – а спасительный лес совсем рядом, он готов принять тебя…
Земля больно бьет в лицо.
Встать, скорее! Ты ведь просто споткнулся!
Но себя не обманешь. Ничего не случается "просто"!
– Встать!..
– …Вставай, паря!
– Эй, ты, как бишь тебя… Друц! Ссылочный! Вставай, мажье семя – тут по твою душу!..
Низкий закопченный потолок. Его заслоняет рябая рожа Филата, склоняется, дыша перегаром.
– Очманел посля вчерашнего? – лыбится рожа. – Вставай, вставай! Тебя купчина наш, Ермолай Прокофьич, спрашивают… свинья его заешь, кровопивца!
Последнюю фразу Филат произносит свистящим шепотом, не забыв предварительно оглянуться – словно тайной великой делится.
Сон.
Всего лишь сон!
Но до чего похож на правду…
* * *
Тело, как обычно с утра, не хотело подчиняться. Хрустела и ныла многострадальная спина, из рук словно умелый кат жилы тянул, суставы отзывались на каждое движение резкой дергающей болью. Да еще и голова изрядно гудела с бодуна. Отвык ты от хмельного, Валет Пиковый, ай, отвык, морэ…
И привыкнуть заново вряд ли успеешь.
Кое-как, стиснув зубы, тщетно пытаясь не стонать, доковылял до сеней. Ткнул ноги в бродни; буквально вывалился за порог, притворив за собой дверь, чтобы не студить избу. Первым делом сунул бритую «пополам» голову в ближайший сугроб едва ли не целиком, по самую шею, благо снег оказался мягким, рассыпчатым – видать, за ночь навалило.
Подождав немного, пока в мозгу прояснится, а уши начнет щипать жгучий морозец, распрямился, отер ладонью лицо.
И только теперь взглянул на гостя, с интересом наблюдавшего за тобой.
Гость сидел на краю широких саней-розвальней, запряженных парой гнедых низкорослых меринов (таких ромы-лошадники в насмешку дразнили "тыгдынцами"). Одет же был знатно: в длинную, едва ли не до пят, меховую доху, шапку из росомахи-летницы и новые, еще не стоптанные, валенки.
Валенки – это правильно! Неча купцу по морозу в сапогах щеголять, даже если мошна хром-шевро дозволяет. А унты – они для охотников удобнее…
Кто бы тебе пару валенок подарил?..
Сам же купец был сухощав, моложав и отнюдь не походил на традиционного «купчину-кровопивца». Вдобавок прищур у Ермолая Прокофьича оказался цепкий, внимательный – но, как ни странно, вполне доброжелательный.
Охотничий глаз, не купеческий.
Ну и воровской, чего греха таить.
– Ты, што ль, шиш лесной, ссылочный будешь?
– Я.
Получилось не «я», а скорей «кх-а-а», но Ермолай Прокофьич поняли.
– Вчера в Больших Барсуках был, с урядником виделся, – немедля перешел купец к делу. – Ихняя строгость там еще денька два гостить обещался. Велел вам обоим к нему явиться: прибытие отметить и довольствие денежное получить. Ежели поторопитесь – подвезу. Обоих.
В купцову бескорыстность верилось слабо.
– А тебе-то с того какой прок – ссыльных к уряднику подвозить?
– Соображаешь! – купец ухмыльнулся в щегольскую, аккуратно завитую кудряшками бородку. – Филат-бездельник мне денег три рубля с полтиной задолжал. А вам содержание от державы положено. Филату за постой причитается? Причитается! Да и тебе с рублей государственных много ли толку, в нашей-то глухомани?! Вот с тех денег и отдаст Филат должок-то… А иначе дождешься от него, шиш лесной! В избе, окромя детей да мышей, считай, отродясь ничего не водилось… Ну так ты едешь?
– Еду.
– Тогда давай, собирайся – да поживей. А я пока к Сохачихе за твоей бабой заеду.
* * *
Лошадки шли ходко, и ты, несмотря на все насмешки над мохноногими «тыгдынцами», оценил их выносливость и неприхотливость, как нельзя лучше подходившие для этого, богом забытого, сурового края.
Правил самолично Ермолай Прокофьич. А вы с Княгиней, как баре, развалились позади, сдвинув в сторону купеческие тюки (видать, с мануфактурой) и накинув на ноги припасенную купцом волчью полость.
Век бы ехал: сани легко скользят по лесной дороге, вокруг нетронутая, первозданная тишина – только мерное звяканье колокольцев да приглушенный стук копыт по укатанному снегу; по сторонам, не слишком торопясь, убегают назад придавленные снежными шапками темные ели. Есть некое очарование в унылом, зимнем однообразии замершей природы, неспешной езде…