– Постойте! Погодите! – монах был растерян, но растерянность странным образом сочеталась с благостным умиротворением, все более овладевавшим душой отца Игнатия, по мере того, как судью все более охватывали ярость и гнев. – Если искус в вас столь силен, примите схиму, уйдите в отшельники. Живя в одиночестве и замаливая грехи, вы никому не сможете навредить…
– А что будете в это время делать вы, святой отец?! По-прежнему молиться? Исповедовать страждущих? Идти по дороге в Рай? Отлично! А некий отшельник станет выслеживать в лесу одиноких путников, чтобы забить их до смерти? Резать глотки добрым людям, принесшим ему кусок хлеба?! Если вы так уж печетесь о ближних, если вы сама добродетель во плоти, почему бы вам – вам, святой отец! – не сложить с себя сан и не вернуться к прежнему ремеслу?! Станьте вновь наемником, и вы сделаете меня счастливейшим из смертных!
Монах пошатнулся, словно от удара в грудь.
– Я не могу этого сделать, сын мой. Я не в силах нарушить обеты, данные не людям – Всевышнему. Успокойтесь. Давайте поищем другой выход. Уверен: вместе мы сможем…
Однако спокойные, умиротворяющие слова произвели на судью прямо обратное действие.
– Конечно! Едва речь зашла о вашей драгоценной святости, как вы поспешили удрать в кусты! – лицо мейстера Жодема было темно-багровым, судья хрипел и ревел, брызгая слюной; казалось, его вот-вот хватит удар. – Другой выход, говорите?! Он у меня есть! Очень простой выход! Отправляйся на свои небеса, фарисей!
Звериным прыжком судья оказался вплотную к отцу Игнатию и вцепился тому в горло. В глазах у монаха потемнело, закружилась голова, – но тело, привычное к бою тело капитана Альберта Скулле, дорожило жизнью куда больше потрясенного рассудка. Колено впечаталось судье в пах. Лангбард истошно взвыл, однако даже после этого монаху потребовалось немало усилий, чтобы оторвать от себя цепкие пальцы безумца. С грохотом судья рухнул на ковер, опрокинув кресло. На лестнице слышался топот ног, – и тело, опережая доводы разума, решилось. Окно располагалось рядом. Второй этаж? Пустяки! Бывало, прыгали со стен и повыше. Однако, когда монах уже распахивал створки, взбираясь на подоконник, сзади на него вновь набросился очнувшийся судья. Обхватил, вцепился намертво, бодая головой в поясницу. Монах вслепую ударил локтем, еще раз, затем рванулся что было сил…
Они рухнули в окно оба – монах и судья, так и не выпустивший жертву. Когда подоспевшие слуги опасливо выглянули наружу, Жодем Лангбард с трудом поднимался на ноги. Монах остался лежать на земле, неестественно вывернув голову, – словно хотел напоследок взглянуть в усыпанное звездами небо, вслед отлетавшей душе.
У него была сломана шея.
Отец Игнатий умер.
* * *
– Как – умер?!
– Вы разочаровываете меня, молодой человек, – монах грузно встал с табурета. – Вам неизвестно, как обычно умирают люди?
– Но…
– Умер-шмумер, лишь бы был здоров! – встрял от дверей вернувшийся корчмарь Элия, но быстро сообразил, что здесь обойдутся без него, и выскочил обратно на двор. Через секунду послышалась его брань: младший сын Элии слишком долго возился с мулами преподобных отцов.
Монах улыбнулся своей странной, недоразвитой улыбкой:
– В сущности, этот авраамит прав. Лишь бы был здоров…
Петер Сьлядек смотрел, как бенедиктинец идет к выходу: медленно, тяжко ступая на половицы. Удивительный рассказ занозой сидел в памяти, желая завершения или освобождения. Но бродяга понимал: не будет ни того, ни другого. Вот он уходит, человек, который мгновеньем раньше сказал про себя: "Я умер". Уходит навсегда, как если бы действительно уходил в смерть. Больше мы никогда не встретимся. Левая рука – правою, ложь у двойника – правдою…
На пороге монах обернулся.
– Hoc erat in fatis, – отчетливо произнес он, прежде чем уйти окончательно.
Петер не понял смысла сказанного, но случай был наготове, спеша помочь.
– Так было суждено, – сообщили с верха лестницы. – Это латынь, сын мой. Так было суждено. Отец Игнатий, будьте добры, обождите меня снаружи.
Монах кивнул и вышел, закрыв дверь.
Аббат Ремедий спускался осторожно, держась за перила. Старость одолевала, подтачивая телесные силы. Ноги, особенно по утрам, плохо слушались хозяина, а предстоял еще долгий путь в седле. Но походка аббата отличалась от походки только что скрывшегося монаха, как простая аккуратность пожилого, болезненного человека от шага голема из глины.
С одной оговоркой: человек двигался к завершению жизни, а голем – оживал.
– Отец Игнатий? – Петер встрепенулся, забыв о приличиях и собственной стеснительности, обычно проявлявшейся в самый неподходящий момент. – Ну правильно, это отец Игнатий! Почему он сказал: умер?!
– Я благодарен вам, сын мой, – остановясь передохнуть на середине лестницы, аббат Ремедий внимательно оглядел молодого человека с головы до ног. – Не знаю, какой вы певец, ибо ничего не смыслю в светских забавах, но слушать вы умеете замечательно. Вам удалось то, что не удавалось мне в течение двух лет. Мне он исповедовался, а с вами – разговорился. Это разные вещи, да простит меня Господь… Вы правы: это отец Игнатий, но в миру его звали отнюдь не Альбертом Скулле.
Солнце пробилось в узкое окошко, бросив сияющий нимб к ногам аббата. Словно ангел распластался на ступенях, помогая старику идти.
– Его звали Жодем Лангбард. Глава судейской коллегии Хольне. Здесь нет никакой тайны, поэтому я могу быть с вами откровенным, сын мой… Это Жодем Лангбард, и я отнюдь не уверен, что все, им рассказанное – правда, а не плод больного воображения. Он пришел в обитель спустя полгода после гибели первого отца Игнатия, но можно представить, что с ним творилось перед этим…
Табурет слегка скрипнул под аббатом. Совсем иначе, чем под массивным телом бывшего судьи. Этот скрип был тихим, покорным, предупредительным, – словно воробьиное перышко опустилось на доски, и те внезапно решили приветствовать гостя.
– Знаете, сын мой, он напоминал скорее статую, нежели человека. Не ощущал вкуса пищи. Перестал различать запахи. Плохо видел, причем путал красное с зеленым, а синее – с желтым. Подозреваю, для него вообще остались лишь черный да белый… Братия пела псалмы – он был лишен возможности хотя бы подпеть, ибо утратил способность различать звуки высокие и низкие. Не чувствовал боли. Нам приходилось следить: он мог поранить руку и оставить рану, как есть. Порез начинал гноиться, он же относился к этому с равнодушием истукана! Смех, плач, гнев закончились для бедняги. Тонкая, образованная личность, человек слова (это правда, что, соблюдая клятву, он женился на помешанной Белинде ван Дайк!), Жодем Лангбард утратил практически все чувства, и рассудок его бился в агонии, заключенный в мертвую темницу плоти. Я согласился на монашество бедняги. Мне казалось, это единственный способ если не спасти гибнущую душу, то хотя бы помочь ему остаться в живых. Обитель способна дать надлежащий уход несчастному брату. Разумеется, в его историю плохо верилось, – зато хорошо верилось в раскаянье и желание отринуть мирскую пагубу. Я часто повторял ему: "Sileto et spera!" Ах да, вы же не знаете латыни…
– Молчи и надейся! – ввернул от дверей возникший корчмарь. – Святой отец, ваши мулы готовы… Ой, зачем вы так сильно моргаете на бедного Элию?! Ну да, бедный Элия таки знает вашу латынь. У него был умный папа, который говорил: "Ученье – свет, сынок, но если в кармане звенит гелт, то можно купить свечку!" И скажу вам, что «Молчи и надейся!» – самый авраамитский девиз. Все, все, ухожу…
Аббат Ремедий встал.
– Мне пора. Когда корчмари начинают говорить на латыни, аббатам время уходить. И напоследок, сын мой… Бывший Жодем Лангбард, теперь отец Игнатий, едет в Хольне. Чтобы принять должность Черного духовника. Он сам выбрал свою стезю, а я решил не мешать. В последний год он начал просыпаться. Ощутил вкус, стал различать цвета. Испытал хотя бы огрызки чувств. Но главное: он нашел себя в молитве. Многие миряне, поговорив с ним, начинали испытывать сильнейшее желание исповедаться и покаяться. В обитель стекались богомольцы: хоть краешком глаза взглянуть на святого. Мне приходилось укрощать его страсть к постам и бичеванию: когда человек далек от боли и вкуса, аскетизм способен убить. Завтра мы будем в Хольне, и я уповаю на Бога в Его милосердии. Знаете, ведь он путает себя и того, умершего… Иногда ему чудится, что нынешний отец Игнатий – это капитан Альберт Скулле и судья Жодем Лангбард в одном лице. Я пытался разубедить его, но и сам теряюсь в догадках: откуда бывший судья может так досконально знать прошлое покойного?! Неисповедимы пути Господни, и не мне, грешному…
На пороге аббат Ремедий обернулся, как незадолго до него поступил отец Игнатий.
– Когда в нем стали вновь пробуждаться чувства, сын мой, я сказал ему: "Господь милостив. Он простил тебя…" Знаете, что он мне ответил? "Возможно, отец мой. Но я допускаю еще одну причину. Что, если где-то у меня родился новый двойник?! И сейчас, когда я молюсь со всей страстью искренне верующего, этот ребенок мучит кошек?!" Я не нашелся, что ему ответить…
Хлопнула дверь.
Оставшись один, Петер Сьлядек долго смотрел в стену. Солнечный нимб сполз с лестницы к ногам бродяги. Потерся о сбитые в пути сапоги. Стал бы я сочинять стихи дальше, думал Петер, зная, что где-то, далеко или близко, мой двойник коснеет в тупой обыденности лишь потому, что некий бродяга испытывает приступ вдохновения?! Накормил бы голодного пса, понимая, что там, в бесконечности дорог, кто-то для равновесия избивает усталую клячу? Стал бы "пан шпильман" петь, убедившись, что его песня – плод закостенения чужой души?! Гирька на недоступных пониманию весах?! Я не учил латынь, мне трудно найти разумный и убедительный ответ. Кроме единственного, рожденного не рассудком, но сердцем, потому что рассудок – хромой поводырь.
– Да, "пан шпильман" стал бы петь, – сказал вслух Петер Сьлядек. – Все равно стал бы. Делай, что должен, и будь, что будет.
– Ой, счастье какое! – заорал вошедший корчмарь Элия, дергая себя за бороду. – Ой, праздник! Так я бегу за дударем?
Круг солнца добрался до дремлющей лютни.
Сквозняк, метнувшись следом, легко тронул струны.
– …в зеркале глаза – разные.
Позже ли сказать?
Сразу ли?!
Словом или фразою,
Мелом или краскою?
Сострадаю?!
Нет! —
праздную…
Петер улыбнулся.
Вслушиваясь в заключительный аккорд "Баллады двойников".
БАЛЛАДА ДВОЙНИКОВ
– Нежнее плети я,
Дешевле грязи я —
В канун столетия
Доверься празднику.
– Милее бархата,
Сильней железа я —
Душой распахнутой
Доверься лезвию.
…Левая рука – правою,
Ложь у двойника – правдою,
Исключенье – правилом,
Лакомство – отравою.
Огорчаю?
Нет! —
радую…
– Червонней злата я,
Из грязи вышедши —
В сетях проклятия
Доверься высшему.
– Святой, я по морю
Шел, аки по суху —
Скитаясь по миру,
Доверься посоху.
…Правая рука – левою,
Шлюха станет королевою.
Трясогузка – лебедью,
Бедность – нивой хлебною.
Отступаю?
Нет! —
следую…
– Возьму по совести,
Воздам по вере я,
На сворке псов вести —
Удел доверия.
– Открыта дверь, за ней —
Угрюмый сад камней.
Мой раб, доверься мне!
Не доверяйся мне…
…в зеркале глаза – разные.
Позже ли сказать?
Сразу ли?!
Словом или фразою,
Мелом или краскою?
Сострадаю?!
Нет! —
праздную…
ДЖИНН ПО ИМЕНИ СОВЕСТЬ
"…и скажу тебе, сын мой, что когда приходит к нам Разлучительница Собраний и Разрушительница Наслаждений – то хвала Аллаху, милостивому и милосердному, если эта гостья приходит в положенный срок и зовут ее всего лишь Смерть. Потому что разные гости бродят под горбатым небосводом, званые и незваные, ища подходящий дом, куда можно зайти на минутку и остаться навсегда, неся хозяину в лучшем случае – удивление…"
Из наставлений Ахмада Джаммаля своему сыну.
Судьба ни при чем,
И беда ни при чем,
И тот ни при чем,
Кто за левым плечом…
Ниру Бобовай
– Сядь!
Петер Сьлядек послушно сел на камень, прижимая к груди лютню. Инструмент напоминал сейчас больного ребенка, которого нерадивый отец потащил в холод и слякоть. Поверх обычной тряпицы лютня была завернута в кусок вонючей, промасленной кожи, и еще прикрыта овчиной кожуха. Спасибо юнакам, расщедрились. Иначе отсыреет, погибнет, а где тут, в теснинах Ястребаца, новую сыщешь?..
Легкий жар кружил голову. По хребту взапуски бегали скрипучие мурашки. Глаза слезились, окружающие бродягу скалы казались великанскими кусками сыра с плесенью. Петер поминутно чихал, пряча нос в кудлатый воротник. Не дай Бог, услышит грозный Вук Мрнявчевич, а того пуще ирод Радоня, правая рука вожака, —чихалку отрежут! Хотелось лечь, зажмуриться и сдохнуть без покаяния. Не иначе сатана, колченогий насмешник, подсказал сплавляться вместе с плотогонами вниз по Драве, в самое сердце Черной Валахии. Вечерами старый сплавщик Гргур учил Петера бренчать на ляхуте-пятиструнке, распевая местные сказки. Среди них встречались забавные, встречались гордые; смешные тоже встречались, но дело, как правило, завершалось однообразно:
– Саблею взмахнул болящий Дойчин,
Голову отсек он побратиму,
Голову его на саблю вскинул,
Из глазниц его глаза он вынул,
Кинул голову на мостовую…
"Зачем глаза-то? – допытывался Петер у старого сплавщика. – Зачем?!" Гргур удивленно супил космы бровей: "Как зачем? Любимой подаришь, любимая расцелует, к сердцу прижмет!" Петер тогда думал, что старик шутит. Наверное, потому, увлекшись игрой на ляхуте и валашскими мелодиями, двинулся дальше, – через Брду, на юго-восток. Поначалу все шло хорошо: местные крестьяне с интересом внимали пришельцу, кормили досыта, с охотой пускали переночевать. Знакомили с бородачами-сказителями, и Петер слушал взахлеб, машинально пропуская мимо ушей знакомое: "Кинул голову на мостовую…"
Пока не углубился в горы.
Здесь народ пошел менее приветливый. А на Шар-планине, заблудившись в отрогах, Петер наткнулся на юнаков Вука Мрнявчевича. На шайку, одним словом, хотя юнаки за шайку били, а свою ораву вызывающе именовали четой. Плохо понимая, в чем состоит вызов, и чем здешняя чета отличается от обычной шайки, Петер сперва не испугался. Грабителям с бродяги взять нечего, а убивать беспомощного путника за просто так – ни себе чести, ни вожаку славы. Вот тут певец угадал и ошибся одновременно. Убивать его действительно никто не стал. Даже накормили, обогрели. Заставили петь до рассвета. А потом юнакам захотелось славы.
И Петера Сьлядека оставили в чете.
Будешь юнаком, сказали. Будешь в золоте купаться, сказали. Вот кожух, вот сапоги. Каши просят, но ладно. Мы тоже просим, да не всегда дают. Вот кусок прогорклого сала – ешь. Бежать вздумаешь, сказали, голову на саблю вскинем, из глазниц глаза вытащим. "Кинем голову на мостовую," – обреченно кивнул Петер. Во-во, сказали. Кинем. А не будет мостовой, так кинем, на травку. У Петера не было оснований не доверять столь веским обещаниям. Таскаясь за юнаками по Шар-планине, он быстро догадался, в чем дело. Грозный Вук Мрнявчевич, вожак четы, грезил славой какого-то «старины Новака», а его помощник, злой и вечно голодный Радоня, завидовал «Радивою Малому». Про этих героев Петер слышал от сплавщика Гргура, и недоумевал: чему там завидовать? Но, видимо, у ирода Радони были свои представления об известности.
По вечерам, после скудного ужина, Петера усаживали в круг. Требовали песен, учили различать местные племена, вечно враждующие друг с другом: хвалить надо было белопавличей и босоножичей, а также пиперов, бранить подлых морачей, васоевичей и грязных роваци. Путаясь в названиях, не зная, как воспевать бессмысленные скитания в скалах, Петер судорожно выискивал хоть какие-то события. Позавчера заходили в Крушевцы. Забрали козу у хромой старухи. Местный бондарь косо посмотрел на юнаков – дали бондарю по шее. Забрали бочку. Потом передумали, расколотили бочку на доски и забрали мешок пшена. Сейчас вот кулеш варим. Мясо козье, жесткое, пшенка с жучками.
Горного лука нарвали, сдобрили кулеш.
– Пир пирует грозный Вук Мрнявчевич,
На зеленом стане Ястребаца:
Рядом побратим Стоян Радоня,
Рядом тридцать вояков-юнаков,
Мило им вина напиться вдосталь…
Сбежать он не пытался. Одолевал страх. Заблудиться в гиблых местах легче легкого. Свалишься в пропасть, достанешься волкам или медведю. Или того хуже: догонят, начнут терзать. Они ведь как дети: чванные, самолюбивые… Жестокие. Деться некуда, обратного пути тоже нет, – вот и мечутся. Их бы пожалеть, да Вуку с Радоней не жалость, слава требуется.
Куда ни кинь, всюду клин.
С утра Петеру стало плохо.