Глинников ждал, когда все это кончится. И они уедут. А он – точно останется. Здесь, на краю страны, поблизости от экзотической девушки – пусть она всего лишь прачка, но это там где-то, в среднерусских городах, на гражданке имеет значение, а здесь – другое дело, любая девушка – представительница иного мира, высшего по сравнению с примитивным миром плаца, и всякий ее благосклонный взгляд – цветок, брошенный рабу.
   Глинников нервничал. Отец неделю назад уехал, у него кончился краткосрочный отпуск. Что мешает Ермену – или кому? – нарушить договор? Или вдруг нагрянет какая-нибудь комиссия. Да никто ничего и не будет нарушать и проверки никакой не будет! Просто его случайно зацепит кто-то, что-то, как это сплошь и рядом здесь бывает, и все. Зацепит судьба когтем, потащит.
   Глинников таился в опустевшей, еще заставленной до потолка кроватями, палате. Липкие стены сочились вонью лекарств и тел. Он бодрился. Да! Он воображал себя противником – системы, черт! Системы, равнодушно направляющей молодняк на заклание и… Или это уже потом он почувствовал себя борцом? Когда все рухнуло и всех затопило море Черное правды, и Глинников играл байроническую роль того певца, что спасся. Как будто – сам, своими силами выплыл, а отец тут ни при чем. Об отце и не упоминалось. Глинников изображал себя хитрым игроком с системой, хитроумным Одиссеем, ведь тот, кстати, тоже пытался закосить от приглашения в поход на Трою, симулировал сумасшествие: пахал и сеял соль или даже камни, а остановил тяжко режущий плуг лишь тогда, когда еще более хитрый член делегации всеахейской положил на его пути ребенка – Телемаха. Да! Вон какие у него были предшественники. А остальные – тупицы, бараны, дались в руки партии, монстру КаПээСэС; полезай в мясорубку! – они и полезли, думая, что авось пронесет, между ножами есть же проемы, авось проскочим.
   …Да ничего такого он тогда не думал, просто тупо ждал в пропотевшей рубахе с грязными рукавами и темно-кофейного цвета пижамных штанах, теребя уши, пока корка не треснула и не потекло по щеке. Он вытащил скомканный носовой платок, вытер мутную сукровицу.
   Даже когда возле плаца зарычали мощные «Уралы» и спартанцы, забросив за спину вещмешки со скатанными шинелями, полезли в крытые брезентом кузова, помогая друг другу, – Глинников не смел радоваться.
   И действительно.
   В коридоре вдруг послышались громкие голоса, загрохотали сапоги… Глинников оцепенел. И дверь – дверь в палату распахнулась. Глинников не мог оглянуться. Но он оглянулся.
   В палату вошел парень со сросшимися бровями, умудрившийся как-то не загореть, точнее, не обгореть, все такой же бледный, как и в первые дни, худощавый, с высоко задранной головой, москвич, гитарист, в лагере он пел из «Машины времени» «Поворот», «Ты можешь ходить, как запущенный сад», «Свечу», «Кукол», голос у него был сипловатый, но уверенный, сильный, немного не вязавшийся с его тщедушным сложением; гитарой он владел отлично, играл перебором и с отмашкой и с пристуком. Он был популярен среди ребят, и многие набивались к нему в друзья, просили записать свой адрес и сами записывали его, мол, через дом потом можно будет списаться; домашние адреса были у них как спутники, собирающие сообщения с разных точек земли. Глинникову он был чем-то неприятен, трудно даже объяснить чем. Может, заносчивостью? Ловко подвешенным языком? Этот москвич был из интеллигентной семьи, но вопреки распространенному мнению не вешал носа, не кис, отличался деловитостью, собранностью, готовностью постоять за себя и товарища.
   Он быстро прошел по узкому лабиринту между коек, едва взглянув на Глинникова, потоптался у той, на которой лежал, пошарил под матрасом. Повернулся.
   – Ты блокнот нигде не находил?.. В черной обложке?..
   Глинников качнул головой. Но тот, наверное, не понял, что означает его жест, и, выйдя, начал было повторять свой вопрос, но вдруг оборвал себя на полуслове и мгновенье просто молча смотрел из-под нахмуренных бровей, близоруко щурясь. Ничего больше не произнеся, развернулся круто и вышел, ударив дверью, то ли случайно, то ли с намерением.
   Глинников облизнул губы. Посмотрел в окно. Увидел быстро удалявшегося москвича…
   «Уралы», рыча, один за другим отъезжали – на аэродром, и из последней машины спартанцы махали призывно москвичу. Он побежал, вытянул руки, навстречу ему тоже протянулись руки – и втащили москвича в кузов.
   Уехали.
   И спустя часа полтора поднялись в воздух и навсегда исчезли из жизни Глинникова.
   Но это только тогда казалось, что навсегда.

Один[1]

   М. р.

   Дело было верное; у майора побывал бабай, державший в городе на базаре лавку со всякой мелочью: батарейками, солнцезащитными очками, шариковыми китайскими ручками, фонариками, транзисторными приемниками. Он уже не первый раз носил свой товар Кожакарю – информацию, – и проколов не бывало. Я-то не знал, еще не бывал в деле, лишь недавно прибыл сюда. Ребята говорили, что Кожакарь бабаю приплачивал. Рассчитывался с ним бензином, чеками, так, понемногу. Меня это удивило. Ведь об этом могли прознать те, на кого он стучал, а это были суровые парни, не жалевшие ни себя, ни других в пятилетней рубке с нами, с «зелеными», и друг с другом. Но Горинча надо мной посмеялся. Он родился и вырос во Фрунзе и знал, по его заверению, Восток. «Бабай еще говорить толком не может, а уже торгуется, даже наш, а чё уж базарить про этих. Для них торговля – это всё, мама родная». Но все-таки это было как-то странно. Ведь этот бабай был, по сути, капиталист, владелец целой лавки. «Да какая у него выручка, небось гроши», – возражал Горинча. Не знаю, но меня вообще-то, человека северного, не привычного к ярким краскам, поражали эти лавки – дуканы на улицах городка, возле которого мы стояли; в первый раз, когда проезжали с аэродрома, у меня глаза разбегались: открытые лавки с грудами фруктов, овощей, чашками и тазами, наполненными орехами, изюмом и черт-те чем; гирлянды цветов, каких-то луковиц, ковры и ткани, посуда; тут же дымились мангалы, под открытым небом на столиках лежали горы лепешек; кричали птицы, дети и сами торговцы. И кто бы сказал, что эти люди бедствуют и воюют? В воздухе носились непередаваемые ароматы. Здесь уже цвели сады. А у нас в Кирове еще небось по оврагам лежал снег. Воздух был влажноват и густ, душист. Даже летом у нас такого не бывало. Не знаю, но базарчики в Вятке по сравнению со здешними – это просто смех. Приеду расскажу – не поверят. И небо не блеклое и низкое, а пышное, далекое, ночью все в звездах, как на картинке одного художника, он с ума спятил, но вот я и сам убедился, что такое бывает. Валерку Гончарова, Горинчу то есть, все это не впечатлило. Он уже все это видел – в советском, конечно, варианте, но все же. Он был закален в уличных битвах с бабаями, там их называют зверями, с восьмого класса шмалил, обещал небеса в бриллиантах от афганского плана, мол, что у них действительно качественно – так это план, ханка. Но его сразу окоротили в роте: «Чи-во-о?.. Вот тебе план на полгода, сынок борзый: ночами мыть пол. Внял? Вопросы?» И Горинча, правда, каждый вечер перед сном поливал деревянные полы в палатке, чтобы спалось свежее, так что вместо небес в алмазах видел железные сетки и драные матрасы. Выступать против оравы разведчиков, братвы в тельниках, с татуировками на загорелых плечах, было бесполезно. Это тебе не звери алма-атинских улиц, с которыми перемахнулся – и по домам. Здесь уходить было некуда. Палатка. Рядом такие же палатки, офицерские модули из щитов, магазин, клуб саманный, баня, машина с печью-вшивобойкой. Дальше зеленые поля, городок, горы, горы до самого солнца. Недалеко граница. Но за нею такое же государство мулл, хитрых торговцев и мужиков с глазами стариков, от которых непонятно чего можно ждать. По рассказам – ничего хорошего. Такие дела… Хотя на сколько старше были все эти «деды»? Ну, на год, на полтора, а кто-то лишь на полгода. А держались так, что – ну генералы песчаных карьеров. И каково же было наше удивление, когда мы узнали одну вещь: сами все эти чумазые волки только три месяца назад прибыли из Союза во главе с капитаном Анастасьиным и лейтенантом Огузаровым! И попали под начало Кожакаря. Отслужили они действительно по году, а мы лишь полгода, но служили-то, как и мы там, в Союзе, и пороху еще по-настоящему не нюхали. Но уже загорели, накололи на плечи факела с буквами: ДРА и прочее. Горинча как узнал об этом – сразу отказался выполнять свой план. Сержант Моросейкин, его работодатель с маленьким лицом и белесыми бровями, вечером лег спать, полежал-полежал и говорит: «Не понял!» А Горинча тоже уже отбился, лежит на втором ярусе, молчит. Моросейкин опять свое «не понял»… У меня такое впечатление, что некоторые слова я до армии просто не знал. Например, «сюда», «иди», «не понял», «сынок», «мрак». И я чувствовал себя иногда иностранцем. А временами даже инопланетянином. «Горчичник!» – тихо и с угрозой позвал Моросейкин и, повернув голову, бросил взгляд наискосок, на соседнюю койку. Горинча притворился спящим. Моросейкин попросил лежавшего снизу Дубино, угрюмого прыщавого парня с квадратной челюстью и боксерским носом, дать пинка Горчичнику. Но Дубино лишь на вид был свиреп, на самом деле ленив и добродушен. Он посмотрел на Моросейкина, пошевелил надбровными дугами и промямлил: «Ладно, хоре, Морс… И так душно». И это было правдой. В этих краях была стопроцентная влажность, и если поначалу, в марте – начале апреля, это не так чувствовалось, то уже через месяц мы плавали, как рыбы, прямо по воздуху. Кто-то еще поддакнул, и Моросейкин заткнулся. Горинча лежал, осторожно дыша. Я был рад за него. Похоже, кончилось Моросейкино иго, чего он невзлюбил Горинчу, непонятно. Но прежде чем заснуть, Моросейкин все-таки пообещал спланировать для Горчичника другую задачу – с долгосрочной переспективой. Да, они тут хорошо освоили науку угроз. Ведь часто ожидание бывает страшнее кары…
   Но утром уже было не до угроз и выдумывания кар, поступил приказ готовиться к выходу. Началась суматоха. До этого все были как сонные мухи. А тут – очнулись, забегали. Получали сухпай, цинки с патронами, индпакеты с бинтами, плющили гильзы с адресами: такой-то индекс, г. Иркутск, ул. Советская, д., кв. или Ленинград, Алма-Ата, – на случай летательного исхода, как говорил прапорщик Кусмарцев.
   Огузаров пообещал Горинче, что и нас возьмут. Сначала это было под вопросом, мол, мы еще не адаптировались и все такое. Горинча считал, что это шанс вырваться из ярма: бой всех уравняет. И еще неизвестно, кто окажется сынком. До этого рота принимала один раз участие в операции в составе полка, дислоцированного по соседству; но, по рассказам, даже на стрельбах в Чирчике они истратили больше патронов, чем в тот раз. Всем не терпелось бить душманов настоящим образом. Так, чтобы все трофеи достались роте, а не дяде. Ведь война в Афгане засчитывалась только тогда, когда начальство могло пощупать результат. А иным материям никто не верил. Начальники были материалисты-марксисты. Старожилы из соседних рот рассказывали об операциях былых времен, когда трофеи вывозились с баз КамАЗами, а что уже не могли погрузить – взрывали. Трофеи – наш урожай, а остальное по барабану, пусть думают политики, что да как. Подумать им, конечно, было о чем. Пятый год бомбовозы, «Грады» месили здесь пустыни и строгали горы, но откуда-то снова и снова выныривали бородатые – и уже не с РПГ, допустим, а со «Стингером». Ну, «Стингеры»-то ясно откуда, а вот откуда непримиримость? нежелание жить хорошо, сытно, хотя бы как в соседнем Таджикистане? Горинча считал, что все это пустое. Ну, например, у них во Фрунзе светло и сытно, относительно, конечно, но все-таки, у каждого телевизор в хате, холодильник, у всех зверей зубы золотые, загородные сады, машины, серванты от хрусталя ломятся, из-за ковров не продыхнуть, а по вечерам мы с ними машемся – спрашивается, чего не хватает? Потому что зверье оно и есть зверье, а мы для них враги, цивилы. Они хотят жить в юртах, кочевать, драться, пить кумыс.
   Огузаров забыл о нас, но Горинча снова к нему подкатился, начал канючить, и лейтенант пошел к ротному. Тот: а кого я здесь оставлю? Все имущество растащат. Горинча подсказал кого – у сержанта Лебедева был понос, а еще один «дед» подвернул ногу, обкурившись: ему поблазнилось, что ноги у него как куриные лапы, и как на них может держаться такое тяжелое тело (а весил он под девяносто)? Правда, и сержант, и второй тщательно скрывали свои недуги, чтобы попасть в ущелье. Солдат свою ногу плотно забинтовал и ходил, почти не хромая. Но после доноса Горинчи капитан и Огузаров увидели, что он действительно слегка прихрамывает. А Лебедев торчит в сортире, за масксетью на четырех кольях (называлось: с кондиционерами). И их оставили. Лебедев разбушевался, подозревая, что кто-то настучал, и обещал вычислить суку. Рано или поздно все явное… то есть… б…дь! На нас подозрение пасть не могло, нам, «чижикам», «говнюкам», полагалось… полагалось… короче, ничего не полагалось. Мы были никто. «Духи». Интересно, что также называли и врагов, мятежников, душманов.
   Горинча тихо ликовал, пытаясь это скрыть, но ликование просачивалось сквозь грязь и копоть его конопатого лица с длинным носом и толстыми ушами. Вообще он не любил мыться, объясняя это так: «А, поживи с мое между зверья!» Не знаю, я так баню любил, и для меня несчастьем похлеще дедовщины были мондавошки. Рота периодически устраивала чистки, но насекомые плодились. И сейчас был как раз такой период. Я чесал незаметно яйца и подмышки сквозь жесткую ткань хэбэ. В общем, я был оккупирован по полной. Спросил у Горинчи, тот отмахнулся. Он не замечал таких мелочей, набивал запасные магазины маслянистыми патронами, как будто слегка окрашенными разбавленной кровью; вкручивал запалы в эргэдешки и эфэмки. Но Моросейкин был тут как тут. «Э, нет, Горчичник. Ты понесешь другую гранату, я тебе дам». И вручил ему балду: мину, переделанную в гранату, вес – 4 кг. «На фиг она нужна?» – спросил Горинча. Моросейкин усмехнулся. «Потом узнаешь». Но тут подвернулся Огузаров, тощий, высокий, с лихорадочным румянцем. Ну, Моросейкину пришлось с видом знатока объяснить, что эта дура перебрасывается через дувал и там в радиусе до сотни метров все живое получает прививку против жизни. Горинча насупился. Достал его все-таки Моросейкин.
   За предполагаемым дувалом должны были собраться главари местных банд, чтобы обсудить план захвата власти в уездном центре.
   – Ты ее только донесешь до нужного места, – уточнил Моросейкин.
   Ему самому хотелось разорвать в клочья волков позорных, паханов местных, и оставить с носом тех, кто здесь уже пять лет корячится, за ними охотится. Нет, что-то здесь не так, подумал я, почесываясь. Так просто? Я взял у Горинчи болванку и чуть не уронил ее.
   – Э, т-ты, осторожней, м-мерин! – прикрикнул Адольфыч, один пскович, страшно ненавидевший свое звание. К тому же попал он служить не с одногодками, а после пединститута. Ему предлагали на выбор: офицером, но два года либо полтора года, но солдатом. Он слега заикался и рассудил, что будет смешон на командирских ролях. И ему, словно в отместку, дали ефрейтора – и дальше не повышали. Обещали и не повышали. Как-то так получалось. Не переживай, подкалывали его ребята, Адольфыч! Так и пошло: Адольфыч, его фамилию, по-моему, даже офицеры забыли. Усов он принципиально не отпускал, но его нос так низко нависал над верхней губой, что на ней всегда была тень, которую легко было принять за толстые короткие усы. Незнакомые, впервые увидевшие его и услышавшие эту кличку, поднимали брови и потом долго не могли отвести от него глаз, пряча улыбку. Хотя походил он скорее на енота, невысокий, плотный, вечно что-то бубнящий под нос. Он был верной рукой старшины и, когда тот по какой-либо причине отсутствовал – болел, ездил в командировку в Союз зачем-то, – заведовал каптерскими делами. Он, по сути, был старшиной номер два. И педагогом. Ефрейтором… Жрал в каптерке сгущенку, наладил самогонный аппарат. Непонятно вообще, чего на жизнь жаловался и все бубнил чего-то. Есть такие люди, с пеленок недовольные. Горинча, например, был доволен, что попал сюда. И говорил, что дело за малым – пережить «дедов», и тогда можно будет оттянуться по-настоящему. Ну, я тоже особенно не переживал, что судьба забросила в эти края, – когда вернусь на Вятку-речку, на свой катер, будет что порассказать мужикам от Кирова до Камы… Вятка сильно петляет, течет по равнине, и мой рассказ – о горах обалденных – будет петлять, о горах, базарах, караванах. Кстати, говорили, что там по ущелью пойдет караван с оружием – до Пакистана. То есть, черт, из Пакистана. Хотя это именно Афган напичкан оружием, вот и кажется все наоборот. Но вообще-то никакой ясности не было. О бабае-наводчике, с которым переговорил комбат, о главарях – это все были слухи. Мало ли кто из местных мог приходить к командирам. Я думаю, вряд ли осведомитель будет открыто ходить в батальон. Офицеры говорили, что это учебно-боевой выход. Мол, пора роту выводить на фарватер. Ну, учебный, так это что? С условным противником? Нет, противник реальный, но это всего лишь несколько часовых в одном кишлаке; там у них перевалочный пункт, вот они его охраняют, человек семь-десять. Так объяснял Огузаров. Но, по-моему, он сам толком не знал. А нас двадцать девять человек пойдут накрывать кишлак, и две роты оседлают высоты; на выходе из ущелья будет стоять броня. Плюс еще вертолеты, если чего, и артиллерия в расположении; ведь до ущелья рукой было подать – три километра, за рекой; правда, артиллерия стала недавно, и ущелье не было пристреляно. Но по ходу дела разберемся.
   В обед было построение. Командиры шли мимо шеренг и разглядывали нас. А мы стояли как музейные экспонаты в бронежилетах, касках, с автоматами, на земле вещмешки с сухпаем, фляжки с водой, рация, пулеметы, РПГ, у Горинчи – гостинец. Комбат Кожакарь, скуластый плотный мужик, ходил и смотрел с таким видом на солдат, что сейчас даст в пачку с разворота. Наш Анастасьин, среднего роста, лобастый, теребил редковатые усы. Глаза у него были какого-то странного цвета, почти бесцветные, прозрачные. Кожакарь за все цеплялся и выговаривал ротному. После построения мы устраняли недостатки. Потом снова построение, проверка, ужин. Вечером было время написать письма. Горинча только уселся строчить своей Маринке, как тут же получил по шапке от Моросейкина. «Ты еще постирайся и во все чистое вырядись, щенок!» Слышать это было смешно, длинноносый Горинча казался старше Моросейкина, такой у него был тип лица; вообще, я слышал, в южных краях люди созревают быстрее. Адольфыч, как самый культурный человек в роте, решил сказать свое слово.
   – М-молиться, что ли, все будем?
   Ребята заржали. «Ага, как бабаи!» – «Кто у нас будет маудзин? Мудин? Мудила». – «Да пусть Адольфыч прочитает политинформацию!» – «Эх, я бы причастился!.. Сволочь ты, Адольфыч, зажал бражку. Отлил бы пару литров?» Адольфыч сделал большие глаза. «Да ладно строить целку! От каптерки такой духан прет. Ну, полтора литра, че, жалко?» Адольфыч буркнул, что брага еще не выходилась, заиграет в брюхе. Дубино усмехнулся и сказал:
   – Так Лебедю ты нарочно налил?
   Адольфыч с Лебедевым были друзья, конечно, но Дубино сдуру ляпнул лишнего. Тем более и Лебедев оказался поблизости – и подскочил к Дубино, говорившему всё это в своей ленивой манере, лежа на койке, схватил его за грудки. «Чё ты сказал?! Повтори!» – «Отхлынь!» – удивленно ответил Дубино. «Нет! Повтори!» Красавчик Лебедев был не в себе, он в школе занимался гимнастикой и был накачан. Но с Дубино ему явно было не справиться. И тем не менее он лез на рожон. «Да отхлыннь! говорю», – повторил Дубино терпеливо. «Нет… что ты…» Лебедев не ругался матом, и слышать сейчас матерщину, срывавшуюся с его искривленных губ, было как-то странно. «Ну, корефан», – бросил Дубино, уже злясь и вставая. Но тут в палатку заглянул дневальный: «Шухер!» И следом вошел капитан Анастасьин. Он бросил быстрый взгляд на Лебедева и Дубино.
   – Что не поделили? – негромко спросил он.
   Оба молчали, Лебедев дышал тяжело, как будто после забега. Он одернул хэбэ.
   – Я спрашиваю.
   «Это наше дело», – буркнул Дубино. Капитан взглянул на него.
   – В этих условиях нет личных дел, – сказал капитан. – Личными делами дома будете заниматься.
   Капитан явно не знал, как ему поступить. Отношения с ребятами у него складывались непростые еще с Союза, с Чирчика, где он получил эту роту. Рота подчинялась ему почему-то неохотно; часто с ним вступали в споры; и он старался быть жестче, но иногда перегибал: отобрал, например, дембельские альбомы у четверых «дедов», когда они в ответ на требование заниматься наведением порядка в палатке, а не художествами ответили, что им уже не положено. «Ну так я отложу ваш дембель!» – пообещал он. Адольфыч этот акт так определил: «Мракобесие». Четверка ожесточилась. Это были Дубино, Лебедев, Адольфыч и гитарист Прасолов.
   «Слишком он задуманный», – определил Горинча. Да, Анастасьин скорее походил на учителя, но дослужился как-то до капитана. Но мне он чем-то нравился. По-моему, глаза у него были цвета нашего северного ветра над Вяткой.
   – Мы еще не при коммунизме живем, – ответил Дубино.
   Анастасьин взглянул на него ясно и спокойно сказал, что в таком случае рядовой Дубино отстраняется от общего дела. Дубино побледнел, только прыщики пунцовели на его щеках.
   – Вы остаетесь в расположении, – добавил Анастасьин.
   Глаза Лебедева торжествующе сверкнули. Дубино растерянно заморгал. Он хотел что-то сказать, но передумал, лишь сжал губы и тяжело сел на койку, так что пружины взвизгнули. Анастасьину это не понравилось. Вообще-то, по уставу, на кроватях солдату разрешалось только спать, а не сидеть, и все прекрасно знали об этом. Капитан еще мгновенье медлил, но не потребовал встать, прошел дальше, оглядывая палатку. Вот – в этом весь Анастасьин. Не дожал Дубино. Ну и что, что в палатке две табуретки и сидеть больше не на чем? На жопе сиди. А остальные пускай сидят на койках. Сейчас тебя спрашивают. Ты же сам ударился в индивидуализм. Но – Анастасьин не спрашивал, отдавал какие-то распоряжения замкомвзвода, потом удалился. Дубино молчал. Лебедев потоптался возле его отсека, потоптался и – отвалил. Он был доволен, дважды отмщен. «Ладно, Серега, не бери в голову, успеешь еще», – ободрил Дубино Прасолов, потянулся, взял гитару, побренчал и запел с вызовом: «Вам не поня-ать таких затерянных ребят, / Вам не понять, о чем они порой грустят. / Не о любви, которой нет уж тыщу лет. / Им от любви остался лишь скелет… / Эй, маэстро! Ты свою музыку кончай! / Вдруг крикнет кто-то совсем негромко, невзначай. / Эй, мужики, кончайте этот балаган. / Уходим в море, а может, в океан». Дубино хмурился, смотрел в пол.
   Мы выступили ночью, быстро дошли маршем до переправы. Река была не очень широкой, не то что наша Вятка, ну уж точно не Кама. Но вода в темноте текла мощно, чувствовался напор. Огузаров вызвал из саманного домика паромщиков. Их было двое: чалма у одного черная, у другого шапочка навроде фески; только белки глаз светлели да зубы белели, когда они отмыкали паром, оглядываясь на нас, перекликаясь. Паром представлял собой дощатый помост, положенный на два ржавых понтона – я в темноте почувствовал их ржавый запах и подумал, конечно, о катере «Бодром», об Усове, речном волке и кэпе, мелькнула мысль об Олесе из Кирса, райцентра выше по реке, до него дойти только по весне можно, мы и доходили, гуляли с ней по аллее лиственниц, высаженных в честь отмены крепостного права! Олеся – моя двоюродная сестра, светловолосая, синеглазая… вот в чем закавыка. Ну, не в том, что, а… короче, Горинча говорит, что это если родная – могут быть проблемы… со свиным хвостиком. Хм. Э, до этого далеко… как до дембеля, вечность. У самого-то Горинчи все проще, одноклассница Марина, он ей уже в десятом классе сломал, на турслете, и теперь она его ждет. А я еще не пробовал. Для меня это темный лес, сказка в натуре. Чтобы одноклассница сама тебя затащила, дала. Мне это только снится. И то не с Олеськой. А с какими-то бабами в годах.
   Народу было две роты. Переправлялись несколькими партиями. «Как на дембель», – сказал кто-то. «Не, на дембель в первой партии пойдут коммунисты и стукачи», – тихо откликнулись ему. «Тут даже сыны едут», – послышался еще голос. Это про нас, подумал я, косясь на Горинчу. О-хо-хо, до партий нам, как до мировой революции. Это раньше год-два пролетали незаметно. А тут всё пошло по-другому. День тянется как кишка. «Дописал ты письмо?» – спросил я Горинчу. Тот хмыкнул. «Эстественно! В гальюне с кондиционерами. Мол, уходим, подруга, в горы, а может, в океан». Противоположный берег сейчас смутно выступал из темноты. Можно было подумать, что его там и вовсе нет. Так что реплика Горинчи как-то так повернула все… Я вглядывался в уходящий со скрипом паром. Да, черт, я матрос речного флота, еще никогда не видевший ни океана, ни даже моря, вдруг здесь, в сухопутнейшей стране на свете, почувствовал что-то такое… короче, как будто на мгновенье оказался и вправду на океанском берегу. Даже дыханье в зобу сперло. На берегу не нанесенного ни на одну карту мира Афганистанского Океана! Я хотел сказать о своем открытии Горинче, но тут паром снова выплыл из темноты – пустой, и вторая партия пошла к воде, в ней и Горинча. Я был в следующей. Паром снова отчалил, поплыл по тросу. И тут у меня мелькнула мысль, что я Горинчу больше не увижу. Нервишки, нервишки все ж таки – натянулись как речной трос. И это было лучшим доказательством того, что мы не в океане: ведь трос не мог уходить в бесконечность. Значит, где-то он крепится – на той стороне.