Для верующих больных в Центре устроили маленькую церковь – врачи отдали под нее свой буфет. Священником в ней был бывший психиатр. Его черная ряса часто мелькала в коридорах вместе с белыми халатами врачей и медсестер. Он принимал исповеди, давал наставления, крестил желающих; молоденькие девушки, надев платочки, табунами ходили за ним, крестя друг друга.
   Было в этом что-то бутафорское, и мне священник посоветовал креститься все же не в этой больничной церкви, а в настоящем храме. В больнице же церковь играла роль еще одного лечебного кабинета, наряду с кабинетами массажа, шейпинга и тому подобных.

И смех, и слезы, и любовь

   Молоденькая психологиня, деловито разложив листочки, спрашивает меня: «С кем из литературных героев вы себя отождествляете?»
   «А вы?» – с интересом спрашиваю ее я. – «А кто из нас психолог: вы или я?» – строго ответила вопросом на вопрос психологиня. – «Не знаю», – честно ответила я, ибо разговор в режиме монолога, допроса кажется мне глубоко антипсихологичным. Договорились, что в конце она ответит на мой вопрос, а пока ответила я: «С Фрэзи Грант, бегущей по волнам». – «И чего вам недостает в сравнении с этим образом?» – «Легкости походки». Психологиня подняла брови, не поняв, а я объяснить не сумела. Потом разговор зашел о здании Института мозга, что строили за окном. Я поинтересовалась, будет ли он связан с нашим Центром. «А что, у вас там работают друзья?» – опять не поняла докторица. А я не поняла ее удивления: как может Институт мозга работать отдельно от Центра психического здоровья человека? Она уже поднялась уходить, когда я напомнила ей обещание ответить: с кем она себя сама отождествляет? «С героинями коротких рассказов Чехова», – через плечо ответила она, тряхнув светлыми волосами.
   Доктора вообще, как мне кажется, нас мало понимали, хоть и старались в меру квалификации и доброты. За пределами вопросов «в режиме монолога», больше похожего на допрос, оставалось почти все содержание внутреннего мира, многие наши мысли. И тогда мы решили их обнародовать: стали выпускать одну за другой огромные стенгазеты, где писали все, что думали о врачах, о больнице, о родственниках, о жизни, – фельетоны, статьи, стихи, которых оказалось у больных великое множество, даже у тех, кто постоянно молчит.
   Для больных это было событие – публикация в газете, хоть и стенной!
   Врачи просили у меня переписать тот или иной рассказ пациентов. Через несколько дней мы перевешивали стенгазеты в комнату свиданий, и родители, бывало, впервые открывали поэтический талант у своих детей.
   Редколлегия подобралась породистая: статная, красивая Юля с азиатскими чертами лица, всегда в маниакале мечтавшая стать диктором телевидения и насмерть ругавшаяся с мужем. Назло ему заводила романы с кем-нибудь из мужского отделения, и все наши больные, включая санитарок и медсестер, передавали записки влюбленных, где они условливались о встречах. Юля с гордо поднятой головой решительно отказывалась от уколов галоперидола и величественно отправлялась на выходные домой, где ее нещадно лупил муж-бизнесмен. Не знаю, давала ли она сдачи.
   Томная грузинская актриса с известным именем тоже помогала нам, разрисовывая вольными мазками газету, что приводило в неистовое возмущение Юлю с ее аккуратными линеечками. Актриса ходила постоянно с плейером, плавно покачиваясь в такт музыке, словно пританцовывала. Похоже, ее вообще не волновало, где она находится: на презентации, номинации или в психушке. Порой она начинала говорить то по-английски, то по-французски. Муж ее был физик-атомщик, они очень любили друг друга, после выходных, проведенных дома, актриса лишь томно закатывала глаза, чарующе произнося: «О, секс!» И шла дальше покачиваться со своим плейером, как на волнах. Вообще маниакал почти всегда сопряжен с повышенной сексуальностью. Будто какие-то флюиды исходят от нас, влюбляя в нас встречных мужчин. В подъемах у меня всегда масса поклонников.
   А у одной нашей девушки, Кати, было бешенство матки. К ней то и дело приходили разные парни и мужчины, и они занимались любовью прямо в подъездах соседних домов, о чем Катя, усевшись в курилке на мусорном ведре, с коротким смешком нам потом рассказывала, вызывая во мне чувство омерзения.
   Но как-то я случайно застала ее одну у рояля – по телевизору звучала песня: «Осень, в небе жгут корабли, осень, мне бы прочь от земли». Катя слушала, уронив длинные волосы на рояль, и безутешно рыдала...
   Газету мы назвали: «И смех, и слезы, и любовь».
   Рыдания друг друга мы тщательно скрывали от медсестер и врачей, загораживая плотным кольцом плачущую – иначе ей грозил перевод в острую, поднадзорную палату, удлинение сроков пребывания в клинике. Чаще всех плакала Лера – сухонькая немолодая женщина. Она то и дело становилась в угол и неистово крестилась. Грех ее был в том, что к ней в больницу – только с разных ходов – приходили и немолодой муж, и молодой «друг». Лера не могла ни с кем из них двоих расстаться, потому и вымаливала у Бога прощения.
   Стенгазеты вносили творческий, воодушевляющий импульс в нашу монотонную жизнь. Ведь большинство в больницах – не буйные, а «депрессанты» с застывшим, маскообразным выражением лица, безостановочно снующие из одного конца коридора в другой. Мне повезло: перед выпиской поместили в одноместном номере «люкс», где я могла остаться наедине со своим внутренним миром. Как особый знак я расценивала гравюру у входа в «люкс»: детские игрушки, барабан и конь-качалка, забытые на ночь в клетке каменного двора. Знак песни Юры: «Мы души игрушек, заброшенных вами когда-то».
   Свой мир был и у белокурой школьницы Светы, начитавшейся книг английского писателя Толкиена. Она жила жизнью своих воображаемых героев: писала о них сказки, вырезала из бумаги и раскрашивала. Стойко выносила припадки, когда валилась на пол и билась в судорогах.
   Крики, вопли время от времени нарушали монотонный ритм жизни. Особенно пронзительно кричала худенькая, очень изящная девушка Оля. Она выскакивала из палаты в белом махровом халате, закрыв лицо руками, и отчаянно, истошно вопила: это она опять увидела лицом к лицу смерть. Сестры стремглав мчались к ней со шприцами. В промежутках она часами спокойно болтала со своим врачом, бесподобно пела под гитару, аккомпанируя себе, сочиняла прекрасные стихи. Но кошмарные видения не отступали.
   А я уже поняла: наши видения, кошмары и бред разрушительны для личности, но могут быть и источником творчества.

Депрессия

   В подъемах я остро, нестерпимо люблю людей, запойно общаюсь с ними. В депрессиях наступает немота, я с трудом выдавливаю из себя банальности. И это страшно тяготит, как утрата правды. Утрата той полноты общения, когда я могу словом, беседой помочь человеку и понять его. В депрессии будто отключают почти все каналы восприятия, оставляя прожиточный минимум и – бездонную горечь об утраченном. В депрессиях я упорно хочу быть кем-нибудь другим (каждым, кто мне встречается): кассиршей ли в буфете, зубным врачом, секретарем в отделе, заклеивающим конверты – они делают что-то простое и нужное, в них нет пустоты, – но не хочу быть собой.
   Деперсонализация – суть депрессии, как я где-то прочла. То есть утрата человеком чувства собственного «я». Это невидимый и оттого еще более мучительный процесс. Когда вырезают аппендикс или ампутируют руку или ногу – это зримо, это понятно. Это вызывает естественное сочувствие. А вот когда ампутируется сердцевина личности, тогда безмолвный, безысходно отчаянный крик принадлежит только самому кричащему, и услышать его кому-то другому просто невозможно. Мне-то еще повезло: остаются буковки – хрупкая лодочка в океане бессмысленности. Я научилась и это скрывать под бодрой улыбкой, идя уверенной походкой. В первую депрессию в Ганнушкина два месяца подряд победно, лучезарно улыбалась на обходе с одной целью: выбраться отсюда и покончить счеты с этой жизнью. Жутко страдала при этом от своей неправдивости. Но правдой был бы только один крик.
   Может, депрессия – это предельный эгоизм? Когда концентрируешься только на своей боли, механически и с тоской преодолевая реальность.
   «Счастливая, ты книгу можешь читать», – вздохнула одна девочка, тоже находившаяся в глубокой депрессии. Я не стала ей объяснять, что уже час держу открытой книгу на коленях, не в силах связать две строчки.
   В депрессии все то, что казалось волшебным, многозначительным, ликующим, становится обыденным, тусклым, тоскливым, даже зловещим.
   Я не знаю, зачем и кому нужны эти перепады, эти качели. Я не знаю смысла своего предназначения, когда в очередной раз рушится мир, и я становлюсь блеклой, запуганной копией того существа, которое всех «вдохновляло».
   Я даже не знаю, истинна ли моя любовь к людям, если она сгорает яркой вспышкой, сменяясь мраком собственной запуганности, боязни людей. Это два разных существа: я в депрессии и я в подъеме. Они друг с другом не встречаются, разве что под крышей этих вот страниц. Ведь начала я писать – в подъеме, продолжаю – в депрессии.

Просто Юрка

   Конечно, ему в лицо и никому другому я напрямую не открывала эту тайну – что Юра и есть Христос. Начнутся паломничества, чудеса и вся эта канитель. В целях воспитания в нем антигордыни строго произнесла ему: «Я очень надеюсь, что ты не Христос». Он настороженно хлопал глазами, а восторженные тетки продолжали нести ему горы религиозной литературы с экстазом посвященных... Мне это претило: «Да никакой он не Христос!» – хотя бы потому, что Христос ведь не ругался со своими учениками, даже зная наперед, кто из них его предаст. А Юрка, когда старшие ребята после конфликта с ним уходили, каких только слов он вслед им не слал. А сам зимой бродил по городу, прижав к груди шапку ушедшего от него Генки. И молил меня свести его с ума.
   Куда уж больше, подумала я. Это еще никем не описанная отцовская любовь не к своим, кровным, близким, а – порой даже более сильная – к чужим, дальним детям. Любовь, сродни разве что чувствам Януша Корчака в нашем веке.
   Философ Ильенков, когда его ребятки ушли от него, предали, покончил с собой. Это стало последней, решающей каплей – все остальное, включая травлю в институте философии и в печати, он еще мог бы вынести.
   Я диву даюсь, как такой умный, талантливый человек, как Юра, оказывается совершенно беспомощным в решении взрослых вопросов. Наверное, дело в том, что ему так и осталось «как всегда, двенадцать» – так отвечает взрослый герой в сказке Крапивина на вопрос о возрасте. Он так и не ушел из детства, из сказки. Я тоже стараюсь ее не предавать, даже ценой психушек и депрессий.
   Я не скрываю: да, мы – сказочники, причем не в том смысле, что иногда пишем сказки, а сказки эти творим, как пирог, печем из реальности, словно волшебным фонарем освещаем свой путь – возможно, и для других.
   ...А когда я ночью, инкогнито, как в карете, подъезжала поездом к Туапсе, где жил Юрка, на море был дан грандиозный бал: по всему горизонту выстроились освещенные корабли, отбрасывая в море снопы света, как отсветы канделябров на огромном черном мраморном полу. Я не сообщила Юре о своем приезде – не знаю почему. Поезд свернул в горы, и мне открылось царство моего Короля Гор. Вернее, Волшебника: Юра и впрямь обладает некими мистическими способностями, которым не придает особого значения. «Волшебник Зеленых Гор» – так назывался мой очерк о нем.
   ...Ну и пусть будет книга-уродец, я далека от художественности. Книга-костыль, с помощью которой если и не победить болезнь, как Зощенко в книге «Сила разума», то хотя бы разобраться с ее истоками.
   ...Помнишь, Юрка, как в горах, когда я добралась до твоей экспедиции, мы сидели в полиэтиленовом домике (от дождя твой стол был укрыт прозрачной пленкой). Кстати сказать, это и был наш единственный и больше не повторимый домик, да и то ты мне мягко не велел наводить на столе порядок – «потому что дети свободны даже в своем беспорядке, порядок должен сам собою вырасти у них», ну и так далее. Тут уже я возражала, лирическая беседа заканчивалась, и начиналось то, что ты называешь «кухней» – наши «педагогические разборки». Чую, что за множественными проблемами мы так никогда и не доберемся до своей личной судьбы. Да, так вот, в том прозрачном доме, в который тарабанил дождь, я жаловалась, что не могу написать книгу. А не могу написать, потому что у меня нет целостности своего Я.
   Теперь я знаю, что опыт может получиться, у меня есть эта цельность: цельность моей болезни. Здоровой я просто не могла остаться, пусть маменька с папенькой прекратят свой спор, чья наследственность виновата в моей болезни. Мы с девочками в Крымском Центре пытались выяснить, за что нам такая доля. Одна из собеседниц сказала: «Бог наказывает безумием избранных». Конечно, лестно быть избранными, но уж лучше бы – как все. Без этого наказания.
   Нет, лукавлю: я смутно ощущаю свой путь, на котором даже обвалы депрессий не накрывают меня целиком мутной водой обыденности. Хотя искус очень силен – уклониться с пути. Например, соблазн утратить все свое волшебство, весь свой запутанный разноцветный мир за одну только недельку обычной будничной жизни в семье, где все любят друг друга. Но Юрка плохо смотрелся бы под абажуром, он ему чужероден, его стихия – лес, горы. А я не могу спать в палатке. Это смешно. А если серьезно, то вокруг нас словно очерчены два круга – не приближаться, не заходить дальше черты. А может, мы просто боимся друг друга, боимся сказать простые и неимоверно трудные слова в глаза друг другу.
   Иносказательно, в сказках, рассказах, письмах мы уже все сказали, мы тщательно продумали, и я даже описала в газетной заметке, какие занавески будут у нас на окнах, раздуваемые ветром с моря, а Юрка добавил, что на скамейке, утопающей в цветах белого табака, будет стоять пишущая машинка. «Что нам стоит дом построить, нарисуем – будем жить». Нарисовать – можно, только жить не получается. Что же, пусть рисуют себе по нашим чертежам более удачливые. А мы пошлем им ветер с моря, чтобы занавески раздувать. Все подарим, все раздадим, всем поможем, как сможем, а для нас двоих – только две минуты, взгляд друг на друга на вокзале. И потом полгода жить этими минутами. Что делать, если зайцы все время тонут, и надо их спасать в переполненной лодке Деду Мазаю. А тонущую Офелию спасать бесполезно – опять топиться пойдет. Хотя плавать умеет, в отличие от зайцев.

Владимир Анатольевич

   И опять Бог послал мне утешителя. Наша первая беседа началась с осторожного: «А верите ли вы во вторую реальность?» Я так же осторожно ответила: «Точно не знаю. Но вот Бергман, особенно в своем фильме „Фанни и Александр“, показал переплетение этих реальностей». Послушав историю про Юру и Леонтия, который в ту пору ужасно орал на меня (я еще не ушла тогда от него – это было до катастрофы), он сказал: «А стоило ли менять шило на мыло?»
   Из всех людей Владимир Анатольевич Раюшкин, ведущий научный сотрудник Центра, наверное, глубже всех знает меня теперь. Он бесстрашно окунулся в волны моего бреда, я сама обо всем каждый день докладывала ему по телефону в очередном приступе, удивляясь, зачем он так дотошно меня расспрашивает, выходя за рамки обычного общения с пациентом. Он ответил: «Хочу знать все закоулки вашего подсознания». Мужественное решение. Ведь, по моим понятиям, в этих закоулках и у психиатра крыша поехать может. Втихаря подарил мне даже фарфоровую принцессу из сувениров в кабинете. Еще будучи в больнице, я расцветала, едва увидев его в коридоре, и он останавливался на минуту-две (он не был моим лечащим врачом, а вел меня вне больницы, амбулаторно) и всегда говорил что-то приятное – о фасоне платья, о прическе. Он стал настоящим другом. Мы перезваниваемся, бывает, в день по несколько раз. К тому же я постоянно писала ему письма (это у меня привычка такая – письма, как правило, безответные). И какое же было счастье, когда он стал отвечать мне!
   К своим запискам я его приучила еще в больнице: от нечего делать и от вечного желания заниматься важным делом, сидя в поднадзорной палате, я писала на длинных листах о том, что надо знать дополнительно психиатрам в области педагогики, психологии, философии, чтобы правильней лечить. Всерьез воспринимал эти записи только Владимир Анатольевич, жадно пробегал их глазами, не понимая: «Это что, ключевые слова – все эти фамилии, школы?» – «Нет, живая реальность». Мыслей об усовершенствовании психиатрии у меня было так много, что меня заперли на ключ, чтобы не мешала. Тогда я стала совать листочки прямо под дверь поднадзорной палаты, и они разносились ветром по всему отделению, приводя в неистовство санитарок. Когда мне разрешили ходить по коридору, я первым делом направилась к двери заведующей и подсунула записку в щель. Там шло совещание, кто-то рассмеялся: «Опять послание от Марины Владиславовны, от кого же еще?»
   Сестра-хозяйка, когда появлялся полупьяный сантехник или столяр, сразу бежала за мной, тот от моей строгой вежливости немного трезвел, улыбаясь во весь рот: «Вот для нее я все сделаю». Я всех хотела рассмешить, растормошить, убрать дистанцию между врачом и больными. Например, когда в отделении появился кто-то из самых главных и грозных начальников, я побежала за ним вприпрыжку и на лету вставила ему в нагрудный кармашек листок со словами «Куку». Он только успел фыркнуть. Все хохотали.
   У Владимира Анатольевича прекрасное чувство юмора. Не будучи в стационаре, я приходила к нему на прием и, если была не в депрессии, мы так оглушительно хохотали, что Владимир Анатольевич делал мне панические знаки.
   Так вот, письма я писала с самых юных лет: сворачивала бумажки трубочкой и засовывала в щели улья. Писала пчелам и деревьям, цветам. Потом людям, чаще всего не отправляла, но и на отправленные редко приходил ответ. Я усаживала школьную подругу в кресло и кормила пирожными, только чтобы слушала мои записи.
   Вот почему я была счастлива, увидев почерк Владимира Анатольевича в своем дневнике.
   Правда, такая короткая дистанция с больным тоже может быть чревата: в какой-то момент нашего разговора по телефону (я сидела в ванной) он вдруг отчаянно заголосил, что все кончено, он не психиатр, он может теперь только поднять лапки и крутить хвостиком – и передал трубку Александру Николаевичу, моему лечащему врачу. Мы поговорили с Александром Николаевичем в обычном жанре допроса, уточнили схему лекарств – и только. Ни я ему, ни он мне больше были не нужны. А нужен мне как раз такой вот врач, теряющий, как ему кажется, квалификацию ради того, чтобы глубже понять больного изнутри. На мой взгляд, это говорит как раз о высоком профессиональном, человеческом уровне квалификации в психиатрии.
 
Вот и прыгнул конь буланый
В этот омут окаянный...
 
   Не знаю, преследует ли он какие-то научные цели в этой переписке, в нашем плотном общении – по моему мнению, лишь самые минимальные, все остальное – общение чисто лечебное и чисто человеческое. Что жаль, ибо я люблю отливать золотую пыльцу общения в слитки статей, книг, концепций, диссертаций.
   Еще в начале моего пребывания в Центре доктор Мазаева возмущалась: «Вы нам ломаете все схемы!» Но, может, это схемы такие, которые надо ломать?
   Во время официального обхода, обставленного благоговейным молчанием, я дергала за полу халата какого-нибудь главного профессора и спрашивала: «А вы знаете, какое самое главное чудо на свете?» – «Какое?» – живо поворачивался тот ко мне. – «А то, что завтра будет – утро!» – «Точно?» – переспрашивал профессор. – «Точно», – кивала я головой, а сама думала, что в этом мире ничего точно прогнозировать нельзя. Все мои выходки психиатры терпели.
   Единственный раз я видела разъяренным Владимира Анатольевича – это когда по радио передавали интервью со мной о том, как у нас в больнице прошел референдум по Ельцину – помните? – «Да – да – нет – да». Было очень весело: мой лечащий врач Александр Николаевич, накрученный Раюшкиным, настойчиво твердил тогда, как это может повредить моей репутации!
   Я никогда не скрывала свою болезнь ни в редакции, ни в кругу друзей и не могла разделить с ним его ужас. Я оценила горячность, сердечность тревоги Владимира Анатольевича за мою жизнь в «миру», вне стен его «обители». А вообще меня удивляет, почему так мало люди знают о душевных болезнях, почему эти проблемы интересны только в связи с заключением диссидентов в больницы? Ведь душа есть у каждого, как зубы или горло, и точно так же она может заболеть, правда, несравнимо больнее, чем зубы или горло. Непонятна мне и замкнутость, закрытость психиатров, как какой-то касты жрецов.
   Я крепко подружилась с Владимиром Анатольевичем, он стал для меня близким и дорогим человеком, но мне, например, так и не удалось затащить его к себе на день рождения: «А в качестве кого я там буду?» – «В качестве моего друга и моего доктора». – «Нет, не могу. Это может повредить вашей репутации». Он никак не мог поверить в то, что не только моим друзьям, но и руководству редакции эта «репутация» хорошо известна и дела не меняет.
   Еще один врач, побывав у меня в редакции, с ужасом округлила глаза, увидев репродукции Чюрлениса на стенах. «Немедленно уберите, – зашептала она, – он ведь тоже был душевнобольным». – «Ну и что?» – «Могут понять, что вы такая же». – «Это только сделает мне честь!»
   Когда кто-нибудь из друзей к слову обмолвится: «Ты чего сегодня такая красивая, с ума сошла?» – я радостно подтверждаю, что у меня и справка есть. И собеседник конфузится – по-моему, совершенно зря. А когда я распекаю молодняк, то это мой козырь: «Пусть я сошла с ума, но у меня хоть справка есть, а вы вот больные, но не лечитесь».

Как я была бабушкой

   Сама же я всячески ломала эту закрытость. Я, например, обожала общаться с родственниками больных, без спроса входила в комнату свиданий, а девчушки называли меня то второй мамой, то даже бабушкой. «Да, – убедительно кивнула, взглянув на меня, юная восточная красавица в длинном, до пола, бархатном халате с вышивкой, – это моя бабушка».
   «Бабушка, подними шпильку, а то я ручки запачкаю», – обращалась она ко мне. «Внучке» было уже лет двадцать. Когда я рассказала этот эпизод ее маме, та схватилась за голову: «Я так и знала, я чувствовала, что это бабушка так ее избаловала, что довела до болезни, до постоянных депрессий!»
   Молодежь особенно грустно видеть в этих стенах. Одна подсаживается ко мне и просит, как Маленький принц летчика в пустыне: «Я ничего не знаю и не умею. Научи меня рисовать». Она только что блестяще сдала сессию, перенапряглась, от чего и заболела, но спорить с ней бесполезно. Я рисую какой-то цветок, девушка отрицательно трясет головой и забирает рисунок: «Нет, ты неправильно нарисовала». Идет искать того, кто научит ее рисовать правильно. Эта мысль тоже одна из спутниц депрессии: я ничего не умею, все что-нибудь умеют, а я не умею ничего.
   Жажда правильной, совершенной жизни во всем, чтобы ты ни делал, тоже может довести до болезни. Одна девушка уже не раз попадает в клинику потому, что хочет делать все на «ять». И сына растить, и дом вести, и работу выполнять. А на «ять», как она считает, у нее не получается. Когда мы с ней в тихий час провернули целую операцию по сдаче стеклопосуды, я ей говорю: «Вот ты и справилась на "ять"». – «Нет, – отвечает она, – я только исполняла, руководила ты. Я бы не смогла». И дальше шли привычные вздохи. Неужели жажда совершенства тоже может стать манией?

Родом из детства

   Депрессия усиливается. Свидетельствовать депрессию – вот все, что мне остается. И постигать смысл: зачем мне дан этот путь вспышек и сгорания души, почему я с детства не совпала с плавным, не катастрофичным течением жизни? Помню, в детстве я подолгу наблюдала за движениями продавщицы мяса – она была до краев полна простым этим действием, так слитна с ним. Конечно, слов этих я еще не знала, но меня поразило и очаровало это фундаментальное спокойствие. В отличие от меня – «несомненность живущих». С тех пор я часто приглядывалась к людям, не отягощенным печатью раздвоенности, брала на вооружение их повадки. Потому что у самой с детства не было этой слитности. Помню, мне лет пять, стою во дворе (мы тогда жили в селе), с недоумением разглядываю фантик от конфеты «Счастливое детство», а там какие-то дурехи на качелях качаются, и поражаюсь неправде взрослых, выдумавших себе для приятных воспоминаний это «счастье». А рядом со мной, вертящей фантик, мальчишки, намотав длинную веревку на шею тощей кошки, со всего размаха раскручивают ее и бьют головой об угол сарая. Я парализована: как вмешаться? Один из изуверов тоном глашатая объявляет всем, что кошка сия разорила птичье гнездо, и, значит, эта казнь справедлива. Я знаю, что это чудовищно, но у меня нет слов, чтобы объяснить и прекратить это. Поражала спокойная, никакими противоречиями вроде не обремененная жизнь окружающих. А тут кутята в деревянном сортире кричат, их просто выбросили, чтоб утопить. Ну, кутят-то я вытащила, и мы их с девчонками отмыли и откормили. Тут страшнее другое: равнодушие, привычка к тому, что гибнут живые существа. Один знакомый писатель сказал, чтоб я выбросила этот кусок про детство: он банален, через это все прошли. Может, и банален, но я вот – не могла просто так пройти. Я решила отказаться жить в такой жизни, где убивают кошек и топят в сортире кутят. Из смутных разговоров слышала, что кто-то из взрослых бросился под поезд, мне же было пять лет, а значит, высчитала я, мне подойдет что-то поменьше – велосипед, например. То, что меня спасут, в мои планы не входило, главное было – броситься.