Страница:
И вот вторая встреча. Он пил кофе за стойкой бара и, конечно, увидел ее и Валю первым, потому что она почувствовала его взгляд и обернулась. Они встретились глазами, и он снова медлил, но теперь уже долее, чем тогда, на приеме, и она не торопилась здороваться, щурилась, словно близоруко, рассеянно улыбалась. Теперь, при встрече с земляками «оттуда», они с Деткой всегда оставляли право выбора за ними: те должны были решить, как себя вести с людьми, так долго не возвращающимися на родину. Но с ней была Валя – женщина редкой красоты, да и она уже была не совдеповской щеголихой в купленных на углу Петровки и Театральной площади фильдеперсовых чулках и вязаной шапочке с помпоном сбоку, на ней был костюм мужского покроя с широкими брюками, лаковые туфли «а-ля тореадор» и белые гетры.
Самый последний писк моды.
Он подошел к их столику, наговорил ей кучу комплиментов, а на Валю смотрел с откровенным восхищением. Она не спросила, что он делает в Нью-Йорке, а он, вот уж действительно дипломат, умудрился не спросить о Детке и об их жизни в Америке.
Потом, в тридцать седьмом, она узнала из газет, что он стал невозвращенцем, в тридцать девятом кто-то сказал, что он перебрался в Америку и служит в военной разведке, этот кто-то говорил о нем с ненавистью, особенно когда Бармин оказался в Управлении стратегической службы. Кто же это мог быть? Наверное, Луиза…
Надо будет спросить у нее, помнит ли она этого человека, слушает ли его мягкий баритон по «Голосу Америки»? С Луизой можно говорить обо всем, слишком многое их связывает. Но ведь она больше не выйдет из дома. Никогда. А Луиза после смерти Виталеньки превратилась в старуху, занята внуками, своими болезнями… Они и раньше встречались разве что случайно на чьих-то похоронах. Пожалуй, только они вдвоем остались от всего того немыслимого, как древние черепахи на берегу навсегда отхлынувшего океана.
Они с Деткой, конечно, тайно слушали «Голос Америки» по «Спидоле», за которой специально ездили в Ригу, и всякий раз знакомый голос пробуждал в ней воспоминания, но странно – не об их с Барминым романе в прекрасной и гнусной Москве двадцатых, а о детстве, о Сарапуле, о землянике, от которой клонило в сон, так она была душиста и пропитана солнцем.
Была еще одна встреча, о которой не знал никто.
На углу Шестой авеню и Сорок первой был кинотеатр, в котором крутили советские фильмы. Стоял чудный прозрачный октябрь, кажется, сорок четвертого, они с Кристой пошли смотреть «Радугу». Детка в те времена из дома уже почти не выходил, разве что в Центральный парк за материалом и на собрания своего «Братства».
Зал набит битком, но ерунда полная: предательница Пуся с педикюром, накрашенные ногти на ногах, конечно же, свидетельствовали о моральном разложении; ее сестра – звероподобная партизанка, – в общем, абсолютная агитка, но почему-то сжималось сердце даже от павильонных пейзажей родины. Под конец слезы катились неостановимо, она кривилась, смеясь над собой, и плакала. Криста поглядывала искоса с удивлением.
Когда выходили в проход после сеанса, лицом к лицу столкнулась с Барминым. Взглянул как на стену. Но в толчее кто-то взял ее за локоть, и знакомый голос прошептал прямо в ухо: «Ваша “Шанель” пахнет шинелью… НКВД». Ухнуло вниз сердце, и несколько дней была сама не своя, но… то ли пошутить ему хотелось, напугать ее, то ли пощадил – в общем, беда пришла, кажется, не от него.
В гнусном дворе, заваленном тарой, начали разгружать рыбу. Грузчики, матерясь, швыряли ящики вниз, в тускло освещенные недра подвала. А когда они приехали, здесь был маленький сад и Детка кормил в нем птиц. В этой стране ничего не становится лучше, всё только хуже. Даже бульвар. Когда-то он был тенистым и оживленным. В двадцатые здесь собирались забавные личности: графологи, музыканты, букинисты, моментальные художники. Появлялся даже цыган с медведем. Был живописный старик, игравший на цитре. Детка, конечно, тоже просил поиграть. Старик разрешал, он Детку уважал, они подолгу беседовали, пока она ходила здесь же неподалеку, на Тверской, восемь, чинить щипцы для завивки в мастерскую Ивана Острого – забавнейшего типа.
Господи, какая странная вещь – память, она сохранила имя этого забытого всеми мастерового. Тогда она была быстрой и легкой, иногда успевала добежать до Филипповской булочной и под кариатидами, изваянными Деткой, съесть пирожное.
Теперь она больше не выйдет на улицу. Всё. Хватит. Набегалась. Скажу, что не работают ноги.
Я могу только летать… Ничего не жаль… черт с ней, с шубой… жизнь истекает. Сил осталось только на воспоминания и на то, чтобы перечитать письма Генриха… ничего не жаль… только деревьев. Я их помню, все деревья моей жизни: и ту шелковицу в Сарапуле, и орех во дворе коттеджа номер шесть в графстве Франклин, и тополь на Тверском, он был моим последним другом. Каждое утро я здоровалась с ним и каждый вечер прощалась. Напротив дома Ермоловой. Чем-то этот дом напоминал другой – на Саперной… Там, там всё и начиналось… с девочки… она одна сохраняла самообладание, накрывала чай, приносила постельное белье, восьмилетняя крепенькая девочка с черными, чуть косо поставленными глазками. Лизанька Кивезеттер. Почему Кивезеттер? Разве она была настоящей Кивезеттер? Конечно, настоящей, ведь ее отец был братом Иоахиму – высокому, вальяжному, ироничному, неотразимому Иоахиму по прозвищу Лорд.
Но тогда, осенью восемнадцатого, он не был ни ироничным, ни вальяжным: Лека сидел в Чека и ждал приговора.
Она увязалась за Деткой в Петроград. Детке что-то срочно понадобилось в Питере для барельефа «Павшим», который должны были открыть через месяц на одной из башен Кремля. Там работали и днем и ночью, жгли костры, стояла охрана. А Детке, кажется, понадобилась какая-то особая позолота для крыльев Гения, неважно, что ему понадобилось, важно, что ей надо было повидать Кивезеттеров, Леку ждал расстрел. Уже был объявлен Декрет о красном терроре, и это было связано с тем, что совершил Лека. Несчастное совпадение: в тот же день покушение на вождя. Навещать Кивезеттеров было опасно, но Детка ничего не сказал, он ничего никогда не боялся. Это уж потом, когда вернулись из Америки и поняли, что попали в мышеловку, он испугался. Испугался сильно, но делал вид, что именно такой жизни и хотел. А что ему еще оставалось, бедному?
А тогда, осенью восемнадцатого, сидели в гостиной, вздыхали и молчали.
Окаменевшая Рогнеда Леопольдовна с идеально прямой спиной, старший Сергей весь день просидел не отрываясь глядя в окно, Лулу вздыхала и хлюпала носом, Лорд, не останавливаясь, кружил по комнатам, и только восьмилетняя Лизанька приносила чай, забирала у Лулу мокрые платки и давала чистые, зажгла лампы, когда стемнело, открыла дверь Детке, когда он вернулся вечером, и принесла им в спальню чистые простыни.
Сидели молча весь день, только Лулу судорожно прошептала ей подробности, когда понадобилось в туалет. Ждала в коридоре. Оказывается, Лека мстил за гибель друга, «какого-то Перельцвейга, кто мог предположить, – Лека такой нежный, такой хрупкий…»
В густеющем сумраке гостиной ей виделся Лека, таким, каким видела его в этой гостиной последний раз: точеный, прилизанные черные волосы, сидел возле камина в обнимку с золотоволосым поэтом и о чем-то всё время шептался с ним.
Он уже не был юнкером, ушел из Михайловского артиллерийского училища и учился в Политехническом, Лулу таинственно сообщила, что Лека – член партии народных социалистов. В этой семье были помешаны на политике, хозяин – инженер, строитель военных кораблей, богатый человек, почему-то очень гордился тем, что живут на той же улице, где была типография «Народной воли», и всегда показывал неказистый дом – историческую достопримечательность, брат его – отец Лизаньки – и вовсе как-то был связан с этой самой «Народной волей» и сгинул где-то за границей: то ли умер от туберкулеза, то ли оставил мать Лизаньки.
А Рогнеда Леопольдовна была в наилучших отношениях с самим Германом Лопатиным, и он был желанным гостем в доме на Саперной. Конечно же, бедный Лека неизбежно должен был стать членом какой-нибудь партии.
Он намекал ей на таинственность своей жизни, когда приезжал в Сарапул году в тринадцатом. Собирался съездить в Саратов, чтобы повидаться с людьми выдающимися – депутатами Государственной думы от партии народных социалистов – Окуловым и Захаровым-Вторым, отсидевшими в тюрьме за участие в освободительном движении. Взял с нее слово, что о его поездке в Саратов не узнает ни одна живая душа, но всё откладывал поездку, потому что в музыкально-драматическом кружке познакомился с Олечкой Башениной и влюбился без памяти. Днем, сводя с ума гимназисток, ездил по Большой Покровской мимо дома Олечки на велосипеде. Одет был по-столичному: в кожаную куртку, бриджи, клетчатое кепи и щегольские желтые краги. Вечерами, если не было репетиций в кружке или танцев у Ижболдиных, тоскуя по Олечке, валялся на тахте и читал журнал «Друг детей». Там печатали с продолжением историю из жизни индейцев.
Они очень сошлись в то лето, и она тоже поведала ему свою тайну: она была влюблена в своего учителя пения, и у них были встречи. Учителю пения, красавцу, сыну дьякона Покровского собора, было далеко за тридцать, а ей в ту пору, как и Леке, – семнадцать.
Лека деловито поинтересовался, настоящие ли встречи у нее с сыном дьякона, она покраснела и что-то промямлила. С Брониславом Геннадиевичем они иногда занимались чем-то стыдным и непонятным. Это стыдное заключалось в том, что они лежали на диване под прекрасной копией «Сикстинской мадонны» на стене, целовались и терлись друг о друга. Иногда она чувствовала, что готова на всё, но Бронислав Геннадиевич в такие моменты только мычал страстно и укладывался на спину.
Но потом он очень осторожно все-таки научил ее любить.
Много лет спустя они жили в пяти минутах друг от друга, но, странно, никогда не сталкивались. Она знала, что он профессор в консерватории, холост, была какая-то попытка и скорый развод. Ей никогда не хотелось повидаться с ним: то давнее сарапульское разделило навсегда. А встретила незадолго до его смерти в троллейбусе на Тверском бульваре, он был уже очень стар, но красив и вальяжен, как и полагается профессору консерватории, и они сделали вид, что не узнали друг друга.
А тогда ей очень важно было спросить у Леки, девушка ли она или нет. Только Лека мог дать ответ на мучивший ее вопрос.
Потому что у них с Лекой была стыдная тайна.
Когда им было лет по десять, вот так же летом Лека приехал к бабушке со своим старшим другом, тем самым Перельцвейгом, из-за которого он убил председателя Чека. Перельцвейг был рыжим, веснушчатым и высокомерным гимназистом лет четырнадцати, он цедил слова сквозь зубы, всё время сыпал латинскими изречениями, и Лека смотрел на него с обожанием.
Однажды они втроем тайком поехали на ту сторону в Пьяный бор за земляникой. На веслах был Перельцвейг. Оказалось, что он замечательный гребец. Лодка шла ровно и необычайно быстро. Она похвалила его мастерство, на что он процедил что-то, а Лека сказал с гордостью, что его друг в Петербурге имеет доступ в «Яхт-клаб» и участвует в соревнованиях по гребле.
В Пьяном бору они объелись крупной, как клубника, душистой, пропитанной горячим солнцем земляникой и пошли купаться. Лека всё время хохотал как сумасшедший, а она испытывала какую-то необычную легкость. Казалось, стоит только оттолкнуться от песчаного берега – и она полетит над таинственной Камой туда, вдаль, за синие леса, где живут тептяри и бесермяне. И когда они разделись, чтоб искупаться, Перельцвейг предложил им снять исподнее и поиграть в папу-маму, то есть просто полежать друг на друге. Он предложил это так весело и просто, что Лека от хохота упал на песок, Перельцвейг упал на него, они возились и боролись, а ей было весело, потом они перестали бороться и лежали тихо, Лека – уткнувшись лицом в песок, и это тоже было смешно, а потом, кажется, Перельцвейг лежал на ней. Вот и всё, что сохранила память, и это мучило: действительно ли Перельцвейг лежал на ней и, если лежал, было ли что-нибудь меж ними?
Генрих, когда она рассказала ему эту историю, сказал, что от земляники нельзя опьянеть так, чтобы не помнить себя, но, по Фрейду, это называется вытеснением, поэтому она и не помнит, и тема быстро исчерпалась; она спросила, как он относится к учению Фрейда, с которым состоит в переписке, а он сказал, что между ними всё время бегают кошки, но этот разговор произошел через много лет, тоже на песчаном берегу, и он спросил, кто лишил ее невинности, а она честно ответила «не знаю».
А в то лето, когда Лека разъезжал на велосипеде, ей очень важно было знать, девушка ли она или нет. Но что-то ей подсказывало, что и Леку напоминание об играх в Пьяном бору не сильно обрадует. Он никогда не говорил о Перельцвейге, будто того и не существовало.
Оказалось – существовал.
И на обратном пути из Петрограда ночью в вагоне Детка сказал:
– Ну что он убил этого шута и урода, так туда тому и дорога, но, похоже, что убил не по идеологии, а по другой причине.
– По какой?
– Никакая это не революционная месть, а месть за смерть друга, причем за друга особенного.
– Я тебя не понимаю, – сказала она, уже догадываясь.
– А что тут не понимать… Мой домовладелец Якунчиков всё уговаривал меня изваять «Тоскующего юношу»… Я так понимаю, что этот Лека был Тоскующим юношей с гомосексуальными наклонностями, раз с Сергеем якшался. Тот не без греха. Иногда накрасится и напудрится.
– Ты тоже с ним якшаешься.
– Я – другое дело. Я, во-первых, не юноша, во-вторых, не тоскующий. А ты лучше вот что – расскажи мне о Кивезеттерах. Они тебе родня?
Всю ночь она рассказывала ему о своем детстве, о городе в садах, об извилистой таинственной Каме, о няньке-мещерячке, которая пугала ее тептярями и корка-муртами, которые подменивают детей на своих, корка-муртовских. Нянька пила чай с медом и изюмом, а когда она умерла, приехала ее родня и похоронили ее стоя.
– Откуда знаешь? Ты ведь была ребенком.
– Сестра сказала, она слышала, как папа и мама говорили об этом.
– А отчего твоя сестра умерла?
– От дифтерии. Однажды цыганка нагадала, что она скоро умрет, а я буду жить долго и счастливо.
– Так и будет.
– В этой стране?
– В этой или другой.
– Мы уедем?
– Когда-нибудь. Возможно. Как одевалась нянька?
– Я только помню на ней шапочку, расшитую бисером, монетками и пуговицами. Она давала мне ее надеть… У меня была шубка из голубых белок, папа привез из Вятки. Когда Кама замерзала, примерно в конце ноября, дядя Павел Андреевич Башенин катал нас на своих рысаках по реке. Он был очень красивый. Ходил в серой тройке и щедро жертвовал, его дача – деревянный модерн, лучший дом из всех, какие я видела в жизни. На Святки мы играли в игру пельсион. Ходили по соседям…
– Ты о Кивезеттерах хотела рассказать.
– У моей мамы есть две задушевные подруги, почти сестры. Одна Рогнеда, она из семьи ссыльных поляков, другую звали Лика. Лика была внучкой Дмитрия Григорьевича Ижболдина, купца, разбогатевшего на поставке сапог во время Крымской войны. В Сарапуле очень развито кожевенное производство. У меня с детства были изящные туфельки, сапожки, отсюда страсть к хорошей обуви.
– И к хорошей одежде, и к хорошим духам, ну, неважно, а почему ты сказала «была»?
– Сначала о Лике, о ее судьбе. Она вышла замуж за брата Иоахима, то есть они с Рогнедой вышли замуж за братьев.
– Это я понял.
– Но Николай Вильгельмович был совсем иным человеком, нежели брат.
– Тоже был?
– Да. Он принимал участие в революционном движении, жил в ссылке, их знакомство с Лопатиным через него. И он был, как говорит мама, уж какой-то совсем неистовый. Вроде бы даже бомбист. Они с Ликой уехали в Швейцарию, и от них долго не было ни слуху, ни духу, но еще перед отъездом они почти разорвали отношения и с Рогнедой, и с мамой, и с Иоахимом. Презирали их. А году в десятом Лика вдруг появилась в Сарапуле – нищая, больная и с грудным ребенком – Лизанькой, с той девочкой, которую ты видел. Ижболдины отказались от Лики сразу после ее замужества и не думали ее прощать, да она и не собиралась просить у них ни прощения, ни помощи. Поселилась из гордости в Александровском доме призрения бедных, который, кстати, организовал ее дед, также как Дом трудолюбия, а мой дед организовал бесплатную столовую. Заштатный городок, а в нем были публичная библиотека, драматический театр, музыкальное училище, богадельня Колчина, гимназии – и всё на щедрые пожертвования купцов. Когда мама узнала, что Лика с ребенком в доме призрения, помчалась к ней, просила переехать к нам, предлагала деньги. Но Лика помощи не приняла, она, кажется, не совсем в себе была, такая ожесточенная… и очень красивая. Лизанька не в нее. Лика была тоненькая брюнетка с очень белым, как у японской куклы, личиком, иногда на нем горел румянец, у нее была злая чахотка, глаза очень блестели, а губы нервически кривились. Я ее очень хорошо помню, мы с мамой ее навещали часто. Муж ее как-то пропал: то ли умер, то ли бросил ее, она о нем никогда не говорила. Зарабатывала она изготовлением шляпок, изящные шляпки делала, но у мамы – ни рубля, сумасшествие какое-то, один раз мама перед ней даже на колени встала. Да, да, она была не в себе, один раз сказала: «Когда я умру, Лизаньку отдайте в убежище для бедных детей имени Курбатова» – и даже написала об этом в завещании, мама над этим завещанием рыдала три дня, но от меня спрятала, потому что это была «исповедь мятущейся души».
– История в духе Чарской. А когда она умерла?
– В одиннадцатом. Рогнеда приехала с ней попрощаться, когда она уже совсем плоха стала, попрощалась, похоронила и увезла Лизаньку в Петербург. Они к ней как к дочери, ты же видел, особенно Лулу ее любит.
– Сколько лет Лулу?
– Она на два года старше меня.
– Значит, двадцать четыре. Вот и станет Лизаньке вместо матери, свои у нее навряд ли появятся. Быть ей старой девой.
– Это почему же? Она совсем недурна собой и мила.
– Такие женщины хороши для мирного времени, а мирное время кончилось. Вот ты – другое дело, ты для всякого времени годишься, и с тобой нигде не пропадешь.
– То-то ты у беспризорников спрашивал: «Эй, ребята, жениться мне на ней или нет?»
– А он, помнишь, сопливый, грязный, крикнул на всю улицу: «Зенись, дед, зенись!» Ну я и женился… хотя ты мне и не девкой досталась. Слишком вольные у вас, барских детей, нравы были, не то что в нашей смоленской деревне, там девки себя блюли.
Она ошеломленно вглядывалась в его узкое, как у породистого коня, лицо с косо падающей на лоб иссиня-черной прядью и таким же конским, почти без белка, темным глазом.
Это было невозможно, немыслимо, но он, кажется, угадал ее маленькую тайну, он приблизился к ней совсем близко, мог дотронуться до нее. Как? Ведь она никогда не рассказывала о той поездке в Пьяный бор: блеск воды на солнце, теплый песок, детское безумие…
Тогда, в холодном вагоне, мчащемся сквозь мрак, она впервые догадалась о его даре прозрения и, догадавшись, поверила в этот дар навсегда.
Но того разговора о женитьбе в восемнадцатом быть не могло, он был позже, потому что тогда она ТЕРПЕЛА. Терпела изо всех сил. Ночные пьяные приходы золотоволосого поэта, их песни и чтение стихов до утра, терпела дворника Павла Петровича, который приходил, когда ему вздумается, и тоже пил с Деткой. Терпела формовщика Климова – бывшего матроса и пьяницу, терпела игру на лире в компании нищих и слепцов. Они даже приперлись в их первую ночь. Терпела пресненских детей, вечно торчавших во дворе в ожидании леденцов и пряников…
Терпела и тянула, на всякий случай, роман с сыном знаменитого певца.
На робкие просьбы хоть немного утихомириться – ведь все-таки член Академии художеств, действительный статский советник – отвечал, что Екатерина, учреждая Академию, назвала ее «Собранием людей, свободных от недостатков общества», а главные недостатки как раз и есть предрассудки вроде «не пей и дружи только с себе подобными».
А ведь так хорошо всё начиналось. Весна шестнадцатого. Они играли в черный резиновый мяч в одном из дворов Трубниковского переулка. Она жила рядом, на Поварской, в семье доктора Бунина и лениво посещала юридические курсы мадам Полторацкой. В Трубниковский к своим друзьям ее привел жених – милый Петя Дромирский, а там этот черный, сухой, с огненным конским глазом, в сапогах и косоворотке. Она знала о нем от Оли Овчинниковой. Оля ему позировала, потом спала с ним, говорила, что в постели нет ему равных, но пьет сильно. Оля ходила позировать, когда он еще жил в Афанасьевском, там была артель художников «Мурава», а Оля в те поры очень нуждалась, это потом привалило нежданное наследство.
Черный платил за сеансы щедро и уже тогда был знаменит, к тому же оформлял особняки и богатые магазины.
В общем, резиновый мяч перебрасывали долго, она раскраснелась, волосы растрепались, но чувствовала, что очень мила в синей суконной юбке и белой блузке, похожей на матроску, – с синей каймой на большом отложном воротнике.
Потом сидели на скамье, и он разглядывал ее руки, говорил, что такие длинные и красивые пальцы видел только у девушек на картинах Боттичелли и лицо у нее – тоже боттичеллиевское, расспрашивал, откуда взялась такая, и, узнав фамилию, рассмеялся: «Рядом с нашей деревней был Воронцовский лес, не вашего ли батюшки собственность?» Она сказала – нет, хотя батюшка и дворянин, но служит присяжным поверенным и живет в Сарапуле.
А «Воронцовский лес» стал потом только их интимной шуткой: «Не пойти ли мне в Воронцовский лес». Но до таких шуток тогда в Трубниковском было еще довольно далеко.
Она и так металась между знаменитым певцом и его сыном, а тут закрутилось новое: ночные поездки в «Яр», мастерская на Пресне… Лужок перед домом он засеял рожью и васильками, но жизнь в мастерской текла совсем не идиллическая – все эти дворники, формовщики, слепые лирники с выпиванием «по маленькой», а по ночам, после театра, после концерта, собиралась московская богема. На ночные бдения со жженкой, с чтением стихов, чудной игрой на скрипке его друга, несравненного Сибора.
Паганини и Бах. Любовь на всю жизнь. Они и с Генрихом сразу нашли общий язык, потому что любовь к музыке у обоих была запредельная. Генрих говорил: «Музыка у меня в крови». А Детка воплощал музыку в своих портретах знаменитых музыкантов.
Она не позволила ему «пойти в Воронцовский лес», предвидела его горькое недоумение и уехала на лето домой. Вдруг телеграмма: «Встречай».
Отец был изумлен: «Какой такой знакомый?! Он – действительный статский советник, его превосходительство, для военных – генерал. Он в отцы тебе годится, откуда такие знакомства? И зачем едет?»
Оказывается, приехал делать предложение руки и сердца, так его забрало в ее отсутствие, да и преданность Пети пугала.
Она встречала его на пристани, специально в той же синей юбке и белой блузке с синей же каймой. Было жаркое солнечное утро, и он потом говорил, что волосы ее светились золотым нимбом.
Но отец держался с ним очень почтительно и очень сухо. Называл «ваше превосходительство», но в сватовстве отказал, сославшись на слишком большую разницу в возрасте.
Весь следующий день они гуляли по городу. Прямые улицы, белые одноэтажные дома, сады, сады и нескончаемые разговоры. Решили ждать до осени, пускай Иван Тимофеевич привыкнет к мысли, но не утерпела и в начале августа объявилась на Пресне. Сразу увидела на подиуме свой бюст из темного полированного дерева, одну из лучших его работ. Увидела – и отлегло от сердца: «Ничего, как-нибудь обойдется!»
Обошлось, но не сразу. Тогда-то и сказал о смоленских девках, которые себя блюли, и о женитьбе не заговаривал, вот и пришлось терпеть шесть лет, пока сопливый маленький беспризорник не крикнул на всю улицу: «Зенись, дед, зенись!»
Самый последний писк моды.
Он подошел к их столику, наговорил ей кучу комплиментов, а на Валю смотрел с откровенным восхищением. Она не спросила, что он делает в Нью-Йорке, а он, вот уж действительно дипломат, умудрился не спросить о Детке и об их жизни в Америке.
Потом, в тридцать седьмом, она узнала из газет, что он стал невозвращенцем, в тридцать девятом кто-то сказал, что он перебрался в Америку и служит в военной разведке, этот кто-то говорил о нем с ненавистью, особенно когда Бармин оказался в Управлении стратегической службы. Кто же это мог быть? Наверное, Луиза…
Надо будет спросить у нее, помнит ли она этого человека, слушает ли его мягкий баритон по «Голосу Америки»? С Луизой можно говорить обо всем, слишком многое их связывает. Но ведь она больше не выйдет из дома. Никогда. А Луиза после смерти Виталеньки превратилась в старуху, занята внуками, своими болезнями… Они и раньше встречались разве что случайно на чьих-то похоронах. Пожалуй, только они вдвоем остались от всего того немыслимого, как древние черепахи на берегу навсегда отхлынувшего океана.
Они с Деткой, конечно, тайно слушали «Голос Америки» по «Спидоле», за которой специально ездили в Ригу, и всякий раз знакомый голос пробуждал в ней воспоминания, но странно – не об их с Барминым романе в прекрасной и гнусной Москве двадцатых, а о детстве, о Сарапуле, о землянике, от которой клонило в сон, так она была душиста и пропитана солнцем.
Была еще одна встреча, о которой не знал никто.
На углу Шестой авеню и Сорок первой был кинотеатр, в котором крутили советские фильмы. Стоял чудный прозрачный октябрь, кажется, сорок четвертого, они с Кристой пошли смотреть «Радугу». Детка в те времена из дома уже почти не выходил, разве что в Центральный парк за материалом и на собрания своего «Братства».
Зал набит битком, но ерунда полная: предательница Пуся с педикюром, накрашенные ногти на ногах, конечно же, свидетельствовали о моральном разложении; ее сестра – звероподобная партизанка, – в общем, абсолютная агитка, но почему-то сжималось сердце даже от павильонных пейзажей родины. Под конец слезы катились неостановимо, она кривилась, смеясь над собой, и плакала. Криста поглядывала искоса с удивлением.
Когда выходили в проход после сеанса, лицом к лицу столкнулась с Барминым. Взглянул как на стену. Но в толчее кто-то взял ее за локоть, и знакомый голос прошептал прямо в ухо: «Ваша “Шанель” пахнет шинелью… НКВД». Ухнуло вниз сердце, и несколько дней была сама не своя, но… то ли пошутить ему хотелось, напугать ее, то ли пощадил – в общем, беда пришла, кажется, не от него.
В гнусном дворе, заваленном тарой, начали разгружать рыбу. Грузчики, матерясь, швыряли ящики вниз, в тускло освещенные недра подвала. А когда они приехали, здесь был маленький сад и Детка кормил в нем птиц. В этой стране ничего не становится лучше, всё только хуже. Даже бульвар. Когда-то он был тенистым и оживленным. В двадцатые здесь собирались забавные личности: графологи, музыканты, букинисты, моментальные художники. Появлялся даже цыган с медведем. Был живописный старик, игравший на цитре. Детка, конечно, тоже просил поиграть. Старик разрешал, он Детку уважал, они подолгу беседовали, пока она ходила здесь же неподалеку, на Тверской, восемь, чинить щипцы для завивки в мастерскую Ивана Острого – забавнейшего типа.
Господи, какая странная вещь – память, она сохранила имя этого забытого всеми мастерового. Тогда она была быстрой и легкой, иногда успевала добежать до Филипповской булочной и под кариатидами, изваянными Деткой, съесть пирожное.
Теперь она больше не выйдет на улицу. Всё. Хватит. Набегалась. Скажу, что не работают ноги.
Я могу только летать… Ничего не жаль… черт с ней, с шубой… жизнь истекает. Сил осталось только на воспоминания и на то, чтобы перечитать письма Генриха… ничего не жаль… только деревьев. Я их помню, все деревья моей жизни: и ту шелковицу в Сарапуле, и орех во дворе коттеджа номер шесть в графстве Франклин, и тополь на Тверском, он был моим последним другом. Каждое утро я здоровалась с ним и каждый вечер прощалась. Напротив дома Ермоловой. Чем-то этот дом напоминал другой – на Саперной… Там, там всё и начиналось… с девочки… она одна сохраняла самообладание, накрывала чай, приносила постельное белье, восьмилетняя крепенькая девочка с черными, чуть косо поставленными глазками. Лизанька Кивезеттер. Почему Кивезеттер? Разве она была настоящей Кивезеттер? Конечно, настоящей, ведь ее отец был братом Иоахиму – высокому, вальяжному, ироничному, неотразимому Иоахиму по прозвищу Лорд.
Но тогда, осенью восемнадцатого, он не был ни ироничным, ни вальяжным: Лека сидел в Чека и ждал приговора.
Она увязалась за Деткой в Петроград. Детке что-то срочно понадобилось в Питере для барельефа «Павшим», который должны были открыть через месяц на одной из башен Кремля. Там работали и днем и ночью, жгли костры, стояла охрана. А Детке, кажется, понадобилась какая-то особая позолота для крыльев Гения, неважно, что ему понадобилось, важно, что ей надо было повидать Кивезеттеров, Леку ждал расстрел. Уже был объявлен Декрет о красном терроре, и это было связано с тем, что совершил Лека. Несчастное совпадение: в тот же день покушение на вождя. Навещать Кивезеттеров было опасно, но Детка ничего не сказал, он ничего никогда не боялся. Это уж потом, когда вернулись из Америки и поняли, что попали в мышеловку, он испугался. Испугался сильно, но делал вид, что именно такой жизни и хотел. А что ему еще оставалось, бедному?
А тогда, осенью восемнадцатого, сидели в гостиной, вздыхали и молчали.
Окаменевшая Рогнеда Леопольдовна с идеально прямой спиной, старший Сергей весь день просидел не отрываясь глядя в окно, Лулу вздыхала и хлюпала носом, Лорд, не останавливаясь, кружил по комнатам, и только восьмилетняя Лизанька приносила чай, забирала у Лулу мокрые платки и давала чистые, зажгла лампы, когда стемнело, открыла дверь Детке, когда он вернулся вечером, и принесла им в спальню чистые простыни.
Сидели молча весь день, только Лулу судорожно прошептала ей подробности, когда понадобилось в туалет. Ждала в коридоре. Оказывается, Лека мстил за гибель друга, «какого-то Перельцвейга, кто мог предположить, – Лека такой нежный, такой хрупкий…»
В густеющем сумраке гостиной ей виделся Лека, таким, каким видела его в этой гостиной последний раз: точеный, прилизанные черные волосы, сидел возле камина в обнимку с золотоволосым поэтом и о чем-то всё время шептался с ним.
Он уже не был юнкером, ушел из Михайловского артиллерийского училища и учился в Политехническом, Лулу таинственно сообщила, что Лека – член партии народных социалистов. В этой семье были помешаны на политике, хозяин – инженер, строитель военных кораблей, богатый человек, почему-то очень гордился тем, что живут на той же улице, где была типография «Народной воли», и всегда показывал неказистый дом – историческую достопримечательность, брат его – отец Лизаньки – и вовсе как-то был связан с этой самой «Народной волей» и сгинул где-то за границей: то ли умер от туберкулеза, то ли оставил мать Лизаньки.
А Рогнеда Леопольдовна была в наилучших отношениях с самим Германом Лопатиным, и он был желанным гостем в доме на Саперной. Конечно же, бедный Лека неизбежно должен был стать членом какой-нибудь партии.
Он намекал ей на таинственность своей жизни, когда приезжал в Сарапул году в тринадцатом. Собирался съездить в Саратов, чтобы повидаться с людьми выдающимися – депутатами Государственной думы от партии народных социалистов – Окуловым и Захаровым-Вторым, отсидевшими в тюрьме за участие в освободительном движении. Взял с нее слово, что о его поездке в Саратов не узнает ни одна живая душа, но всё откладывал поездку, потому что в музыкально-драматическом кружке познакомился с Олечкой Башениной и влюбился без памяти. Днем, сводя с ума гимназисток, ездил по Большой Покровской мимо дома Олечки на велосипеде. Одет был по-столичному: в кожаную куртку, бриджи, клетчатое кепи и щегольские желтые краги. Вечерами, если не было репетиций в кружке или танцев у Ижболдиных, тоскуя по Олечке, валялся на тахте и читал журнал «Друг детей». Там печатали с продолжением историю из жизни индейцев.
Они очень сошлись в то лето, и она тоже поведала ему свою тайну: она была влюблена в своего учителя пения, и у них были встречи. Учителю пения, красавцу, сыну дьякона Покровского собора, было далеко за тридцать, а ей в ту пору, как и Леке, – семнадцать.
Лека деловито поинтересовался, настоящие ли встречи у нее с сыном дьякона, она покраснела и что-то промямлила. С Брониславом Геннадиевичем они иногда занимались чем-то стыдным и непонятным. Это стыдное заключалось в том, что они лежали на диване под прекрасной копией «Сикстинской мадонны» на стене, целовались и терлись друг о друга. Иногда она чувствовала, что готова на всё, но Бронислав Геннадиевич в такие моменты только мычал страстно и укладывался на спину.
Но потом он очень осторожно все-таки научил ее любить.
Много лет спустя они жили в пяти минутах друг от друга, но, странно, никогда не сталкивались. Она знала, что он профессор в консерватории, холост, была какая-то попытка и скорый развод. Ей никогда не хотелось повидаться с ним: то давнее сарапульское разделило навсегда. А встретила незадолго до его смерти в троллейбусе на Тверском бульваре, он был уже очень стар, но красив и вальяжен, как и полагается профессору консерватории, и они сделали вид, что не узнали друг друга.
А тогда ей очень важно было спросить у Леки, девушка ли она или нет. Только Лека мог дать ответ на мучивший ее вопрос.
Потому что у них с Лекой была стыдная тайна.
Когда им было лет по десять, вот так же летом Лека приехал к бабушке со своим старшим другом, тем самым Перельцвейгом, из-за которого он убил председателя Чека. Перельцвейг был рыжим, веснушчатым и высокомерным гимназистом лет четырнадцати, он цедил слова сквозь зубы, всё время сыпал латинскими изречениями, и Лека смотрел на него с обожанием.
Однажды они втроем тайком поехали на ту сторону в Пьяный бор за земляникой. На веслах был Перельцвейг. Оказалось, что он замечательный гребец. Лодка шла ровно и необычайно быстро. Она похвалила его мастерство, на что он процедил что-то, а Лека сказал с гордостью, что его друг в Петербурге имеет доступ в «Яхт-клаб» и участвует в соревнованиях по гребле.
В Пьяном бору они объелись крупной, как клубника, душистой, пропитанной горячим солнцем земляникой и пошли купаться. Лека всё время хохотал как сумасшедший, а она испытывала какую-то необычную легкость. Казалось, стоит только оттолкнуться от песчаного берега – и она полетит над таинственной Камой туда, вдаль, за синие леса, где живут тептяри и бесермяне. И когда они разделись, чтоб искупаться, Перельцвейг предложил им снять исподнее и поиграть в папу-маму, то есть просто полежать друг на друге. Он предложил это так весело и просто, что Лека от хохота упал на песок, Перельцвейг упал на него, они возились и боролись, а ей было весело, потом они перестали бороться и лежали тихо, Лека – уткнувшись лицом в песок, и это тоже было смешно, а потом, кажется, Перельцвейг лежал на ней. Вот и всё, что сохранила память, и это мучило: действительно ли Перельцвейг лежал на ней и, если лежал, было ли что-нибудь меж ними?
Генрих, когда она рассказала ему эту историю, сказал, что от земляники нельзя опьянеть так, чтобы не помнить себя, но, по Фрейду, это называется вытеснением, поэтому она и не помнит, и тема быстро исчерпалась; она спросила, как он относится к учению Фрейда, с которым состоит в переписке, а он сказал, что между ними всё время бегают кошки, но этот разговор произошел через много лет, тоже на песчаном берегу, и он спросил, кто лишил ее невинности, а она честно ответила «не знаю».
А в то лето, когда Лека разъезжал на велосипеде, ей очень важно было знать, девушка ли она или нет. Но что-то ей подсказывало, что и Леку напоминание об играх в Пьяном бору не сильно обрадует. Он никогда не говорил о Перельцвейге, будто того и не существовало.
Оказалось – существовал.
И на обратном пути из Петрограда ночью в вагоне Детка сказал:
– Ну что он убил этого шута и урода, так туда тому и дорога, но, похоже, что убил не по идеологии, а по другой причине.
– По какой?
– Никакая это не революционная месть, а месть за смерть друга, причем за друга особенного.
– Я тебя не понимаю, – сказала она, уже догадываясь.
– А что тут не понимать… Мой домовладелец Якунчиков всё уговаривал меня изваять «Тоскующего юношу»… Я так понимаю, что этот Лека был Тоскующим юношей с гомосексуальными наклонностями, раз с Сергеем якшался. Тот не без греха. Иногда накрасится и напудрится.
– Ты тоже с ним якшаешься.
– Я – другое дело. Я, во-первых, не юноша, во-вторых, не тоскующий. А ты лучше вот что – расскажи мне о Кивезеттерах. Они тебе родня?
Всю ночь она рассказывала ему о своем детстве, о городе в садах, об извилистой таинственной Каме, о няньке-мещерячке, которая пугала ее тептярями и корка-муртами, которые подменивают детей на своих, корка-муртовских. Нянька пила чай с медом и изюмом, а когда она умерла, приехала ее родня и похоронили ее стоя.
– Откуда знаешь? Ты ведь была ребенком.
– Сестра сказала, она слышала, как папа и мама говорили об этом.
– А отчего твоя сестра умерла?
– От дифтерии. Однажды цыганка нагадала, что она скоро умрет, а я буду жить долго и счастливо.
– Так и будет.
– В этой стране?
– В этой или другой.
– Мы уедем?
– Когда-нибудь. Возможно. Как одевалась нянька?
– Я только помню на ней шапочку, расшитую бисером, монетками и пуговицами. Она давала мне ее надеть… У меня была шубка из голубых белок, папа привез из Вятки. Когда Кама замерзала, примерно в конце ноября, дядя Павел Андреевич Башенин катал нас на своих рысаках по реке. Он был очень красивый. Ходил в серой тройке и щедро жертвовал, его дача – деревянный модерн, лучший дом из всех, какие я видела в жизни. На Святки мы играли в игру пельсион. Ходили по соседям…
– Ты о Кивезеттерах хотела рассказать.
– У моей мамы есть две задушевные подруги, почти сестры. Одна Рогнеда, она из семьи ссыльных поляков, другую звали Лика. Лика была внучкой Дмитрия Григорьевича Ижболдина, купца, разбогатевшего на поставке сапог во время Крымской войны. В Сарапуле очень развито кожевенное производство. У меня с детства были изящные туфельки, сапожки, отсюда страсть к хорошей обуви.
– И к хорошей одежде, и к хорошим духам, ну, неважно, а почему ты сказала «была»?
– Сначала о Лике, о ее судьбе. Она вышла замуж за брата Иоахима, то есть они с Рогнедой вышли замуж за братьев.
– Это я понял.
– Но Николай Вильгельмович был совсем иным человеком, нежели брат.
– Тоже был?
– Да. Он принимал участие в революционном движении, жил в ссылке, их знакомство с Лопатиным через него. И он был, как говорит мама, уж какой-то совсем неистовый. Вроде бы даже бомбист. Они с Ликой уехали в Швейцарию, и от них долго не было ни слуху, ни духу, но еще перед отъездом они почти разорвали отношения и с Рогнедой, и с мамой, и с Иоахимом. Презирали их. А году в десятом Лика вдруг появилась в Сарапуле – нищая, больная и с грудным ребенком – Лизанькой, с той девочкой, которую ты видел. Ижболдины отказались от Лики сразу после ее замужества и не думали ее прощать, да она и не собиралась просить у них ни прощения, ни помощи. Поселилась из гордости в Александровском доме призрения бедных, который, кстати, организовал ее дед, также как Дом трудолюбия, а мой дед организовал бесплатную столовую. Заштатный городок, а в нем были публичная библиотека, драматический театр, музыкальное училище, богадельня Колчина, гимназии – и всё на щедрые пожертвования купцов. Когда мама узнала, что Лика с ребенком в доме призрения, помчалась к ней, просила переехать к нам, предлагала деньги. Но Лика помощи не приняла, она, кажется, не совсем в себе была, такая ожесточенная… и очень красивая. Лизанька не в нее. Лика была тоненькая брюнетка с очень белым, как у японской куклы, личиком, иногда на нем горел румянец, у нее была злая чахотка, глаза очень блестели, а губы нервически кривились. Я ее очень хорошо помню, мы с мамой ее навещали часто. Муж ее как-то пропал: то ли умер, то ли бросил ее, она о нем никогда не говорила. Зарабатывала она изготовлением шляпок, изящные шляпки делала, но у мамы – ни рубля, сумасшествие какое-то, один раз мама перед ней даже на колени встала. Да, да, она была не в себе, один раз сказала: «Когда я умру, Лизаньку отдайте в убежище для бедных детей имени Курбатова» – и даже написала об этом в завещании, мама над этим завещанием рыдала три дня, но от меня спрятала, потому что это была «исповедь мятущейся души».
– История в духе Чарской. А когда она умерла?
– В одиннадцатом. Рогнеда приехала с ней попрощаться, когда она уже совсем плоха стала, попрощалась, похоронила и увезла Лизаньку в Петербург. Они к ней как к дочери, ты же видел, особенно Лулу ее любит.
– Сколько лет Лулу?
– Она на два года старше меня.
– Значит, двадцать четыре. Вот и станет Лизаньке вместо матери, свои у нее навряд ли появятся. Быть ей старой девой.
– Это почему же? Она совсем недурна собой и мила.
– Такие женщины хороши для мирного времени, а мирное время кончилось. Вот ты – другое дело, ты для всякого времени годишься, и с тобой нигде не пропадешь.
– То-то ты у беспризорников спрашивал: «Эй, ребята, жениться мне на ней или нет?»
– А он, помнишь, сопливый, грязный, крикнул на всю улицу: «Зенись, дед, зенись!» Ну я и женился… хотя ты мне и не девкой досталась. Слишком вольные у вас, барских детей, нравы были, не то что в нашей смоленской деревне, там девки себя блюли.
Она ошеломленно вглядывалась в его узкое, как у породистого коня, лицо с косо падающей на лоб иссиня-черной прядью и таким же конским, почти без белка, темным глазом.
Это было невозможно, немыслимо, но он, кажется, угадал ее маленькую тайну, он приблизился к ней совсем близко, мог дотронуться до нее. Как? Ведь она никогда не рассказывала о той поездке в Пьяный бор: блеск воды на солнце, теплый песок, детское безумие…
Тогда, в холодном вагоне, мчащемся сквозь мрак, она впервые догадалась о его даре прозрения и, догадавшись, поверила в этот дар навсегда.
Но того разговора о женитьбе в восемнадцатом быть не могло, он был позже, потому что тогда она ТЕРПЕЛА. Терпела изо всех сил. Ночные пьяные приходы золотоволосого поэта, их песни и чтение стихов до утра, терпела дворника Павла Петровича, который приходил, когда ему вздумается, и тоже пил с Деткой. Терпела формовщика Климова – бывшего матроса и пьяницу, терпела игру на лире в компании нищих и слепцов. Они даже приперлись в их первую ночь. Терпела пресненских детей, вечно торчавших во дворе в ожидании леденцов и пряников…
Терпела и тянула, на всякий случай, роман с сыном знаменитого певца.
На робкие просьбы хоть немного утихомириться – ведь все-таки член Академии художеств, действительный статский советник – отвечал, что Екатерина, учреждая Академию, назвала ее «Собранием людей, свободных от недостатков общества», а главные недостатки как раз и есть предрассудки вроде «не пей и дружи только с себе подобными».
А ведь так хорошо всё начиналось. Весна шестнадцатого. Они играли в черный резиновый мяч в одном из дворов Трубниковского переулка. Она жила рядом, на Поварской, в семье доктора Бунина и лениво посещала юридические курсы мадам Полторацкой. В Трубниковский к своим друзьям ее привел жених – милый Петя Дромирский, а там этот черный, сухой, с огненным конским глазом, в сапогах и косоворотке. Она знала о нем от Оли Овчинниковой. Оля ему позировала, потом спала с ним, говорила, что в постели нет ему равных, но пьет сильно. Оля ходила позировать, когда он еще жил в Афанасьевском, там была артель художников «Мурава», а Оля в те поры очень нуждалась, это потом привалило нежданное наследство.
Черный платил за сеансы щедро и уже тогда был знаменит, к тому же оформлял особняки и богатые магазины.
В общем, резиновый мяч перебрасывали долго, она раскраснелась, волосы растрепались, но чувствовала, что очень мила в синей суконной юбке и белой блузке, похожей на матроску, – с синей каймой на большом отложном воротнике.
Потом сидели на скамье, и он разглядывал ее руки, говорил, что такие длинные и красивые пальцы видел только у девушек на картинах Боттичелли и лицо у нее – тоже боттичеллиевское, расспрашивал, откуда взялась такая, и, узнав фамилию, рассмеялся: «Рядом с нашей деревней был Воронцовский лес, не вашего ли батюшки собственность?» Она сказала – нет, хотя батюшка и дворянин, но служит присяжным поверенным и живет в Сарапуле.
А «Воронцовский лес» стал потом только их интимной шуткой: «Не пойти ли мне в Воронцовский лес». Но до таких шуток тогда в Трубниковском было еще довольно далеко.
Она и так металась между знаменитым певцом и его сыном, а тут закрутилось новое: ночные поездки в «Яр», мастерская на Пресне… Лужок перед домом он засеял рожью и васильками, но жизнь в мастерской текла совсем не идиллическая – все эти дворники, формовщики, слепые лирники с выпиванием «по маленькой», а по ночам, после театра, после концерта, собиралась московская богема. На ночные бдения со жженкой, с чтением стихов, чудной игрой на скрипке его друга, несравненного Сибора.
Паганини и Бах. Любовь на всю жизнь. Они и с Генрихом сразу нашли общий язык, потому что любовь к музыке у обоих была запредельная. Генрих говорил: «Музыка у меня в крови». А Детка воплощал музыку в своих портретах знаменитых музыкантов.
Она не позволила ему «пойти в Воронцовский лес», предвидела его горькое недоумение и уехала на лето домой. Вдруг телеграмма: «Встречай».
Отец был изумлен: «Какой такой знакомый?! Он – действительный статский советник, его превосходительство, для военных – генерал. Он в отцы тебе годится, откуда такие знакомства? И зачем едет?»
Оказывается, приехал делать предложение руки и сердца, так его забрало в ее отсутствие, да и преданность Пети пугала.
Она встречала его на пристани, специально в той же синей юбке и белой блузке с синей же каймой. Было жаркое солнечное утро, и он потом говорил, что волосы ее светились золотым нимбом.
Но отец держался с ним очень почтительно и очень сухо. Называл «ваше превосходительство», но в сватовстве отказал, сославшись на слишком большую разницу в возрасте.
Весь следующий день они гуляли по городу. Прямые улицы, белые одноэтажные дома, сады, сады и нескончаемые разговоры. Решили ждать до осени, пускай Иван Тимофеевич привыкнет к мысли, но не утерпела и в начале августа объявилась на Пресне. Сразу увидела на подиуме свой бюст из темного полированного дерева, одну из лучших его работ. Увидела – и отлегло от сердца: «Ничего, как-нибудь обойдется!»
Обошлось, но не сразу. Тогда-то и сказал о смоленских девках, которые себя блюли, и о женитьбе не заговаривал, вот и пришлось терпеть шесть лет, пока сопливый маленький беспризорник не крикнул на всю улицу: «Зенись, дед, зенись!»