Но в тот день, который она помнила всегда, помнит и сейчас до мельчайших подробностей, они говорили о книге Глаголя, именно эту книгу купила Мадо, о жизни в Москве двадцатых, и Генрих сидел на подиуме притихший и послушный, не позволял себе пускать дым кольцами и болтать, не то что в тот раз на озере. Он, видимо, всерьез думал, что Детка верит в дурацкое письмо доктора Баки. Через год после их знакомства Генрих подговорил доктора написать мужу своей возлюбленной письмо. В этом письме доктор сообщал, что обнаружил у нее серьезную болезнь легких, при этой болезни ей рекомендуется как можно чаще пребывать в целительном климате Адирондакских гор, то есть на озере Саранак, читай – в доме новых друзей. Она и бывала как можно чаще, а Детка – изредка. Потом он перестал ездить вообще, ей не хотелось повторять вариант Элеоноры.
   Нынешний приезд был чистой случайностью – в нью-йоркской квартире морили ручных тараканов, она хитростью заманила Детку сюда, и Генриху следовало быть любезнее.
   Но тогда, в тот длинный день, он еще не принял окончательного решения вообще избегать встреч с Генрихом, терпел, как терпела почти год Элеонора. А что им, бедным, еще оставалось? Но она не хочет повторять вариант Элеоноры…
   Разговор зашел о Палестине. Она сначала слушала невнимательно, мешали раздражение и мысль о том, как поставить на место Генриха. Если и дальше он вздумает продолжать общение в таком стиле, она накажет его своим отсутствием или другим, еще более болезненным способом, но Детку она в обиду не даст.
   Вдруг Детка, словно услышав ее мысли, сказал с тончайшей иронией:
   – Но вы не Иегова, чтобы говорить: «И иду избавить его от руки египтян и вывести его из земли сей в землю хорошую и пространную, где течет молоко и мед, в землю Хананеев, Хеттеев, Аморреев, Ферезеев, Евсеев и Невусеев». Причем, заметьте, упоминаются уже заселенные земли. Дуся, переведи как можно точнее.
   Она часто при переводе смягчала или даже меняла смысл сказанного мужем, но теперь не стала, потому что понимала, откуда язвительность: не от боли за сынов Израилевых, а от беспомощности и унижения. И бюст замечательный доделывал с трудом. Несколько раз бросал, капризничал, но о главной причине смятения речи не заводил, боялся услышать ее ответ. Боялся вот уже почти четыре года.
   – Для еврейского народа еврейский национальный дом не роскошь, а абсолютная необходимость. При той угрозе, которая исходит от Германии, все интеллигентные люди просто обязаны думать о судьбе евреев.
   – В России пять миллионов крестьян доведены до голодной смерти, о них думать не надо? Почему вы молчите, почему потворствуете диктатуре?
   – В России это не произведет никакого эффекта.
   – А в Германии произвело?
   Леон перестал пускать дым и слушал с величайшим интересом.
   – Если бы я жил в СССР, то ради социальных достижений принял бы диктатуру, хотя и неохотно.
   Ответ не из удачных. Генрих и сам почувствовал это, смешался, а кроме того, по ее интонациям ощутил, что она им недовольна, и решил подлизаться.
   – Значит, демократия вам не годится? – не отставал Детка.
   – При диктатуре людьми движут ложь и насилие, при демократии – одна ложь.
   Он сегодня был явно не в ударе, и Детка решил развить наступление.
   – А какие социальные достижения в России вы имеете в виду?
   – Да… там есть улучшения… например – искоренена проституция.
   – Жаль!
   – Дуся! – укоризненно сказала она. И Детка понял, что укоризна относилась не столько к последнему восклицанию, сколько ко всему повороту разговора. Тема была слишком скользкой.
   – Все же у евреев есть историческое право на земли в Палестине, вы согласны со мной? – обратился к ней Леон. Он определенно хотел втянуть в разговор и ее, и это рассердило.
   – Согласна. Но согласитесь и вы, что право на свое государство имеют также и курды, и цыгане, и баски, может быть, и кто-то еще… И потом, почему именно Палестина? Арабы будут недовольны.
   – Именно так считают многие, например Роберт Милликен. Он считает, что сионисты подвергают опасности мир во всем мире, создавая антагонизм между мусульманским и христианским миром. – Голос Леона был абсолютно ровен, тон абсолютно лоялен, но ее провести было не так легко: она услышала призвук то ли насмешки, то ли высокомерия.
   – Я согласен с этим Милликеном, хотя не знаю, кто он такой, – заявил Детка.
   Странно, иногда он вдруг понимал сказанное, но с разговорным не получалось никак.
   – Милликен – физик, нобелевский лауреат, работает в Калифорнии, – с поспешной даже любезностью пояснил Генрих и вдруг весело фыркнул: – В тридцать первом я вызвал замешательство тем, что вместо Палестины в качестве земли обетованной стал пропагандировать Перу. На мой вкус, Перу более подходящая страна: меньше ядовитых змей и население рассеянно. Но они все вцепились в Палестину.
   Это, конечно, было не только предложение мира, это было и своего рода извинение, и она уже готова была принять оливковую ветвь, перевести разговор на Мачу-Пикчу – таинственный город в Перу, который она мечтала увидеть, но Леон сказал:
   – Если мне не изменяет память, именно вы где-то сказали так: «Мы, евреи, слишком стремимся жертвовать своими отличительными чертами характера и складом ума в пользу конформизма».
   Это было напрасно. Даже Детка промолчал. А Генрих, пробормотав что-то вроде «Кажется, говорил, не помню, не помню…», покинул террасу. В коридоре виолончелью пропел его голос:
   – Эстер, вы не помните, куда я положил бандероль от Борна?
   Вошел к себе в комнату. Окно открыто, и слышно, как Эстер с интонациями строгой медсестры:
   – Вы опять забыли принять фуросемид.
   – На фуре ехал Бен-семит и принимал фуросемид, – и взрыв его удивительного детского смеха.
   «Кажется, обошлось», – подумала она, но уже через минуту поняла, что ошиблась: в зелени тропы, ведущей в лес, мелькнула его светлая рубашка. Значит, он не стал отдыхать, как обычно, после обеда, а ушел гулять. Он любил прогулки в одиночестве, но только не в ущерб дневному сну.
   Она принесла на террасу блюдо с малиной, вернулась в дом и, ощущая спиной взгляд Эстер, через заднюю дверь вышла из дома.
   Этот двор она помнит до мельчайших деталей. Помнит почему-то всегда залитым закатным солнцем. Направо – большой сарай, даже, скорее, навес, потому что стена фасада отсутствует. В этом сарае Мадо хранила свои скульптуры, а Генрих из старых вещей, найденных на чердаке, устроил «этнографический музей». Там были деревянная расписная кровать, часы с кукушкой, супница времен войны Севера и Юга (ручки отбиты) и картина на клеенке, изображающая пруд с лебедями и женщину в лодке. Волосы у женщины были настоящие, очень черные, густые и грубые. Мадо говорила, что они сделаны из конского хвоста, а Генрих убеждал, что это настоящие индейские и принадлежали они красавице-скво. Каждый год он собирался перевезти картину в Кинстон, местный умелец поместил ее в широкую буковую раму, но каждый раз картину в суматохе сборов забывали.
   За сараем в ряд росли деревья черноплодной рябины, поэтому когда поспевали ягоды, там по утрам царили суета и щебет: птицы прилетали кормиться. Генрих особенно любил красногрудых синих птиц, кажется, их звали кардиналами, а еще он любил дикие розы, росшие у колодца, и большое дерево сахарного клена возле заднего крыльца.
   Он как-то трогательно смутился, когда она сказала ему, что он истинный патриот графства Франклин, потому что и клен, и красногрудая птица, и даже дикая роза – всё это символы графства.
   – Странно, – сказал он вдруг ночью, – странно, я никогда не знал места, которое было бы для меня родиной. Может, это и есть моя родина? А может, моя родина – ты?
   Они очень любили друг друга той ночью, он неумело заплетал ее волосы в косу, распускал и потом снова заплетал, и у них было много ночей, когда они очень любили друг друга.
   А теперь она стояла и медлила идти за ним, потому что чувствовала – что-то было не так, нехорошо в разговоре на террасе.
   За зарослями дикой малины тропа поворачивала вниз, в лес, в царство смеющейся лисицы. Они несколько раз встречали эту странную лисицу, и зверь не боялся их. Лисица отходила с тропы в лес и оттуда смотрела на них, улыбаясь.
   – Какая-то нехорошая у нее улыбка, – сказал Генрих. – Что-то она знает о нас, чего мы не знаем.
   Кроны высоких деревьев здесь всегда закрывали солнце, и земля была всегда влажной, потому что тропа спускалась к неширокой, но очень резвой речке. Они назвали ее Камой в честь реки ее детства. На другой берег Камы, к маленькой песчаной отмели на высоте, были перекинуты бревна. На отмели он любил умываться и даже чистил ледяной водой зубы. На другом берегу тропа снова круто поднималась вверх и через лес выходила на большое поле. Там, на этой тропе, она впервые почувствовала одышку и дала себе слово бросить курить. Не сдержала, конечно.
   Но это было в другой раз, лет через пять, когда она много времени проводила в офисе Общества помощи России и мало двигалась. А тогда она медленно спускалась вниз к речке и увидела, как он движется ей навстречу своей скользящей походкой, будто едет на роликах. Они встретились на середине моста из бревен. Ни разминуться, ни повернуть назад.
   Лицо его было грустным и по-женски мягким, и она вдруг совсем некстати вспомнила, как один мальчик, увидев его, спросил: «Это миссис Гольдштейн?» Она невольно улыбнулась, и он улыбнулся в ответ с такой обезоруживающей готовностью, что она, нежно и осторожно взяв его руку, поцеловала в ладонь. Потом, повернув к свету, стала рассматривать линии на ней.
   – Ты веришь в хиромантию?
   – И в телепатию тоже. Я предчувствовал, что встречу тебя именно здесь, на этом мосту.
   – Прости, если я причинила тебе боль, я не хотела.
   – В двадцатом в Берлине меня поливали грязью со сцены, а я сидел в ложе и аплодировал.
   – Ты простил меня?
   Он отвернулся и, глядя вниз, на воду, тихо сказал:
   – Когда я не нахожу твоего понимания или когда ты сердишься на меня, я чувствую себя тотально одиноким. Впрочем, в сущности я всего лишь одинокий старик.
   – Не говори так. Кому придется пятиться?
   – Конечно, мне.
   – Я тоже могу, хотя немного боюсь упасть. Говорят, что по пути в Америку ты во время сильного шторма спокойненько прогуливался по палубе. И всё же, пожалуйста, иди лучше боком или, по крайней мере, смотри под ноги, а не на меня.
   – Ну вот и обрели твердь, – сказал он, подавая ей с берега руку. – Пойдем в стога?
   На поле стояли стога удивительно мягкой и душистой травы… Потом она спросила:
   – Почему небо голубое?
   – Я это объяснил в десятом году. Пыль и молекулы воздуха отражают в основном голубую и синюю составляющие спектра.
   – Ты всё можешь объяснить. Знаешь, мне иногда жаль, что я ничего не понимаю в науке.
   – Бабочка не крот, но это совсем не то, о чем бабочке следует сожалеть.
   – Помнишь, как ты смутился, увидев мою обнаженную скульптуру, когда пришел первый раз в мастерскую? Кстати, она называется Бабочкой.
   – Я помню, потому и сказал. Чудная скульптура, я бы хотел ее купить, теперь, когда Элеоноры нет, это возможно.
   – Это невозможно. Он никогда не продаст и не подарит.
   – Потому что ты не разрешишь.
   – Да. Не разрешу. Не хочу, чтобы ты сравнивал. Я тогда была молодая.
   – Ты и сейчас молодая. Для меня, во всяком случае. Моложе на семнадцать лет. Правда, с ним у тебя разница в годах еще больше. Он рассердился на то, что я не думаю о судьбе русских крестьян…
   – Он вырос в большой крестьянской семье, он ощущает себя человеком, связанным с землей.
   – А я ощущаю себя евреем, поэтому беспокоюсь о евреях.
   – Не понимаю. По-моему, это разные вещи – принадлежать идее или принадлежать нации.
   – Я думал так же, и я не чувствовал себя евреем до тех пор, пока не ощутил жало антисемитизма… Особенно в Германии… Но и здесь это тоже есть.
   – Но согласись, что в противодействии этому злу у евреев сформировалось тоже малоприятное качество – еврейский эгоизм. Подожди, подожди, я приведу примеры из высказываний одного гениального ученого. Один раз он сказал: «Мы, евреи, всегда превосходим других в медицине». Во-первых – не всегда, во-вторых – не всех.
   – Это он хотел подлизаться к врачу своей сестры, я это точно знаю.
   – Хорошо. Положим. А вот другое высказывание. «В брак между евреями и неевреями верю теоретически, а не практически».
   – Неужели он говорил такое?
   – Говорил, говорил. И одна женщина подумала: «Он бы никогда не женился на мне». И заплакала, бедняжка.
   – Знаешь, я открою тебе один секрет: люди похожи на море. Иногда они спокойны, иногда бушуют. Но главное – это помнить, что они состоят в основном из воды. И твой рассказ о женщине – тому доказательство.
   Он умел выходить из опасных поворотов, но и она умела заставить его почувствовать себя виноватым. Это было необходимо. Не для нее, а для Детки. Она не желала больше видеть унижение мужа, и теперь она знала, что это не повторится никогда.
   Потом они долго лежали молча. Он положил голову ей на плечо. Она гладила его седые волосы и смотрела в синее-синее небо. И думала о том, что тайна этой синевы была открыта человеком, по-детски доверчиво прижавшимся к ней, и о том, что ответила бы четырнадцатилетняя гимназистка, идущая по Большой Покровской с папкой “Мuzik” на урок по фортепьяно, что ответила бы, если бы ей сказали, что через двадцать девять лет она будет лежать в стоге сена с самым знаменитым человеком в мире и гладить его седую голову.
   – Будем сегодня мыть голову? – спросила она.
   – Будем.
   – И подстрижемся немного.
   – Ой, лучше не надо.
   – Ну совсем-совсем немножко. Помнишь, как сын доктора Мура сказал, увидев тебя: «А он совсем не похож на льва». А вот теперь ты похож на льва.
   – Вчера он научил меня управляться с чертиком на веревочке, я никак не мог сообразить, как это делается.
   – Странно, ты так любишь чужих детей, так умеешь с ними ладить.
   – А со своими – нет. Когда в четырнадцатом году моя первая жена увезла их в Швейцарию, я плакал на перроне, я предчувствовал что это разлука навсегда, но потом она стала настраивать их против меня.
   – Мне кажется – ты не очень справедлив к ней.
   – Она относится ко мне, как Медея к Ясону.
   – Ей можно посочувствовать. У нее на руках тяжелобольной сын.
   – Эта болезнь – от нее. Ее сестра Зорка – душевнобольная.
   – Это не меняет дела. Разве ты был ей хорошим мужем?
   – Сначала, когда мы стали жить вместе, был хорошим. Потом – нет. Я даже бил ее иногда. Они так ненавидели друг друга с моей матерью, что я разлюбил их обеих… Впрочем, у нее ужасный характер. Как все славянки, она склонна лелеять отрицательные эмоции. Я этого не выношу.
   – Все славянки? Все-все?
   – Пожалуй, я знаю одно исключение. Ты иная… Знаешь, в отношениях я всегда определяю границы и никому не позволяю их преступать. Это дает мне чувство внутренней безопасности. Для тебя границ нет. И всё же… – он приподнялся на локте, смотрел ей в лицо. – Послушай, я должен кого-то любить, иначе жизнь становится невыносимой. У меня нет чувства общности с людьми, и я не создан для семьи. Я дорожу своим покоем. Я чувствую – ты осуждаешь меня за Элеонору.
   – Мне просто кажется, что ты мог бы навещать ее чаще.
   – Мне милее молчаливый порок, чем хвастливая добродетель. Не мог я ее навещать. Не мог. Как не мог поверить, что первая жена страдает искренне. Я считал, что она притворяется.
   – Значит, ты просто разлюбил ее?
   – Не всё так просто. Она была бешено ревнивой, я чувствовал себя униженным.
   – Когда ей не нравилось, что ты ухаживаешь за другими женщинами?
   – Так или иначе, но чем больше я удалялся от нее, тем больше она за меня цеплялась. В Праге мы спали в разных спальнях, но она умела достать и через стену. Она могла молчать по нескольку дней.
   – Бедный, бедный Генрих!
   – Она тоже бедная. Но об этом как-нибудь в другой раз.
 
   Помнится, в одном из писем он написал о ее смерти: «Когда же она умерла?»
   Она засунула руку в щель между матрасом и спинкой кровати. Олимпиада ушла в магазин. Можно спокойно перечитать. Кажется, она знает их наизусть, но иногда что-то путает. Вот он пишет, что она умерла четвертого августа, письмо сорок восьмого года. А Криста, которая знала всё, рассказывала в свой последний приезд, что его первая жена умерла почти в нищете, хотя года за два продала дома, которые купила на деньги Нобелевской премии. Это было условие развода: он отдаст ей будущую Нобелевскую премию. Как же она верила в него! Да, деньги нашли под матрасом, она экономила, чтобы содержать их сына в психиатрической лечебнице.
   А вот одно из писем, написанных почти сразу после ее отъезда. В конце концов пора разложить их по датам.
   «…Михайлов вновь передал мне привет. Кажется, симпатии взаимные… Паули, ко всеобщему удовлетворению, получил Нобелевскую премию. Его это особенно порадовало. Я самостоятельно помыл голову, но не так хорошо, как это получалось у тебя. Я не так прилежен, как ты. Но и помимо этого всё мне напоминает о тебе: шерстяной плед, словари, прекрасная трубка, которую мы считали погибшей, а также много других вещей в моей келье, ставшей одиноким гнездом. Моя сестра…»
   На кухне раздался голос Олимпиады, она громко отвечала кому-то, кто был внизу, в мастерской, уборщице, наверное. Который час? Эти вечные сумерки задворок. Трудно поверить, что совсем рядом Тверская. Здесь ее изнанка. Изнанка рыбного, армянского, кондитерского магазинов. В пятидесятые и даже шестидесятые двор был вполне приличным: ни нагромождения тары, ни вони, теперь у них, кажется, всё пошло вразнос. Ну и слава богу! А что будет – ей увидать не придется. Ничего не жаль! Только деревьев.
   Олимпиада загремела кастрюлями, нарочно, конечно.
   Она положила письма на прежнее место, в щель, и откинулась на подушки.
   «Симпатии взаимные». Еще бы!
   Он был очарован консулом с первого дня их знакомства. Улыбчивый, пухлогубый парубок прекрасно управлялся с яхтой и на все их похвалы отвечал простодушно: «Так я же родился в Кронштадте». Сейчас вспоминать Петра Павловича, милого консула, не хотелось. Еще не пришло его время. А хотелось вспомнить их с Генрихом первые дни. Детка был в ударе во время трех сеансов. Без конца расспрашивал Мадо о жизни далекой родины. Мадо вспоминала всё какие-то пустяки: Тагору понравились щи в горшочке. Подавали в гостинице, где их поселили. Выяснилось, что жили гости в «Славянском базаре», и Детка изумился:
   – Надо же, щи в горшочке, а в двадцатом, помнишь, мы пришли к кому-то в этот самый «Славянский базар», а там холод страшный, буржуйки топят мебелью красного дерева, а из фонтана в главном зале устроили общественную уборную. Уголовники пели в кабаках…
   Взял гармонь и блатной скороговорочкой исполнил на мотив «Интернационала»:
 
– Никто не даст нам избавленья —
Ни туз, ни дама, ни валет,
Добьемся мы освобожденья:
Четыре сбоку – ваших нет.
 
 
Никто не создал нам несчастья:
Ни черт, ни жид, никто другой,
Добились мы советской власти
Своею собственной рукой.
 
   – В Верхних торговых рядах до революции был отличный ресторан «Мартьяныч», вино было отличное и отличная хинная водка. Вино я всегда брал «Сен-Жюльен», а…
   – Роднуся, нашим гостям это не очень интересно.
   – Нет, нет, мне интересно! – восклицала Мадо. – Тебе ведь тоже интересно?
   – Да, да, – торопливо соглашался ее отчим и смотрел на хозяйку сияющим взором.
 
   Странно, что она помнит слова дикой уличной песни. Боже, какой же молодой она была в те первые годы после революции. Самое революцию они не заметили, в мастерскую на Пресне приходили всё те же богемные гости и всё те же слепые лирники. А вот голод почувствовали скоро. Вернее, не голод, а полуголод. Какой-то паек Детка получал всегда.
   Была такая «Мансарда Пронина» на Большой Молчановке, что-то вроде домашнего клуба-кафе на квартире бывшего директора «Бродячей собаки». Посетители приходили со своим вином и закуской. За вход платили три рубля. Клуб назывался «Странствующий энтузиаст». Они с Деткой бывали там чуть ли не каждый вечер. Шумно, дымно, весело. Хозяину – под пятьдесят, его жене Марии Эмильевне – семнадцать. Это обстоятельство особенно нравилось Детке: разница поболее, чем у него с молодой провинциалкой. Мария Эмильевна курила длинные папироски и смеялась неожиданно низким голосом. Бывал там и Шаляпин, женатый тогда на Иоле Игнатьевне Торнаги, которая как-то застала их целующимися в парадной, неприятное воспоминание, тем более что Иола знала о ее романе с сыном. В «Странствующем энтузиасте» встречали двадцать третий год, и когда под утро возвращались домой на Пресню, увидели, как воры убегают из ювелирного магазина Кроля. Ночью по улицам ходить было очень опасно – бандиты, но Детка не боялся ничего и никого. Это потом он здорово перетрусил, когда понял, какую глупость они совершили, вернувшись на родину. Он совершил. Если бы не он со своими прорицаниями, она бы никогда не вернулась. Но ведь не только прорицания, прорицания были игрой, маскировкой отчаяния и тоски.
   Нет, об этом тоже еще рано вспоминать. Еще не подошло время.
   Федор Иванович уехал за границу, а Иола осталась, он потом прислал в Краснопресненский райсуд заявление о разводе. Осталась и задушевная подруга – Ирина Шаляпина, остались и Пронины. Их арестовали в двадцать шестом, и они сгинули…
   А летом Детка любил ходить в Дорогомилово, играть в лапту и слушать гармошку. В Дорогомилове не спали до зари. Выходили из кишащих клопами бараков в палисадники, жгли костры.
   – А знаете, какую витрину я видел в Столешниковом, помнишь, я тебе рассказывал, – что ваш Дали: в центре двуспальная кровать, на ней хомут. В одном углу – детская колыбель, в другом – гроб, обитый глазетом. Вверху, между балалайкой и эсмарховой кружкой, – портрет Серафима Саровского. Да, чуть не забыл, там же – металлический венок и детский велосипед. Я тогда еще подумал: что за люди пришли? Откуда они появились? Что за порода? В деревне таких идиотов не было….
   Она не хотела, чтобы Детка разглагольствовал в том же духе при Элеоноре, и оказалась права. Когда Элеонора пришла за ним, чтобы идти на ланч с министром финансов (!), а вечером на ужин к какому-то фабриканту одежды, он ворчливо сказал:
   – Я бы предпочел поужинать в «Коттон-клабе».
   – Но это не очень приличное заведение, и оно находится в Гарлеме.
   – А вы не ходите в такие заведения? – спросил он ее.
   – Нет, я там ЕЩЕ не была, но моя подруга сказала, что это забавно.
   – Это скандально, – поправила ее Элеонора.
   Элеонора держалась несколько свысока, несколько снисходила, и она решила на завтра пригласить красавицу Наташу Палей, маленькая месть за то, что жена знаменитости чувствовала себя более значимой, чем сама знаменитость, которая покорно ждала, когда ему разрешат сойти с подиума.
   Пока Элеонора снисходительно рассматривала работы Детки, отпуская глупейшие замечания, он, остановившись возле Пророка, разглядывал скульптуру с величайшим вниманием.
   – Вы веруете в Бога? – спросил его Детка.
   – Кто из нас дерзнет ответить, не смутясь: «Я верю в Бога».
   – Я дерзну. Я верую. А вы?
   – Мне трудно это артикулировать.
   – А вы попробуйте.
   У Детки всегда появлялось панибратское отношение к модели. Видимо, от невольного ощущения мистической власти, которое возникало от возможности создать еще одну ипостась человека. Элеонора глянула с удивлением и чуть приподняла брови. Но гость ответил очень серьезно и искренне.
   – Я попробую, но словами Гёте, потому что так будет точнее.
   И, глядя в сторону, как делают дети, когда читают стихи, произнес:
 
И не присутствие ль Вселенной
Незримо явно возле нас?
Так вот, воспрянь в ее соседстве,
Почувствуй на ее свету
Существованья полноту
И это назови потом
Любовью, счастьем, божеством.
Нет подходящих соответствий,
И нет достаточных имен,
Все дело в чувстве, а названье
Лишь дым, которым блеск сиянья
Без надобности затемнен…
 
   Конечно, это было слишком пафосно для мастерской, пахнущей готовой пиццей и ее любимыми крысками, для длинных золотых цепей на шее у Элеоноры, для насмешливого прищура Детки, но не для Мадо, глядящей на него с обожанием, и не для нее: в его голосе она услышала и обращение к ней, или, как говорили в Америке, – месседж, послание.
   – Это чьи стихи? – спросил Детка.
   – Гёте.
   – Кстати, Гёте был приверженцем Великой пирамиды…
   Это уже был опасный поворот, Детка мог говорить о Пирамиде часами – новое увлечение, но Элеонора, взяв мужа за руку, просто повела его к двери.
   – Простите, простите, нам пора, Мадо, поторопись.
   Вечером произошел маленький и тихий, но всё же семейный скандал.
   – Эта толстая старуха делает из него придурковатого ребенка, а ему нужна женщина, с которой он будет чувствовать себя настоящим мужчиной. – Муж сделал паузу и добавил почему-то злорадно: – Я знаю, теперь вместо книг о рыбной ловле и бейсболе ты примешься изучать «Фауста». Он, кажется, большой знаток и любитель творчества Гёте.
   – Но, дорогой, я ведь для тебя стараюсь. Я помогаю удерживать клиентов. Разве не так?
   – Смотри, не удержи слишком. А Гёте читать полезно. Он верил в Великую пирамиду.
   – Карфаген должен быть разрушен, – усмехнулась она. Но усмешка относилась к другому: ведь не могла же она ему сказать, что за месяц, прошедший после разговора на террасе дома Ферсманов, выучила все сцены Фауста и Маргариты. И дело было не в совете Бурнакова дорожить таким знакомством, а в сиянии добра и чистоты, исходившем от человека со вздыбленными седыми волосами. Она знала много и талантливых, и блестящих мужчин, но такого не встречала никогда, нигде.
   На следующий день Элеонора привезла его с Мадо пораньше и объявила, что им надо обязательно назавтра быть в Кинстоне, приезжает какой-то важный гость, кажется, это был мэр Нью-Йорка Фьорелло Ла Гвардиа, а может, кто-то другой (зачем Ла Гвардии ехать в Кинстон?), забыла, неважно. Важно было, что он стоял рядом с женой с унылым видом огорченного, но послушного ребенка. Элеонора откровенно скучала в мастерской, и Детка работал молча, но помог Леон: он приехал, чтобы забрать Элеонору. Она хотела сделать покупки, и Леон предоставлял ей свою машину с шофером. Мадо от покупок уклонилась, и, когда они ушли, все трое оставшихся переглянулись и засмеялись, а натурщик даже промурлыкал какую-то песенку себе под нос. Настроение у них резко улучшилось, тем более что Леон пригласил к себе на чай после сеанса. «А потом придумаем, где поужинать».
   – В «Коттон-клабе», – подсказал натурщик.
   – Это не совсем подходящее место, – сказал Леон, улыбаясь.
   – Я не настаиваю, но если меня попросят, я пойду, – было ему ответом.
   Болтали о том о сем, Детка рассказывал, как в девятьсот пятом году в Москве сражался на баррикадах. На боевой пост прихватил несколько бутылок водки.
   – А вы пьете? – спросил его Детка с надеждой.
   – К сожалению, нет, но зато я, как видите, курю.
   – Лучше пить. Полезнее, во всяком случае. Вот моя жена любит пропустить рюмочку, хотя в первый день нашего знакомства вместо шампанского попросила стаканчик молока. Хитрая была.
   Потом Детка объявил перерыв и повел Мадо показывать, как он кормит сахаром ручных тараканов, он наблюдать за тараканами не захотел, сказал, что особой любви к ним не испытывает, а вот дом посмотрел бы с удовольствием.
   И тогда она повела его на второй этаж. На террасе он спросил очень спокойно:
   – Когда мы увидимся?
   – Вы шутите! – ответила она, улыбаясь и глядя в его сияющие глаза.
   – Я в жизни с женщинами не шучу. Приезжайте вместе с мужем в Кинстон. Я буду позировать сколько угодно, чтоб только говорить с вами.
   – Говорить со мной? Не думаю, что это так уж интересно.
 
У вас друзей ученых тьма, хоть брось.
Я с ними не могу идти в сравненье.
 
   Его удивительные, испускающие свет глаза смотрели на нее с таким восторгом и благодарностью, что она зажмурилась и затрясла головой. Почувствовала легкое прикосновение к плечу, и вибрирующий, звучащий, как струна, голос сказал в самое ухо:
 

Поверь, мой ангел, то, что мы зовем
Ученостью, подчас одно тщеславье.
 
   И после паузы:
   – Я сражен, очарован, пленен.
   Весь день они провели вместе. Неважно, что рядом были Детка, Мадо, Элеонора, Эстер, Леон, а потом присоединилась Наташа Палей в надежде заарканить богатого холостяка Леона, неважно, что кругом, на улице, в ресторане, были и другие люди, они – были вместе.
   Уже поздно вечером, после ужина в ресторане «Три короны» (как странно, что их первый ужин был в том же ресторане, в каком для нее давали прощальный банкет перед отъездом десять лет спустя), тогда он сделал ей первый подарок.
   Был чудный теплый апрельский вечер. Они решили прогуляться и на Пятой авеню остановились у памятника солдатам Первой мировой.
   – Это слишком похоже на жизнь, чтобы быть художественным произведением. Вот ваши скульптуры – другое дело. В них есть странность. Ведь мы живем в странном мире, не так ли?
   Детка просиял.
   – Я жду вас в Кинстоне. Приезжайте как можно скорее.
   Он никогда не говорил «мы» и злился, если Элеонора случайно произносила запретное для нее слово.
   Она не торопилась с приездом в Кинстон, хотя Детка рвался продолжить работу. Она не торопилась и правильно делала, потому что потом он рассказывал ей, как неотвязно думал о ней. С ним происходило то, что Стендаль назвал «кристаллизацией».
   – Я думал о тебе, вспоминал тебя, как ты стояла на террасе, скрестив кисти рук, такая молодая, такая таинственная. Твои волосы сияли на солнце золотом, и я завидовал крысе, которая сидела на твоем плече и тыкалась мордочкой тебе в шею. В ожидании твоего приезда я решил отрастить бакенбарды, чтобы произвести на тебя впечатление, а ты даже не заметила их.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента