Страница:
Хана в смущении опускает голову. Караваджо ходит вокруг, рассматривая дом при дневном свете, глядя из лоджии вниз, на сад.
– Да, когда-то ты все время повторяла это. Ты доводила нас до бешенства все новой и новой информацией о Джузеппе. Какой мужчина! Лучший из лучших! В нем нет изъянов! И нам ничего не оставалось, как только соглашаться с гобой, самоуверенной шестнадцатилетней девочкой, не терпящей возражений.
– Той девочки давно уже нет. – Она вешает выстиранную простыню на край фонтана.
– Ты всегда добивалась, чего хотела.
Она идет по тропинке из булыжников, меж которыми пробивается трава. Он видит ее ноги, обтянутые черными чулками, ее тонкое коричневое платье. Перегнувшись через балюстраду, она говорит:
– Наверное, я должна признать, хотя бы где-то в глубине души, что я приехала сюда именно из-за Верди, но вряд ли осознавала это. А может, потому, что ты уехал на войну, а потом и отец… Посмотри на ястребов. Они прилетают сюда каждое утро. Все остальное разрушено и разбито. Водопровод разрушен, и воду можно взять только в этом фонтане. Союзники разобрали водопровод, когда уходили. Они думали, что тогда я соглашусь уехать.
– Тебе следовало уехать. Ведь этот район еще не разминирован, кругом полно неразорвавшихся снарядов.
Она подходит к нему и прикладывает палец к его губам.
– Караваджо, я очень рада видеть тебя. Как никого другого. Только не говори мне, будто ты приехал сюда специально, чтобы уговорить меня уехать.
– Да лично мне наплевать на эти чертовы бомбы! Я бы с удовольствием посидел где-нибудь в маленьком баре, выпил бы пива и закусил сыром, только я не хочу думать, что в один прекрасный момент это все может взлететь на воздух! Я бы не отказался послушать Фрэнка Синатру. Кстати, было бы неплохо раздобыть что-нибудь в плане музыки, – говорит он. – Это будет полезно и твоему пациенту.
– Ему все равно. Он все еще в Африке.
Он наблюдает за ней, ожидая, что она скажет еще что-нибудь об английском пациенте, но ей нечего добавить. Он бормочет:
– Некоторые англичане любят Африку. Одно полушарие мозга у них точно отображает пустыню. И они не чувствуют себя там чужими.
Он видит, как она слегка качнула головой, мысленно соглашаясь с ним. Она коротко подстригла волосы, и ее лицо стало обычным, в нем не осталось и следа от скрытой тайны, которую придавали ей длинные пряди. Что бы ни случилось, она казалась спокойной в этом маленьком, созданном ею мире: журчащий вдали фонтан, ястребы, разрушенный сад на вилле.
Он думает, что, возможно, она и права. Каждый по-своему старается забыть ужасы войны. Она выбрала свой путь: посвятить себя заботам об обгоревшем пациенте, стирать простыни в фонтане, читать книги в комнате, укрываясь в беседке из нарисованных на стенах листьев. Как будто все, что остается, – это капсула из прошлого, которое было задолго до Верди, когда Медичи, хозяева виллы, при свете свечи обсуждали проект балюстрады или окна в присутствии приглашенного ими архитектора – самого лучшего архитектора в пятнадцатом столетии – и желали, чтобы он создал что-нибудь особенное для обрамления столь великолепного вида.
– Если ты останешься, – говорит она, – нам понадобится больше продуктов Я посадила немного овощей, у нас есть мешок фасоли, но нам нужны куры. – Она лукаво смотрит на Караваджо, зная его занятие в прошлом, но не называя это вслух.
– Я тоже уже не тот, у меня не хватит смелости, – говорит он.
– Тогда я пойду с тобой, – предлагает Хана. – Вдвоем будет не страшно. Ты научишь меня воровать, покажешь, что и как надо делать.
– Ты не понимаешь. У меня не хватит смелости в смысле… уверенности в себе и успехе.
– Почему?
– Меня схватили немцы. Они пытали меня и чуть не отрубили мои проклятые руки.
Они стоят на утесе, вдалеке светится огнями Флоренция. Иногда он кажется ей неистовым, иногда – слишком спокойным. Днем она замечает, как неуклюже он двигается, его негнущиеся, непослушные руки с забинтованными кистями, как он поворачивается к ней всем телом, вместо того чтобы повернуть только шею, когда она показывает ему что-нибудь высоко в горах.
– Мой пациент верит в целительные свойства истолченной в порошок кости павлина. Он смотрит в небо.
– Я тоже знаю об этом.
– Ты что, был шпионом?
– Не совсем.
Он смотрит на окно в комнате английского пациента. Там еще горит свеча. Разговаривая с Ханой, он чувствует себя свободнее ночью.
– Иногда нас посылали воровать. Им крупно повезло, что они заполучили меня – итальянца, да к тому же еще и вора. Они не могли поверить в свою удачу и использовали меня на полную катушку. Нас было четверо или пятеро. Некоторое время у меня все шло хорошо. Я доставал для них бумаги и ценные сведения. Но однажды, совершенно случайно, я попал в объектив фотоаппарата. Представляешь?
Это произошло на вечеринке, одной из тех, которые организовывались на средневековых итальянских виллах для немецких офицеров и их местных подружек. Я получил задание выкрасть несколько бумаг, и, чтобы пробраться на эту вечеринку, мне пришлось напялить смокинг. На самом деле я был просто вором. И совсем никакой не патриот и уж тем более не герой. Просто отцы-командиры признали мои способности и сделали их официальными. Но одна из дам, подружка какого-то вояки, принесла с собой фотоаппарат и щелкала им без передышки, снимая офицеров, а я попал в кадр, когда проходил через зал. Я был уже на полпути, и щелчок фотоаппарата заставил меня обернуться. Так я и засветился, а это грозило опасностью не только для меня, но и для всей организации.
Дело в том, что во время войны все фотографии печатались в государственных лабораториях под контролем гестапо, а по фотографии было легко установить, что я не был в списке приглашенных. Любой чиновник обнаружил бы это при тщательном просмотре. Оставалось одно – попытаться как-то выкрасть эту пленку.
Она идет по коридору и забирается в свой гамак, который резко качнулся, когда ее ноги отрываются от пола.
Перед тем как уснуть, она чувствует некоторое оживление, прокручивая в памяти все события дня, принеся их с собой в кровать, как ребенок приносит учебники и карандаши. Кажется, в течение дня смена кадров и сцен происходит в беспорядке, пока не наступает этот момент, когда она все раскладывает по полочкам, ее тело наполнено рассказами и сюжетами. Вот, например, история Караваджо, которую он рассказал ей сегодня. Его порыв, драма и фотография, сделанная украдкой.
Весь остаток вечера на вилле Козимо он не сводил глаз с женщины с фотоаппаратом, увертываясь всякий раз, когда она направляла объектив в его сторону. Сейчас, когда он уже знает, чем это грозит для него, он успевает отвернуться. Затерявшись в толпе и прислушиваясь к тому, о чем они разговаривают, он узнает, что женщину зовут Анна, что она любовница офицера, который отправляется завтра на север, через всю Тоскану, а сегодня проведет ночь вместе с ней здесь, на вилле.
Он мучительно ищет решение. Смерть женщины или ее внезапное исчезновение вызовет подозрение. Сейчас все, что выходит за рамки обычного, подлежит расследованию.
Через четыре часа он бежит в носках по траве, подминая под себя свою тень, отбрасываемую лунным светом. Добежав до дорожки, усыпанной гравием, он останавливается, потом медленно крадется вдоль нее. Он смотрит вверх, на освещенные прямоугольники окон виллы Козимо, временно ставшей дворцом военных жен.
Луч света от фар, словно неожиданная струя воды, вырвавшаяся из брандспойта, окатывает комнату, по которой он крадется, и Караваджо снова застывает на полушаге. Он видит огромную кровать, на которой лежат мужчина и женщина, та самая, что фотографировала на вечеринке. Мужчина, явно собираясь заняться с ней любовью, что-то нежно шепчет ей на ухо, перебирая пальцами ее белокурые волосы. Она тоже видит Караваджо, и он уверен, что она тоже узнала его, хотя он стоит здесь сейчас в чем мать родила. Конечно же, она узнала того мужчину на вечеринке, которого сфотографировала, потому что по чистой случайности он стоит сейчас точно в такой же позе, как и там, наполовину повернувшись в удивлении на свет фар, который раскрывает его наготу в темноте. Пятна света скользят в дальний угол темной комнаты и исчезают.
Все снова погружается в темноту. Какое-то время он не знает, что ему-делать. Продолжать ли дальше поиски? А вдруг она шепнет своему любовнику, что в комнате еще кто-то есть? Голый вор. Голый наемный убийца. А может, подкрасться к этой парочке и свернуть похотливому немецкому офицеру шею?
До него доносится тяжелое прерывистое дыхание мужчины. Женщина молчит, но он слышит, как она думает, и ощущает, что ее глаза смотрят в темноту, туда, где стоит он. Точнее будет сказать, не думает, а раздумывает. Вот ведь какая мудреная штука – слова: добавь приставку, и слово уже будет иметь другое значение. Раздумывать — значит «размышлять», то есть разбрасывать мысли мелкоячеистой сетью, вроде липкой паутины или безжалостных капканов… Его друг как-то говорил, что слова намного мудренее скрипки. Он вспоминает черную ленту в волосах блондинки.
Он слышит звук другой машины, которая сейчас повернет, и ждет нового луча света. Лицо, выплывшее из темноты, все еще выглядит как нож гильотины над ним. Луч света скользит по ее лицу, по телу офицера, по ковру и снова доходит до Караваджо. Это просто невыносимо. Он трясет головой, затем рукой проводит по горлу. В руках у него фотоаппарат, она должна понять. Темнота опять скрывает его. Он слышит стон наслаждения, вырвавшийся из ее груди, и понимает, что женщина не выдаст его. Это ее ответ на его просьбу, без слов, без намека на иронию, просто временный контракт, сигнал, что она все поняла, и теперь можно спокойно пробраться на веранду, спрыгнуть вниз и раствориться в темноте.
И вот, совершенно голый, он семенит по лестнице на второй этаж, где стоит охрана. Перегнувшись через перила, они хохочут, а он, согнувшись, что-то бормочет, пытаясь объяснить, что ему было назначено здесь свидание, под фресками или в капелле. Это ведь здесь?
Они пропускают его. Еще один длинный коридор на третьем этаже. Один охранник – у лестницы. Другой – в дальнем конце коридора, слишком дальнем для Караваджо. Для него это поистине театральный проход, и роль свою предстоит сыграть под пристальными взглядами, подозрительными и насмешливыми одновременно, поставленных здесь охранников. Он идет, останавливаясь, чтобы взглянуть на фрагмент фрески на стене, где изображен осел в роще. Прислонившись к стене, он закрывает глаза, словно набираясь сил, и снова пускается в путь, сначала спотыкаясь, но тут же берет себя в руки и вот уже шагает бодрым военным шагом. Свободной левой рукой он приветствует херувимов на потолке, с такими же голыми задами, как и он, в быстром вальсе проносящихся мимо него, святых, которые летят над ним, покрывая его обман и охраняя его жизнь, вора, пробравшегося на эту виллу, дабы во что бы то ни стало выкрасть пленку.
Он хлопает себя по голой груди, как бы ища пропуск, сгребает в ладони свой пенис и делает вид, что хочет открыть им комнату, охраняемую часовым. Смеясь, он, пошатываясь, идет назад, будто бы огорченный своей неудачей, и проскальзывает в комнату рядом.
Открыв окно, он выбирается на веранду. Стоит темная, чудесная ночь. Он перелезает на другую веранду, этажом ниже. Вот сейчас он может войти в комнату, где находится Анна со своим любовником. Он слышит легкий запах духов. Он крадется бесшумно, не оставляя следов, не оставляя тени. Когда-то он рассказывал ребенку побасенку о человеке, который потерял свою тень и занимался ее поисками, – так же, как он сам занимается сейчас поисками этой чертовой пленки.
В комнате он немедленно понимает, что сексуальная игра уже началась. Он натыкается руками на одежду, брошенную на спинку стула, опрокинутого на пол. Лежа на ковре, он перекатывается, ощупывая все вокруг, пытаясь найти что-нибудь твердое, похожее на фотоаппарат. Он молча катается по полу. Ничего. Темнота, хоть глаз выколи.
Он медленно встает и, взмахнув руками, нащупывает что-то твердое – грудь мраморной статуи. Его рука двигается по ее мраморной холодной руке – он представляет себе, что должна чувствовать в таких случаях женщина, – и нащупывает ремешок от камеры фотоаппарата. Затем он слышит визг тормозов машины за окном и, когда поворачивается на этот звук, видит глаза женщины в прорвавшемся в комнату луче света от фар.
Сейчас он не думает о жене, хотя знает: стоит ему отвернуться, он сможет воспроизвести каждое ее движение, описать каждую ее черточку, почувствовать тяжесть ее руки, которая покоится на его груди ночью.
Свои руки он прячет под столом, наблюдая, как девушка ест. Он все еще предпочитает принимать пищу в одиночестве, хотя всегда сидит за столом, когда приходит время обеда. Тщеславие, думает он. Человеческое тщеславие. Она видела из окна, как он ест руками, сидя на одной из тридцати шести ступенек у часовни, без ножа и вилки, словно учится есть на манер жителей Востока. Седеющая щетина на лице и черный пиджак делают его все больше похожим на итальянца с каждым днем.
Он видит ее тень на коричнево-красных стенах, ее кожу, ее коротко подстриженные волосы. Он знал ее и ее отца в Торонто [14] еще до войны. Тогда он был вором, женатым человеком, с ленивой самоуверенностью плыл но течению в выбранном им самим мире, с великолепной хитростью обманывая богатых и очаровывая свою жену Жанетту и эту маленькую девочку, дочь своего друга.
Но сейчас мир вокруг них разрушен, и они предоставлены сами себе. Находясь здесь, на вилле над городком недалеко от Флоренции, в дождливые дни сидя дома, предаваясь грезам и дремоте на мягком стуле в кухне, или на кровати, или на крыше, он не строил никаких планов, он думал только о Хане. А она, казалось, приковала себя цепями к этому умирающему пациенту в комнате наверху.
Во время еды он сидит напротив девушки и наблюдает, как она ест.
Полгода назад, когда Хана работала в госпитале Санта-Чиара в Пизе, она как-то увидела из окна в конце длинного коридора статую белого льва. Он стоял один на вершине зубчатых стен, вписываясь по цвету в беломраморный комплекс Дуомо и Кампосанго, хотя его неотделанность и наивность формы казались частью другой эпохи. Как дар из прошлого, который следует принять. Из всего архитектурного великолепия, окружавшего тот госпиталь, она приняла этого льва. В полночь она смотрела в окно и знала, что, несмотря на комендантский час, он там и что он появится с первым проблеском зари. Она посмотрит в окно в пять утра, потом в пять тридцать, а потом в шесть, чтобы увидеть, как постепенно проявляется его силуэт. Каждую ночь, когда она дежурила, это был ее страж.
Их госпиталь был расположен на территории старого монастыря. Тысячелетиями монахи заботливо ухаживали за деревьями и кустами, подстригая их в форме разных зверюшек, о которых сейчас можно было только догадываться, и каждый день сестры возили пациентов в инвалидных колясках на прогулку по аллеям среди этих неухоженных деревьев и кустов, давно потерявших свою форму. И казалось, что только белый мрамор остался неизменным.
Сестры тоже были немного контужены из-за смерти, которая окружала их. Или из-за маленького конвертика с письмом. Они носили по коридору ампутированные конечности, промокали тампонами кровь, которая не останавливалась, как будто рана была колодцем, и они уже ни во что не верили, ничему не доверяли. Что-то в них разрушалось, словно в мине под руками умелого сапера за секунду до возможного взрыва. То же было и с Ханой в госпитале Санта-Чиара, когда посыльный, пройдя мимо сотни кроватей, нашел ее и отдал ей письмо с похоронкой на отца.
Белый лев.
Вскоре после того в госпиталь привезли английского пациента, который для нее был похож на обгоревшего зверя. И сейчас, спустя месяцы, здесь, на вилле Сан-Джироламо, это ее последний пациент. Для них обоих война закончилась, и они отказались уехать с другими в более безопасное место, в Пизу. Война закончилась не только для них, она вообще закончилась, и во всех прибрежных городах, таких, как Сорренто и Марина-ди-Пиза, скопились сотни североамериканских и британских солдат, ожидающих отправки домой. Но она выстирала свою военную форму, сложила ее и отдала сестрам, которые уезжали в Пизу. Ей сказали, что война еще не везде закончилась. Но для нее она закончилась. Ей сказали, что это похоже на дезертирство. Но она так не считала и решила остаться. Ее предупреждали, что здесь полно мин, что нет воды и еды, но она была непреклонна. Она поднялась в комнату к английскому пациенту и сказала ему, что тоже остается.
Он ничего не ответил, потому что даже не мог повернуть голову в ее сторону, но его пальцы скользнули по ее белой руке, а когда она наклонилась к нему, он провел пальцами по ее волосам, ощутив их прохладу.
– Сколько вам лет?
– Двадцать.
– Когда-то жил герцог, – сказал он, – который, умирая, захотел, чтобы его подняли на Пизанскую башню, так, чтобы перед смертью он мог видеть широкое пространство.
– Друг моего отца хотел умереть под «Шанхайский танец». Я не знаю, что это такое. Он сам об этом где-то услышал.
– Чем занимается ваш отец?
– Он… он на войне.
– Вы тоже на войне.
Она ничего не знает о нем, несмотря на то что прошел уже целый месяц, как она ухаживает за ним и делает ему уколы морфия. Сначала, оставшись вдвоем на вилле, они чувствовали некоторую неловкость. Потом это прошло как-то само собой. Пациенты, врачи, медсестры, оборудование, простыни, полотенца – все скрылось за холмом на пути во Флоренцию и дальше в Пизу. Она заранее сделала запас таблеток кодеина и морфия. Она наблюдала за их отъездом, за вереницей уходящих грузовиков. До свидания. Она помахала им вслед из окна, затем плотно закрыла ставни.
Позади виллы поднимается высокая скалистая стена, к западу – длинная полоса огороженного сада, а в тридцати километрах внизу, в долине, ковром расстилается Флоренция, которая по утрам часто тает в дымке.
Вилла Сан-Джироламо, построенная много веков назад для защиты ее жителей от происков дьявола, была похожа на осажденную крепость; сады одолевала мерзость запустения, а статуи с оторванными во время обстрелов конечностями безмолвно взирали на окружающий пейзаж, который открывался через разрушенные стены, на выжженную, в воронках от снарядов землю. Хане казалось, что эти запущенные, дикие сады были продолжением дома, его дальними комнатами. И она с усердием работала в них, не забывая, что там могут быть мины. За домом на небольшом клочке земли она начала возделывать огород с неистовой страстью, которая характерна для тех, кто вырос в городе. Когда-нибудь здесь будут липовая беседка и комнаты, залитые зеленым светом настоящей, живой листвы.
Караваджо зашел в кухню и обнаружил, что Хана, сгорбившись, сидит за столом. Он не видел ее лица и рук, подобранных под грудную клетку, а только ее спину и голые плечи, содрогавшиеся от рыданий. Голова тряслась и каталась по столешнице.
Караваджо остановился. Уж он-то знал, что слезы изматывают сильнее, чем любая другая работа. Еще не рассвело. Ее лицо забелело светлым пятном на темном дереве стола.
– Хана, – позвал он, и она затихла, как будто можно было обмануть его в темноте. – Хана.
Она начала стонать, и этот стон разделял их, словно река, которую нельзя было переплыть.
Сначала он не знал, можно ли дотронуться до ее обнаженной спины, но потом снова сказал «Хана» и положил свою забинтованную руку ей на плечо. Она все еще дрожала. Когда у тебя глубокое горе, единственное средство, чтобы выжить, – с корнем вырвать все воспоминания.
Она выпрямилась, но голова была еще опущена, затем, с усилием оторвав себя от магнита стола, встала напротив мужчины.
– Если ты хочешь меня трахнуть, не дотрагивайся до меня.
На ней была надета лишь юбка, как будто она только что встала с постели и прибежала сюда, на кухню, продуваемую прохладным ветром с гор.
Ее лицо покраснело от слез.
– Хана.
– Ты слышал, что я сказала?
– Почему ты так поклоняешься ему?
– Я люблю его.
– Ты не любишь его, ты его обожествляешь.
– Уходи, Караваджо. Пожалуйста.
– Я не могу понять, что связывает тебя с этим живым трупом?
– Он святой. Я знаю это. Святой, который в отчаянии. Такое бывает? И мы должны защитить его.
– Неужели ты не видишь, что ему наплевать на это!
– Моя любовь может спасти его.
– Двадцатилетняя девушка, которая добровольно отказывается от всех радостей жизни, чтобы любить призрака! – Караваджо помолчал. – Тебе нужно защитить себя от уныния. Из уныния очень легко впасть в ненависть. Послушай меня. Я-то знаю. Если ты выпьешь яд, предназначенный другому человеку, думая, что этим облегчишь его участь, то ошибаешься, потому что отравляешь не плоть, а душу, яд оседает в тебе. Бедуины в пустыне оказались умнее. Они знали, что он может быть им полезен, спасли его и использовали, а потом просто бросили.
– Уходи. Оставь меня в покое.
Она любит посидеть одна в высокой влажной траве в саду. В такие минуты она смотрит вдаль и пытается представить, кто шел по этой старой дороге под сенью восемнадцати кипарисов в далекие времена.
Однажды она находит в саду сливу, очищает ее и кладет в карман платья, чтобы отнести английскому пациенту. Когда он просыпается, она наклоняется над ним и кладет мякоть сливы ему в рот. Он всасывает ее, словно воду, при этом челюсть остается неподвижной. Она видит, как он проглатывает ее. Кажется, он готов кричать от удовольствия.
Он поднимает руку и пальцем стирает с губы каплю сливовой мякоти, которую не может слизать языком, потом кладет палец в рот и сосет его.
– Давайте я расскажу вам о сливах, – говорит он. – В детстве я…
Когда они остались на вилле вдвоем с английским пациентом, было еще холодно, и им пришлось сжечь почти все кровати. Как-то в одной из комнат она нашла старый солдатский гамак и стала им пользоваться. Каждый вечер она выбирала комнату, которая ей приглянулась, вбивала в стену гвозди, вешала гамак и засыпала, покачиваясь над отбросами, водой и грязью на полу, не боясь крыс, которые в последнее время начали появляться здесь. Каждую ночь она забиралась в этот гамак, который, вероятно, еще помнил своего хозяина, одного из ее бывших пациентов, скончавшегося от ран.
Пара теннисных туфель и гамак – вот все, что она взяла у других в этой войне. Сняв платье и повесив его на гвоздь, забравшись в гамак и накрывшись старой кофтой, она спит, изредка просыпаясь по ночам от полоски лунного света, которая скользит по потолку. Сейчас стало теплее, и она спит в этом гамаке. Уже нет нужды сжигать стулья и кровати.
Ее гамак, туфли и платье. Она чувствовала себя в безопасности в этом маленьком мире, который сама создала; двое мужчин казались далекими планетами, каждый на своей орбите памяти и уединения.
– Да, когда-то ты все время повторяла это. Ты доводила нас до бешенства все новой и новой информацией о Джузеппе. Какой мужчина! Лучший из лучших! В нем нет изъянов! И нам ничего не оставалось, как только соглашаться с гобой, самоуверенной шестнадцатилетней девочкой, не терпящей возражений.
– Той девочки давно уже нет. – Она вешает выстиранную простыню на край фонтана.
– Ты всегда добивалась, чего хотела.
Она идет по тропинке из булыжников, меж которыми пробивается трава. Он видит ее ноги, обтянутые черными чулками, ее тонкое коричневое платье. Перегнувшись через балюстраду, она говорит:
– Наверное, я должна признать, хотя бы где-то в глубине души, что я приехала сюда именно из-за Верди, но вряд ли осознавала это. А может, потому, что ты уехал на войну, а потом и отец… Посмотри на ястребов. Они прилетают сюда каждое утро. Все остальное разрушено и разбито. Водопровод разрушен, и воду можно взять только в этом фонтане. Союзники разобрали водопровод, когда уходили. Они думали, что тогда я соглашусь уехать.
– Тебе следовало уехать. Ведь этот район еще не разминирован, кругом полно неразорвавшихся снарядов.
Она подходит к нему и прикладывает палец к его губам.
– Караваджо, я очень рада видеть тебя. Как никого другого. Только не говори мне, будто ты приехал сюда специально, чтобы уговорить меня уехать.
– Да лично мне наплевать на эти чертовы бомбы! Я бы с удовольствием посидел где-нибудь в маленьком баре, выпил бы пива и закусил сыром, только я не хочу думать, что в один прекрасный момент это все может взлететь на воздух! Я бы не отказался послушать Фрэнка Синатру. Кстати, было бы неплохо раздобыть что-нибудь в плане музыки, – говорит он. – Это будет полезно и твоему пациенту.
– Ему все равно. Он все еще в Африке.
Он наблюдает за ней, ожидая, что она скажет еще что-нибудь об английском пациенте, но ей нечего добавить. Он бормочет:
– Некоторые англичане любят Африку. Одно полушарие мозга у них точно отображает пустыню. И они не чувствуют себя там чужими.
Он видит, как она слегка качнула головой, мысленно соглашаясь с ним. Она коротко подстригла волосы, и ее лицо стало обычным, в нем не осталось и следа от скрытой тайны, которую придавали ей длинные пряди. Что бы ни случилось, она казалась спокойной в этом маленьком, созданном ею мире: журчащий вдали фонтан, ястребы, разрушенный сад на вилле.
Он думает, что, возможно, она и права. Каждый по-своему старается забыть ужасы войны. Она выбрала свой путь: посвятить себя заботам об обгоревшем пациенте, стирать простыни в фонтане, читать книги в комнате, укрываясь в беседке из нарисованных на стенах листьев. Как будто все, что остается, – это капсула из прошлого, которое было задолго до Верди, когда Медичи, хозяева виллы, при свете свечи обсуждали проект балюстрады или окна в присутствии приглашенного ими архитектора – самого лучшего архитектора в пятнадцатом столетии – и желали, чтобы он создал что-нибудь особенное для обрамления столь великолепного вида.
– Если ты останешься, – говорит она, – нам понадобится больше продуктов Я посадила немного овощей, у нас есть мешок фасоли, но нам нужны куры. – Она лукаво смотрит на Караваджо, зная его занятие в прошлом, но не называя это вслух.
– Я тоже уже не тот, у меня не хватит смелости, – говорит он.
– Тогда я пойду с тобой, – предлагает Хана. – Вдвоем будет не страшно. Ты научишь меня воровать, покажешь, что и как надо делать.
– Ты не понимаешь. У меня не хватит смелости в смысле… уверенности в себе и успехе.
– Почему?
– Меня схватили немцы. Они пытали меня и чуть не отрубили мои проклятые руки.
* * *
Иногда по ночам, когда английский пациент засыпает, либо почитав книгу за столиком около двери его комнаты, она отправляется на поиски Караваджо. Она знает, где можно его найти: или в саду, где он лежит на каменном краю фонтана и глядит на звезды в небе, или на нижней террасе. Сейчас, в начале лета, когда установилась теплая погода, ему трудно оставаться в доме по ночам. Большую часть времени он проводит на крыше у разрушенной трубы, но тихо сползает вниз, когда видит, что Хана проходит по террасе и ищет его. Она находит его у обезглавленной статуи графа, где на месте шеи любит погреться один из местных котов, важно восседая и мурлыча при появлении людей. Ее преследует чувство, что это не он, а она нашла мужчину, который любит темноту и знает все ночные звуки, а когда напьется, утверждает, что вырос в семье сов.Они стоят на утесе, вдалеке светится огнями Флоренция. Иногда он кажется ей неистовым, иногда – слишком спокойным. Днем она замечает, как неуклюже он двигается, его негнущиеся, непослушные руки с забинтованными кистями, как он поворачивается к ней всем телом, вместо того чтобы повернуть только шею, когда она показывает ему что-нибудь высоко в горах.
– Мой пациент верит в целительные свойства истолченной в порошок кости павлина. Он смотрит в небо.
– Я тоже знаю об этом.
– Ты что, был шпионом?
– Не совсем.
Он смотрит на окно в комнате английского пациента. Там еще горит свеча. Разговаривая с Ханой, он чувствует себя свободнее ночью.
– Иногда нас посылали воровать. Им крупно повезло, что они заполучили меня – итальянца, да к тому же еще и вора. Они не могли поверить в свою удачу и использовали меня на полную катушку. Нас было четверо или пятеро. Некоторое время у меня все шло хорошо. Я доставал для них бумаги и ценные сведения. Но однажды, совершенно случайно, я попал в объектив фотоаппарата. Представляешь?
Это произошло на вечеринке, одной из тех, которые организовывались на средневековых итальянских виллах для немецких офицеров и их местных подружек. Я получил задание выкрасть несколько бумаг, и, чтобы пробраться на эту вечеринку, мне пришлось напялить смокинг. На самом деле я был просто вором. И совсем никакой не патриот и уж тем более не герой. Просто отцы-командиры признали мои способности и сделали их официальными. Но одна из дам, подружка какого-то вояки, принесла с собой фотоаппарат и щелкала им без передышки, снимая офицеров, а я попал в кадр, когда проходил через зал. Я был уже на полпути, и щелчок фотоаппарата заставил меня обернуться. Так я и засветился, а это грозило опасностью не только для меня, но и для всей организации.
Дело в том, что во время войны все фотографии печатались в государственных лабораториях под контролем гестапо, а по фотографии было легко установить, что я не был в списке приглашенных. Любой чиновник обнаружил бы это при тщательном просмотре. Оставалось одно – попытаться как-то выкрасть эту пленку.
* * *
Она заглядывает в комнату английского пациента, чтобы убедиться, что он еще спит. Он наверняка сейчас далеко в пустыне, а бедуин, сидящий рядом с ним, погружает пальцы в темную пасту, которую разводит в чаше, сделанной из соединенных подошв ног, и накладывает ее на его обгоревшее лицо. Она словно чувствует, как тяжесть руки бедуина ложится на ее щеку.Она идет по коридору и забирается в свой гамак, который резко качнулся, когда ее ноги отрываются от пола.
Перед тем как уснуть, она чувствует некоторое оживление, прокручивая в памяти все события дня, принеся их с собой в кровать, как ребенок приносит учебники и карандаши. Кажется, в течение дня смена кадров и сцен происходит в беспорядке, пока не наступает этот момент, когда она все раскладывает по полочкам, ее тело наполнено рассказами и сюжетами. Вот, например, история Караваджо, которую он рассказал ей сегодня. Его порыв, драма и фотография, сделанная украдкой.
* * *
Он уезжает с вечеринки на машине. Автомобиль, темный, словно чернильное пятно на фоне светлой летней ночи, медленно, со скрежетом продвигается к воротам по усыпанной гравием дорожке, огибающей виллу.Весь остаток вечера на вилле Козимо он не сводил глаз с женщины с фотоаппаратом, увертываясь всякий раз, когда она направляла объектив в его сторону. Сейчас, когда он уже знает, чем это грозит для него, он успевает отвернуться. Затерявшись в толпе и прислушиваясь к тому, о чем они разговаривают, он узнает, что женщину зовут Анна, что она любовница офицера, который отправляется завтра на север, через всю Тоскану, а сегодня проведет ночь вместе с ней здесь, на вилле.
Он мучительно ищет решение. Смерть женщины или ее внезапное исчезновение вызовет подозрение. Сейчас все, что выходит за рамки обычного, подлежит расследованию.
Через четыре часа он бежит в носках по траве, подминая под себя свою тень, отбрасываемую лунным светом. Добежав до дорожки, усыпанной гравием, он останавливается, потом медленно крадется вдоль нее. Он смотрит вверх, на освещенные прямоугольники окон виллы Козимо, временно ставшей дворцом военных жен.
Луч света от фар, словно неожиданная струя воды, вырвавшаяся из брандспойта, окатывает комнату, по которой он крадется, и Караваджо снова застывает на полушаге. Он видит огромную кровать, на которой лежат мужчина и женщина, та самая, что фотографировала на вечеринке. Мужчина, явно собираясь заняться с ней любовью, что-то нежно шепчет ей на ухо, перебирая пальцами ее белокурые волосы. Она тоже видит Караваджо, и он уверен, что она тоже узнала его, хотя он стоит здесь сейчас в чем мать родила. Конечно же, она узнала того мужчину на вечеринке, которого сфотографировала, потому что по чистой случайности он стоит сейчас точно в такой же позе, как и там, наполовину повернувшись в удивлении на свет фар, который раскрывает его наготу в темноте. Пятна света скользят в дальний угол темной комнаты и исчезают.
Все снова погружается в темноту. Какое-то время он не знает, что ему-делать. Продолжать ли дальше поиски? А вдруг она шепнет своему любовнику, что в комнате еще кто-то есть? Голый вор. Голый наемный убийца. А может, подкрасться к этой парочке и свернуть похотливому немецкому офицеру шею?
До него доносится тяжелое прерывистое дыхание мужчины. Женщина молчит, но он слышит, как она думает, и ощущает, что ее глаза смотрят в темноту, туда, где стоит он. Точнее будет сказать, не думает, а раздумывает. Вот ведь какая мудреная штука – слова: добавь приставку, и слово уже будет иметь другое значение. Раздумывать — значит «размышлять», то есть разбрасывать мысли мелкоячеистой сетью, вроде липкой паутины или безжалостных капканов… Его друг как-то говорил, что слова намного мудренее скрипки. Он вспоминает черную ленту в волосах блондинки.
Он слышит звук другой машины, которая сейчас повернет, и ждет нового луча света. Лицо, выплывшее из темноты, все еще выглядит как нож гильотины над ним. Луч света скользит по ее лицу, по телу офицера, по ковру и снова доходит до Караваджо. Это просто невыносимо. Он трясет головой, затем рукой проводит по горлу. В руках у него фотоаппарат, она должна понять. Темнота опять скрывает его. Он слышит стон наслаждения, вырвавшийся из ее груди, и понимает, что женщина не выдаст его. Это ее ответ на его просьбу, без слов, без намека на иронию, просто временный контракт, сигнал, что она все поняла, и теперь можно спокойно пробраться на веранду, спрыгнуть вниз и раствориться в темноте.
* * *
Найти ее комнату было гораздо труднее. Он проник в здание и молча прошел по длинным коридорам под полуосвещенными фресками семнадцатого века. Где-то в глубине дома, словно темные карманы в золотом камзоле, находились спальни. Но там дежурила охрана, и единственным шансом добраться туда было прикинуться простачком. Он полностью разделся и спрятал одежду на клумбе под окнами.И вот, совершенно голый, он семенит по лестнице на второй этаж, где стоит охрана. Перегнувшись через перила, они хохочут, а он, согнувшись, что-то бормочет, пытаясь объяснить, что ему было назначено здесь свидание, под фресками или в капелле. Это ведь здесь?
Они пропускают его. Еще один длинный коридор на третьем этаже. Один охранник – у лестницы. Другой – в дальнем конце коридора, слишком дальнем для Караваджо. Для него это поистине театральный проход, и роль свою предстоит сыграть под пристальными взглядами, подозрительными и насмешливыми одновременно, поставленных здесь охранников. Он идет, останавливаясь, чтобы взглянуть на фрагмент фрески на стене, где изображен осел в роще. Прислонившись к стене, он закрывает глаза, словно набираясь сил, и снова пускается в путь, сначала спотыкаясь, но тут же берет себя в руки и вот уже шагает бодрым военным шагом. Свободной левой рукой он приветствует херувимов на потолке, с такими же голыми задами, как и он, в быстром вальсе проносящихся мимо него, святых, которые летят над ним, покрывая его обман и охраняя его жизнь, вора, пробравшегося на эту виллу, дабы во что бы то ни стало выкрасть пленку.
Он хлопает себя по голой груди, как бы ища пропуск, сгребает в ладони свой пенис и делает вид, что хочет открыть им комнату, охраняемую часовым. Смеясь, он, пошатываясь, идет назад, будто бы огорченный своей неудачей, и проскальзывает в комнату рядом.
Открыв окно, он выбирается на веранду. Стоит темная, чудесная ночь. Он перелезает на другую веранду, этажом ниже. Вот сейчас он может войти в комнату, где находится Анна со своим любовником. Он слышит легкий запах духов. Он крадется бесшумно, не оставляя следов, не оставляя тени. Когда-то он рассказывал ребенку побасенку о человеке, который потерял свою тень и занимался ее поисками, – так же, как он сам занимается сейчас поисками этой чертовой пленки.
В комнате он немедленно понимает, что сексуальная игра уже началась. Он натыкается руками на одежду, брошенную на спинку стула, опрокинутого на пол. Лежа на ковре, он перекатывается, ощупывая все вокруг, пытаясь найти что-нибудь твердое, похожее на фотоаппарат. Он молча катается по полу. Ничего. Темнота, хоть глаз выколи.
Он медленно встает и, взмахнув руками, нащупывает что-то твердое – грудь мраморной статуи. Его рука двигается по ее мраморной холодной руке – он представляет себе, что должна чувствовать в таких случаях женщина, – и нащупывает ремешок от камеры фотоаппарата. Затем он слышит визг тормозов машины за окном и, когда поворачивается на этот звук, видит глаза женщины в прорвавшемся в комнату луче света от фар.
* * *
Караваджо наблюдает за Ханой, которая сидит напротив и смотрит ему в глаза, пытаясь прочитать их, понять, о чем он думает, вычислить ход его мыслей, почти так же, как когда-то это делала его жена. Он наблюдает, как она пытается вдохнуть его запах и узнать, где он бродил. Он прячет все это глубоко и отвечает на ее взгляд, зная, что она ничего не увидит в его ясных, чистых, словно река, безупречных, словно красивый пейзаж, глазах. Он знает, что хорошо умеет скрывать свои чувства, и люди часто покупаются на это. Но девушка наблюдает за ним с лукавой улыбкой, наклонив голову набок, как собака, к которой обращаются громким голосом. Она сидит напротив, на фоне красных, кроваво-красных стен, цвет которых ему не нравится, и своими темными волосами, этим взглядом, стройностью и загаром, который слегка тронул ее кожу, она так напоминает ему жену.Сейчас он не думает о жене, хотя знает: стоит ему отвернуться, он сможет воспроизвести каждое ее движение, описать каждую ее черточку, почувствовать тяжесть ее руки, которая покоится на его груди ночью.
Свои руки он прячет под столом, наблюдая, как девушка ест. Он все еще предпочитает принимать пищу в одиночестве, хотя всегда сидит за столом, когда приходит время обеда. Тщеславие, думает он. Человеческое тщеславие. Она видела из окна, как он ест руками, сидя на одной из тридцати шести ступенек у часовни, без ножа и вилки, словно учится есть на манер жителей Востока. Седеющая щетина на лице и черный пиджак делают его все больше похожим на итальянца с каждым днем.
Он видит ее тень на коричнево-красных стенах, ее кожу, ее коротко подстриженные волосы. Он знал ее и ее отца в Торонто [14] еще до войны. Тогда он был вором, женатым человеком, с ленивой самоуверенностью плыл но течению в выбранном им самим мире, с великолепной хитростью обманывая богатых и очаровывая свою жену Жанетту и эту маленькую девочку, дочь своего друга.
Но сейчас мир вокруг них разрушен, и они предоставлены сами себе. Находясь здесь, на вилле над городком недалеко от Флоренции, в дождливые дни сидя дома, предаваясь грезам и дремоте на мягком стуле в кухне, или на кровати, или на крыше, он не строил никаких планов, он думал только о Хане. А она, казалось, приковала себя цепями к этому умирающему пациенту в комнате наверху.
Во время еды он сидит напротив девушки и наблюдает, как она ест.
Полгода назад, когда Хана работала в госпитале Санта-Чиара в Пизе, она как-то увидела из окна в конце длинного коридора статую белого льва. Он стоял один на вершине зубчатых стен, вписываясь по цвету в беломраморный комплекс Дуомо и Кампосанго, хотя его неотделанность и наивность формы казались частью другой эпохи. Как дар из прошлого, который следует принять. Из всего архитектурного великолепия, окружавшего тот госпиталь, она приняла этого льва. В полночь она смотрела в окно и знала, что, несмотря на комендантский час, он там и что он появится с первым проблеском зари. Она посмотрит в окно в пять утра, потом в пять тридцать, а потом в шесть, чтобы увидеть, как постепенно проявляется его силуэт. Каждую ночь, когда она дежурила, это был ее страж.
Их госпиталь был расположен на территории старого монастыря. Тысячелетиями монахи заботливо ухаживали за деревьями и кустами, подстригая их в форме разных зверюшек, о которых сейчас можно было только догадываться, и каждый день сестры возили пациентов в инвалидных колясках на прогулку по аллеям среди этих неухоженных деревьев и кустов, давно потерявших свою форму. И казалось, что только белый мрамор остался неизменным.
Сестры тоже были немного контужены из-за смерти, которая окружала их. Или из-за маленького конвертика с письмом. Они носили по коридору ампутированные конечности, промокали тампонами кровь, которая не останавливалась, как будто рана была колодцем, и они уже ни во что не верили, ничему не доверяли. Что-то в них разрушалось, словно в мине под руками умелого сапера за секунду до возможного взрыва. То же было и с Ханой в госпитале Санта-Чиара, когда посыльный, пройдя мимо сотни кроватей, нашел ее и отдал ей письмо с похоронкой на отца.
Белый лев.
Вскоре после того в госпиталь привезли английского пациента, который для нее был похож на обгоревшего зверя. И сейчас, спустя месяцы, здесь, на вилле Сан-Джироламо, это ее последний пациент. Для них обоих война закончилась, и они отказались уехать с другими в более безопасное место, в Пизу. Война закончилась не только для них, она вообще закончилась, и во всех прибрежных городах, таких, как Сорренто и Марина-ди-Пиза, скопились сотни североамериканских и британских солдат, ожидающих отправки домой. Но она выстирала свою военную форму, сложила ее и отдала сестрам, которые уезжали в Пизу. Ей сказали, что война еще не везде закончилась. Но для нее она закончилась. Ей сказали, что это похоже на дезертирство. Но она так не считала и решила остаться. Ее предупреждали, что здесь полно мин, что нет воды и еды, но она была непреклонна. Она поднялась в комнату к английскому пациенту и сказала ему, что тоже остается.
Он ничего не ответил, потому что даже не мог повернуть голову в ее сторону, но его пальцы скользнули по ее белой руке, а когда она наклонилась к нему, он провел пальцами по ее волосам, ощутив их прохладу.
– Сколько вам лет?
– Двадцать.
– Когда-то жил герцог, – сказал он, – который, умирая, захотел, чтобы его подняли на Пизанскую башню, так, чтобы перед смертью он мог видеть широкое пространство.
– Друг моего отца хотел умереть под «Шанхайский танец». Я не знаю, что это такое. Он сам об этом где-то услышал.
– Чем занимается ваш отец?
– Он… он на войне.
– Вы тоже на войне.
Она ничего не знает о нем, несмотря на то что прошел уже целый месяц, как она ухаживает за ним и делает ему уколы морфия. Сначала, оставшись вдвоем на вилле, они чувствовали некоторую неловкость. Потом это прошло как-то само собой. Пациенты, врачи, медсестры, оборудование, простыни, полотенца – все скрылось за холмом на пути во Флоренцию и дальше в Пизу. Она заранее сделала запас таблеток кодеина и морфия. Она наблюдала за их отъездом, за вереницей уходящих грузовиков. До свидания. Она помахала им вслед из окна, затем плотно закрыла ставни.
Позади виллы поднимается высокая скалистая стена, к западу – длинная полоса огороженного сада, а в тридцати километрах внизу, в долине, ковром расстилается Флоренция, которая по утрам часто тает в дымке.
Вилла Сан-Джироламо, построенная много веков назад для защиты ее жителей от происков дьявола, была похожа на осажденную крепость; сады одолевала мерзость запустения, а статуи с оторванными во время обстрелов конечностями безмолвно взирали на окружающий пейзаж, который открывался через разрушенные стены, на выжженную, в воронках от снарядов землю. Хане казалось, что эти запущенные, дикие сады были продолжением дома, его дальними комнатами. И она с усердием работала в них, не забывая, что там могут быть мины. За домом на небольшом клочке земли она начала возделывать огород с неистовой страстью, которая характерна для тех, кто вырос в городе. Когда-нибудь здесь будут липовая беседка и комнаты, залитые зеленым светом настоящей, живой листвы.
Караваджо зашел в кухню и обнаружил, что Хана, сгорбившись, сидит за столом. Он не видел ее лица и рук, подобранных под грудную клетку, а только ее спину и голые плечи, содрогавшиеся от рыданий. Голова тряслась и каталась по столешнице.
Караваджо остановился. Уж он-то знал, что слезы изматывают сильнее, чем любая другая работа. Еще не рассвело. Ее лицо забелело светлым пятном на темном дереве стола.
– Хана, – позвал он, и она затихла, как будто можно было обмануть его в темноте. – Хана.
Она начала стонать, и этот стон разделял их, словно река, которую нельзя было переплыть.
Сначала он не знал, можно ли дотронуться до ее обнаженной спины, но потом снова сказал «Хана» и положил свою забинтованную руку ей на плечо. Она все еще дрожала. Когда у тебя глубокое горе, единственное средство, чтобы выжить, – с корнем вырвать все воспоминания.
Она выпрямилась, но голова была еще опущена, затем, с усилием оторвав себя от магнита стола, встала напротив мужчины.
– Если ты хочешь меня трахнуть, не дотрагивайся до меня.
На ней была надета лишь юбка, как будто она только что встала с постели и прибежала сюда, на кухню, продуваемую прохладным ветром с гор.
Ее лицо покраснело от слез.
– Хана.
– Ты слышал, что я сказала?
– Почему ты так поклоняешься ему?
– Я люблю его.
– Ты не любишь его, ты его обожествляешь.
– Уходи, Караваджо. Пожалуйста.
– Я не могу понять, что связывает тебя с этим живым трупом?
– Он святой. Я знаю это. Святой, который в отчаянии. Такое бывает? И мы должны защитить его.
– Неужели ты не видишь, что ему наплевать на это!
– Моя любовь может спасти его.
– Двадцатилетняя девушка, которая добровольно отказывается от всех радостей жизни, чтобы любить призрака! – Караваджо помолчал. – Тебе нужно защитить себя от уныния. Из уныния очень легко впасть в ненависть. Послушай меня. Я-то знаю. Если ты выпьешь яд, предназначенный другому человеку, думая, что этим облегчишь его участь, то ошибаешься, потому что отравляешь не плоть, а душу, яд оседает в тебе. Бедуины в пустыне оказались умнее. Они знали, что он может быть им полезен, спасли его и использовали, а потом просто бросили.
– Уходи. Оставь меня в покое.
Она любит посидеть одна в высокой влажной траве в саду. В такие минуты она смотрит вдаль и пытается представить, кто шел по этой старой дороге под сенью восемнадцати кипарисов в далекие времена.
Однажды она находит в саду сливу, очищает ее и кладет в карман платья, чтобы отнести английскому пациенту. Когда он просыпается, она наклоняется над ним и кладет мякоть сливы ему в рот. Он всасывает ее, словно воду, при этом челюсть остается неподвижной. Она видит, как он проглатывает ее. Кажется, он готов кричать от удовольствия.
Он поднимает руку и пальцем стирает с губы каплю сливовой мякоти, которую не может слизать языком, потом кладет палец в рот и сосет его.
– Давайте я расскажу вам о сливах, – говорит он. – В детстве я…
Когда они остались на вилле вдвоем с английским пациентом, было еще холодно, и им пришлось сжечь почти все кровати. Как-то в одной из комнат она нашла старый солдатский гамак и стала им пользоваться. Каждый вечер она выбирала комнату, которая ей приглянулась, вбивала в стену гвозди, вешала гамак и засыпала, покачиваясь над отбросами, водой и грязью на полу, не боясь крыс, которые в последнее время начали появляться здесь. Каждую ночь она забиралась в этот гамак, который, вероятно, еще помнил своего хозяина, одного из ее бывших пациентов, скончавшегося от ран.
Пара теннисных туфель и гамак – вот все, что она взяла у других в этой войне. Сняв платье и повесив его на гвоздь, забравшись в гамак и накрывшись старой кофтой, она спит, изредка просыпаясь по ночам от полоски лунного света, которая скользит по потолку. Сейчас стало теплее, и она спит в этом гамаке. Уже нет нужды сжигать стулья и кровати.
Ее гамак, туфли и платье. Она чувствовала себя в безопасности в этом маленьком мире, который сама создала; двое мужчин казались далекими планетами, каждый на своей орбите памяти и уединения.