Караваджо, друг ее отца в Канаде, любимец женщин. Он с легкостью разбивал их сердца, не прилагая особых усилий, вызывая настоящий переполох среди них и добровольно отдавая себя. Сейчас он уже не тот. В той, довоенной жизни он был вором-одиночкой, потому что не доверял мужчинам. Он был общительным, любил поговорить с мужчинами, но предпочитал женское общество и быстро попадал в умело расставленные женские сети. Когда она, бывало, рано утром, крадучись, возвращалась домой, она видела, как он спит прямо в кресле ее отца, измученный и усталый от ночной работы или очередных любовных похождений.
   Караваджо принадлежал к людям, которых нужно было крепко обнять и не отпускать, чтобы они не убежали, а самой ущипнуть себя, чтобы не потерять рассудок в его обществе. Нужно было держать его за волосы, как утопающего, иначе он потянет вас за собой. Или вы увидите его, идущего вам навстречу по улице и уже готового помахать вам рукой, но вдруг он перепрыгнет через стену – и был таков, исчез на месяцы. Он был не очень хорошим дядюшкой.
   Караваджо нарушал ее покой, обнимая, словно крыльями, закрывая от невзгод и опасностей. С ним она чувствовала себя в безопасности.
   Вот таким был Караваджо. А сейчас он здесь, тоже, наверное, спит где-то рядом.
   А еще здесь есть англичанин из пустыни.
   Во время войны, ухаживая за самыми безнадежными больными, она выдержала это и справилась с ролью медсестры, стараясь не пропускать через сердце их страдания. «Я выдержу. Я не сломаюсь.» Она повторяла это, как заклинание, все эти месяцы, когда они проходили через города Урбино, Анжиари, Монтерчи, когда они вошли во Флоренцию и, наконец, дошли до моря в Пизе.
   Именно там, в госпитале в Пизе, она впервые увидела английского пациента. Человек без лица. Тело, словно головешка из большого костра. Все документы пропали в огне. Все тело обработано дубильной кислотой, которая покрыла коркой его обгоревшую до мяса кожу. На глаза наложен густой слой мази из трав. Опознать его было практически невозможно.
* * *
   Иногда она собирает несколько одеял и лежит, накрывшись ими, наслаждаясь не столько теплом, которое они дают, сколько их тяжестью. А когда лунный свет скользит по потолку, она просыпается, и ее мысли путешествуют вместе с ним. Ей нравится это состояние, когда можно спокойно поразмышлять, что-то вспомнить. Это действительно намного приятнее, чем просто спать. Если бы она была писательницей, она бы писала, только лежа в постели, взяв с собой карандаши и блокнот и любимого кота в придачу. И она, конечно же, никогда не обошла бы вниманием незнакомцев и влюбленных.
   Так приятно было лежать и вспоминать, принимая все стороны жизни, все, что произошло с ней, таким, как оно есть. Купание в море, ночь с солдатом, который не знает, как тебя зовут. Нежность к неизведанному и безымянному, которая была нежностью к самой себе.
   Она пошевелила ногами под солдатскими одеялами, потянулась, словно плавая, как английский пациент в плаценте из ткани.
   Чего ей действительно не хватает, так это медленных сумерек и знакомого шороха деревьев. В Торонто она научилась читать звуки летней ночи. Именно в ней она была сама собой, лежа в постели, или когда полусонная, с котом в руках, ступала на пожарную лестницу.
   Ее учителем был Караваджо. Он научил ее кувыркаться через голову. А сейчас он постоянно держит руки в карманах и только пожимает плечами. Кто знал, в какую страну война забросит его? Взять хотя бы ее: после того как она прошла курс медсестер в больнице при Женском Колледже, ее отправили за океан, на Сицилию. Это было в 1943 году. Первая Канадская Пехотная дивизия с боями пробивала себе путь сквозь Италию, и в полевые госпитали шел нескончаемый поток раненых, словно шлам, передаваемый горняками при проходке туннеля в темноте. После сражения у Ареццо [15] , когда первый огневой вал войск отступил, она не знала сна, ухаживая за ранеными днем и ночью. После трех суток без сна и отдыха она, наконец, просто рухнула на пол, рядом с умершим солдатом, и проспала двенадцать часов, забыв на это время о кошмаре, окружавшем ее.
   Проснувшись, она достала из фарфоровой вазочки ножницы, наклонилась и начала обстригать волосы, не задумываясь о том, что сама сделает это неровно, просто стригла, и все, с раздражением вспоминая, как они мешали ей в эти дни, когда она наклонялась над ранеными, а волосы попадали в их раны. Теперь ничто не будет связывать ее со смертью. Она провела рукой по тому, что осталось от ее прядей, и оглянулась на комнаты, забитые ранеными.
   С этого момента она перестала смотреться в зеркало. Когда положение на фронте стало серьезнее, она получала сообщения о гибели тех людей, которых знала. Она с ужасом думала о том, что может наступить такой момент, когда ей придется вытирать кровь с лица родного отца или хозяина магазинчика на Дэнфорс-авеню, у которого покупала продукты. Она словно окаменела.
   Всех могло спасти только благоразумие, но о нем, казалось, забыли. Кровь захлестывала страну, словно поднимающийся в термометре ртутный столбик. Где остался Торонто и вспоминает ли она о нем сейчас? Это была вероломная опера. Люди ожесточались против всего света – солдат, врачей, медсестер, гражданских. Хана, все ниже склоняясь над пациентами, что-то шептала им.
   Она всех называла «дружище» и смеялась над строчками из песни:
   Если встречу я Фрэнка по кличке «Буфет», Он всегда говорит мне: «Дружище, привет…»
   Она тампонировала кровоточащие раны. Она вытащила из тел раненых уже столько кусков шрапнели, что ей казалось, будто она достала целую тонну рваного металла из огромного гигантского тела. Однажды ночью, когда умер один из ее пациентов, она в нарушение всех правил и инструкций взяла из его походного мешка пару теннисных туфель. Они были немного великоваты, но удобны.
   Ее лицо стало жестким и узким, таким, каким увидел его Караваджо. Она похудела, в основном, от усталости. Ее, однако, не покидало постоянное чувство голода, и она раздражалась и бесилась, когда приходилось кормить какого-нибудь раненого, который не мог или не хотел есть, хлеб крошился и рассыпался, а суп, который она проглотила бы одним махом, остывал. Ей не хотелось ничего экзотического, только хлеба и мяса. В одном городке, где временно разместился их госпиталь, была небольшая пекарня, пристроенная к занятому ими зданию, и, когда у нее выдавалась свободная минутка, она забегала туда, вдыхая запах муки как обещание съестного. Позже, когда они передислоцировались к востоку от Рима, кто-то подарил ей земляную грушу.
   Продвигаясь на север, они ночевали в базиликах, монастырях или еще где-нибудь, там же, где размещали раненых. Это было странно и необычно, но она уже ничему не удивлялась. Когда кто-то из раненых умирал, она отрывала картонный флажок у изножия его кровати, чтобы санитары сразу могли увидеть этот сигнал. Иногда она вырывалась из этих толстостенных зданий наружу, на воздух и обнаруживала, что на улице весна. Или зима. Или лето. Казалось, только природа не изменила своим привычкам. Хана всегда старалась хоть на минутку выскочить под небо, даже если бушевала гроза или шел дождь. Ей было просто необходимо вдохнуть глоток свежего воздуха, не пропитанного запахами страдания и смерти.
   «Привет, дружище; до свидания, дружище.» Все происходило очень быстро. Она никогда не думала, что станет медсестрой. Но когда подстригла волосы, почувствовала себя будто бы подписавшей контракт на эту работу, и он действовал и выполнялся до тех пор, пока они не расположились на вилле Сан-Джироламо, к северу от Флоренции. Там были еще четыре медсестры, два врача и сто пациентов. Зона военных действий продвинулась дальше на север, и только они пока оставались здесь.
   И вот, когда жители этого маленького городка в предгорьях Тоскано-Эмилианских Апеннин отмечали какой-то свой местный праздник, она заявила, что никуда не поедет, ни назад во Флоренцию, ни в Рим, ни в любой другой госпиталь. Для нее война закончилась. Она останется здесь с обгоревшим раненым, которого все называют «английским пациентом», потому что, это было для нее очевидным, он очень слаб, его конечности хрупкие, и он не выдержит переезда. Она будет продолжать накладывать белладонну на его глаза, класть солевые примочки на его кожу в келоидных рубцах и обширных ожогах. Ее пытались отговорить – ведь здесь шли ожесточенные бои, и монастырь был почти разрушен, да и бандитов в округе хватало. Никто не мог гарантировать ей безопасность. И все равно она стояла на своем, никакие контрдоводы не помогали. Она сняла форму, достала из своего мешка коричневое в цветочек платье и теннисные туфли и переоделась. Она вышла из войны. Достаточно долго она подчинялась приказам. Сейчас она останется здесь, на вилле, с английским пациентом до тех пор, пока в монастырь не вернутся его законные жители. Было в этом обожженном летчике такое, что ей хотелось узнать, понять – и спрятаться, снова почувствовав себя девочкой, вернуться в детство и забыть, что она уже давно стала взрослой. То, как он говорил и как скользили его мысли, завораживало ее, словно она плыла в вальсе. Ей хотелось спасти его, этого человека без лица и без имени, одного из двухсот (а может, и более) пациентов, за которыми она ухаживала во время продвижения войск на север.
   Так она и удалилась с праздника, в своем платье, пришла в комнату, где жила вместе с другими медсестрами, и села на кровать. Что-то блеснуло, и она увидела маленькое круглое зеркальце. Она медленно встала и подошла поближе. Оно было очень небольшим, но здесь даже такое казалось роскошью. Уже более года она не смотрелась в зеркало, изредка замечая только свою тень на стене. Сейчас она смогла увидеть только свою щеку, и пришлось отодвинуть зеркальце на расстояние вытянутой руки. Она смотрела на свое лицо, как бы заново узнавая его, словно на портрет в овале броши. А в окно были слышны радостные голоса пациентов, которых вывезли в инвалидных колясках погреться на солнышке. Только тяжелораненые оставались в этих стенах. Она улыбнулась, вглядываясь в свое изображение. «Привет, дружище.»
* * *
   Хана и Караваджо идут по ночному саду. Он начинает говорить медленно, как обычно, слегка растягивая слова.
   – А ты помнишь вечеринку в ночном ресторане Кроулера на Дэнфорс-авеню? Был чей-то день рождения, и мы все собрались там: и твой отец, и Жанетта, и ты, и еще наши друзья. Каждому нужно было встать и спеть песню. И ты тоже сказала, что хочешь участвовать. Для тебя это была первая вечеринка. Ты тогда еще ходила в школу и выучила песню на французском языке.
   Ты сделала это очень торжественно. Взобравшись сначала на скамью, а потом на деревянный стол и стоя среди тарелок и зажженных свечей, ты пела «Марсельезу» на французском языке:
   Алленз, анфан де ля патри!..
   Ты пела, прижав левую руку к груди.
   Вперед, отечества сыны!
   Половина присутствующих не знали, о чем ты поешь, а может, ты и сама не знала конкретный перевод слов, но чувствовала сердцем, о чем эта песня.
   Легкий ветерок из окна раздувал твою юбку, так что края ее почти касались горящей свечи, а твои лодыжки казались ослепительно белыми. Твой отец смотрел на тебя с удивлением и любовью, они светились в его глазах, а пламя свечи, колеблющееся на ветру, почти касалось твоего платья. Мы встали у края стола, и, когда ты закончила петь, он подхватил тебя на руки.
* * *
   – Я сделаю тебе перевязку. Не забывай, что я все-таки медсестра.
   – Не стоит. Все в порядке. Я будто в перчатках .
   – Как это случилось?
   – Меня схватили, когда я выпрыгнул из окна той спальни. Где была та женщина – помнишь, я рассказывал тебе, – которая сфотографировала меня. Но она тут была ни при чем, это не ее вина.
   Она хватает его за руку, нащупывая мышцы.
   – Все же я сделаю тебе перевязку.
   Она вытаскивает его забинтованные руки из карманов пальто. При дневном свете бинты почти серые, а сейчас, в темноте ночи, они чуть ли не сверкают белизной.
   Она разматывает бинты, а он постепенно отступает назад, словно фокусник, из рукавов которого тянутся белые ленты. Она подходит к нему, дядюшке Дэйву из ее детства, видит его умоляющие глаза, старается не глядеть на его руки, сложенные ладонями вместе.
   Она дотрагивается до его рук, все еще глядя ему в глаза, потом прижимается щекой к его щеке. Его кисти кажутся твердыми на ощупь.
   – Я говорил тебе, что мне пришлось поторговаться с ними за то, что они оставили мне.
   – Как тебе это удалось?
   – Благодаря моим старым умениям.
   – О, я помню. Подожди, не двигайся. Не отходи от меня.
   – Странное время – конец войны.
   – Да, каждый старается приспособиться.
   – Точно.
   Он поднимает руки вверх, как бы пытаясь взять в ладони луну.
   – Вот, смотри, Хана. Они отрезали мне большие пальцы.
   Он держит руки прямо перед ней, затем разворачивает одну руку ладонью к ней, чтобы она убедилась, что это не фокус. На месте большого пальца впадина. Он протягивает руку к ее блузке.
   Она чувствует, как он берет ткань двумя пальцами и слегка тянет на себя.
   – Теперь я могу только так.
   – В детстве я всегда смотрела на тебя, как на Алого Пимпернеля [16] , а в моих снах мы лазили вместе по крышам. Ты приходил домой, а в карманах у тебя было полно всякой всячины: холодная еда, пеналы, ноты, которые ты позаимствовал у кого-то специально для меня.
   Она говорит в темноте, не видя лица собеседника, тень листвы покрывает его, словно вуаль богатой женщины.
   – Ты любишь женщин, правда? Ты всегда любил их.
   – Почему же «любил»? Я и сейчас их люблю.
   – Сейчас такое кажется неважным среди войны и всех этих ужасов кругом.
   Он кивает, и вуаль из листьев сбегает с его лица.
   – Ты был похож на одного из тех художников на нашей улице, которые работали по ночам, и только в их окнах горел свет всю ночь напролет. Или на копателя червей – эти люди, привязав к лодыжкам старые кофейные банки и надев на голову шлем с фонарем, ходят по городским паркам. Помнишь, как-то ты взял меня в одно из таких мест, в кафе, где они продают накопанных червей. «Это похоже на биржу», – сказал ты. Там цены на червей падали и росли – пять центов, десять центов… Там люди разорялись или становились богачами. Помнишь?
   – Да.
   – Пойдем в дом, становится холодно.
   – А ты знаешь, что великие карманники рождаются с указательным и средним пальцами одинаковой длины? Тогда им не приходится лезть глубоко в карман. Самое большее – полтора сантиметра!
   Они идут по аллее к дому.
   – Кто сделал это с тобой?
   – Они позвали одну медсестру. Они думали, что так будут более острые ощущения. Они приковали мои запястья наручниками к ножкам стола. Когда отрезали большие пальцы, мои кисти легко выскользнули из наручников, как во сне. Но мужчина, который позвал медсестру, он был у них за старшего, он был еще тот гад… Рануччо Томмазони. А она оказалась там случайно, ничего обо мне не знала: ни кто я, ни откуда, ни того, что я мог такого совершить.
   Войдя в дом, они услышали крик английского пациента. Забыв о Караваджо, Хана бросилась вверх по ступенькам. Караваджо видел, как мелькали в темноте ее белые теннисные туфли.
   Крик наполнял коридоры. Караваджо зашел на кухню, отломил кусок хлеба и пошел вверх вслед за Ханой. Крик стал еще более неистовым. Войдя в комнату, Караваджо увидел, что англичанин уставился на собаку, а та стояла, как вкопанная, оглушенная его криком. Хана обернулась к Караваджо и усмехнулась.
   – Я не видела собак уже сто лет. Ни одной за все время войны.
   Она присела и обняла ее, вдыхая запах шерсти и горных луговых трав. Она подтолкнула собаку к Караваджо, который протянул ей кусок хлеба. Англичанин увидел Караваджо, и у него отвисла челюсть. На секунду ему показалось, что собака, которую Хана закрывала своей спиной, вдруг превратилась в человека. Караваджо взял собаку на руки и вышел из комнаты.
* * *
   – Я подумал, – сказал английский пациент, – что в этой комнате, должно быть, жил Полициано [17] . Возможно, вилла принадлежала ему. У той стены был старинный фонтан. Это знаменитая комната. Они все собирались здесь.
   – Это был госпиталь, – тихо сказала она. – А до этого – женский монастырь. А потом сюда пришли войска.
   – Думаю, это была вилла Брусколи. Полициано – протеже самого Лоренцо[18] . Я говорю примерно о 1483 годе. Во Флоренции, в церкви Святой Троицы висит картина, где изображена семья Медичи, а Полициано в красном плаще – на переднем плане. Гений и злодей в одном лице, который сам пробился в высшее общество.
   Было уже за полночь, и у него снова наступил период бодрствования.
   Она даже рада этому, ей просто необходимо забыться и перенестись сейчас куда-нибудь отсюда, потому что перед глазами все еще стояли руки Караваджо с отрезанными пальцами. Караваджо, наверное, кормит бродячую собаку на кухне виллы Брусколи, если она действительно так называлась.
   – Жизнь тогда была полна кровавых распрей. Кинжалы и политика, треуголки, турнюры, накрахмаленные чулки и парики. Шелковые парики! Конечно, Савонарола [19] появился чуть позже, и начались сожжения произведений искусства на кострах. Полициано перевел Гомера. Он написал великую поэму о Симонетте Веспуччи. Вам что-нибудь говорит это имя?
   – Нет, – с улыбкой ответила Хана.
   – Ее портреты были развешаны по всей Флоренции. Она умерла от чахотки, когда ей было двадцать три года. Он сделал ее знаменитой, написав «Стансы о турнире», а затем Боттичелли [20] перенес некоторые сюжеты на холст. Леонардо [21] тоже писал картины на эти сюжеты. Полициано читал каждый день лекции: по утрам два часа на латыни, а днем два часа на греческом. У него был друг Пико делла Мирандола [22] , видный общественный деятель, но сумасброд, который вдруг перешел в лагерь Савонаролы.
   «У меня было такое прозвище в детстве. Пико.»
   – Да, я уверен: эти стены многое повидали. Этот фонтан в стене. Здесь бывали Пико, и Лоренцо, и Полициано, и молодой Микеланджело [23] . Они держали в руках новый мир и старый мир. В библиотеке здесь хранились четыре последние книги Цицерона. Они открыли новые виды животных – жирафа, носорога, дронта. Тосканелли составил карты мира, основанные на рассказах купцов. Они сидели здесь, в этой комнате, спорили по ночам, а за н ими безмолвно наблюдал Платон, вырезанный из мрамора.
   И вот пришел Савонарола, и на улицах раздался его крик: «Покайтесь! Идет потоп!» И все было сметено – свободная воля, желание быть изысканным, слава, право поклоняться Платону, как Богу. И по всей Италии запылали костры инквизиции – горели парики, книги, шкуры зверей, карты. Через четыреста лет были вскрыты могилы. И что вы думаете? Кости Пико сохранились целыми, а кости Полициано раскрошились в пыль.
   Англичанин перелистывал страницы своей книги и читал записи на вклеенных страницах, она слушала – о великих открытиях и картах, которые погибли в огне, о статуе Платона, которую тоже сожгли, ее мрамор расслаивался от жары, и высокий лоб мудреца рассекали трещины мудрости, как точные выстрелы в долине, где на холме, поросшем травой, стоял Полициано, ожидая своей участи, и Пико, который мысленно наблюдал за всем этим из своей последней обители, где он нашел спасение души и вечное блаженство.
* * *
   Караваджо налил собаке воды в миску. Старая дворняга, пережившая войну.
   Он сел за стол с графином вина, который дали Хане монахи из монастыря. Это был дом Ханы, и он двигался в нем осторожно, стараясь ничего не задеть и не испортить. Он замечал маленькие букетики полевых цветов, которые она дарила себе и расставляла в комнатах. Даже в заросшем саду он натыкался на маленькие квадратики выстриженной травы. Если бы он был помоложе, ему бы все это понравилось.
   Но он уже не молод. Интересно, что она думает о нем? С его ранами, потерей душевного равновесия, щетиной на щеках и седыми завитками на шее? Он никогда прежде не ощущал своего возраста. Другие становились старше, но только не он. Он чувствовал, что ему не хватает мудрости для своего возраста.
   Он присел, наблюдая, как пьет собака, а потом, вставая, неловко схватился за стол, чтобы не потерять равновесие, и нечаянно опрокинул графин с вином.
   – Ну, тебя зовут Дэвид Караваджо, не так ли?
   Они приковали его наручниками к толстым ножкам дубового стола. В какой-то момент он поднял его, словно обнимая, кровь потоком хлестала из его левой кисти, и попытался бежать, но упал. Женщина выронила из рук нож, отказываясь продолжать. Ящик стола выдвинулся и упал ему на грудь, все содержимое вывалилось на пол, и он подумал, что там может быть пистолет, который пришелся бы ему сейчас очень кстати. Тогда Рануччо Томмазони достал бритву и подошел к нему.
   – Ага, значит, Караваджо?
   Он был еще не до конца уверен.
   Когда он лежал под столом, кровь из кистей заливала его лицо. Он пришел в себя, сбросил наручник с ножки стола, отбросил стул, чтобы заглушить боль, а затем наклонился налево, чтобы сбросить другой наручник. Все заляпано кровью. Его руки превратились в бесполезные обрубки. Позже, в течение многих месяцев, он ловил себя на том, что смотрит на большие пальцы рук людей, как будто завидует им. И после этой зверской ампутации он стал ощущать свой возраст, как будто в ту ночь, когда он был прикован наручниками к столу, в него влили раствор, который состарил его.
   Он посмотрел на собаку, на стол, залитый вином. И вспомнил: два охранника, женщина, Томмазони и телефоны, которые звонили и звонили, отрывая Томмазони от его занятия. Тогда ему приходилось отложить бритву, и, произнеся едким шепотом: «Извините», – он хватал окровавленной рукой трубку и слушал. Он полагал, что ничего не сказал им, никого не выдал. Но они отпустили его, так что, возможно, он ошибся.
   Он побрел по Виа ди Санто Спирито в одно местечко, адрес которого был глубоко запрятан в его памяти. Он прошел мимо церкви, построенной Брунеллески [24] , к библиотеке немецкого института, где, он знал, будет ждать свой человек, который сможет оказать ему помощь. И тут вдруг до него дошло, почему его отпустили. Они будут следить за ним и выйдут на связных. Он быстро свернул на боковую улицу и пошел, не оглядываясь. Он хотел, чтобы на улице сейчас укладывали асфальт, чтобы он мог остановить кровь и подержать руки над котлом со смолой, чтобы черный дым окутал их. Он дошел до моста Святой Троицы. Его удивило, что никого нет вокруг, не было движения. Стояла тишина. Раньше, когда он шел по тем улицам, спрятав руки в карманы, набухшие от крови, он видел много танков и джипов. Он сел на гладкую балюстраду моста, затем лег навзничь.
   И тут раздался взрыв. Мост был заминирован. Его подбросило вверх, а затем вниз, как будто наступил конец света. Он открыл глаза и увидел прямо перед собой огромную голову. Он сделал вдох, и его легкие наполнились водой. Он понял, что оказался в реке Арно, и в толще ее воды перед ним маячила чья-то бородатая голова. Он зачем-то попробовал дотянуться до нее, но не смог. В реку вливался огонь. Когда он выплыл на поверхность, вся река была объята пламенем.
* * *
   Вечером, когда он рассказал, наконец, всю свою историю Хане, она предположила:
   – Они перестали пытать тебя, потому что пришли союзники. Немцы спешно убегали из города, взрывая за собой мосты.
   – Не знаю. Может быть, я им что-то сказал? Чья это была голова? Тогда, в комнате, где меня пытали, постоянно звонил телефон. Мой мучитель отрывался от меня, наступала тишина, все замирали, слушая, как он говорит с кем-то по телефону. С кем он говорил? И чья это была голова?
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента