Страница:
вечно плывущих "Верблюда", "Цаплю",
термитник, чайку над склоном горы;
эти аквариумные задворки,
где ангелы-рыбы ведут хоровод,
где моллюск лениво сдвигает створки
и лоцман возле акулы плывет...
Мошкара в янтаре!.. Недаром тоскую:
еще не закончив эту войну,
для войны другой - в глубину морскую
как возьму этот век и эту страну?
Мне точная цель была неизвестна,
но в конце предписанного пути
ко всему привязался я слишком тесно,
и стало очень непросто уйти.
Меж растений морских и звезд зодиака
к обретенной земле прикован вдвойне,
одинокой тропою бреду, - однако
знаю: измена сокрыта во мне.
Не остров ли это? - Тяжелым минором
набегает на берег волна за волной,
как я, Господи, шарю испуганным взором,
ожидая, что лодка придет за мной!"
Он пьет, заливая огонь перегара.
"Снова целую ночь мне глядеть ли во мрак?"
Но вдруг возникает в зеркале бара
жующий резинку веселый толстяк.
"Здорово, Йорри! - цедит с усмешкой. -
Мерзнешь? Ну что ж, пора бы и в путь..."
"Где Мануэл? Что, скажи, за спешка?
Ты посиди, я плесну по чуть-чуть..."
"Плесни по четыре пальца, молодчик!
Голая истина радует глаз.
Мяты, пожалуй, добавь листочек.
А позже - пойдем... Нет, лучше сейчас".
Дверь - нараспашку... Труба, завывая,
звучит над домами, над горной грядой;
кажется: рушится персть мировая,
залитая бесноватой водой.
Все наполняется тяжкой дрожью,
мир уплывает во тьму, будто плот,
гудок, уповая на милость Божью,
ревет, и ветер тоже ревет.
В лампионах вскипает волной горячей
море огней с дождем пополам,
и ковыляют походкой рачьей
надписи движущихся реклам.
Образы мчатся в туман, покинув
привычное место, сорвавшись с орбит;
мимо автобусов и магазинов
Йорик к исходной точке бежит;
"Миф о душе навязал мне оковы,
и, карнавалом плоти дразня,
в сумрак лиловый, средневековый,
до светлого дня погрузил меня.
Должен ли я Господни галеры
вкруг скалы провести возможно скорей,
должен ли землю во имя веры
крестом уснащать посреди морей?
Его отрицал я, однако сразу
мне явлен был бурлящий металл;
у побережья, предавшись экстазу,
Город Золота я искал.
И здесь, в кроваво-земной обстановке,
моя душа сведена на нет:
крысы-купцы меня по дешевке
купили всего за тридцать монет.
Огнями Святого Эльма повсюду
глаголет Он, указуя дверь
и дорогу к недостижимому чуду, -
но я опоздал... И что пользы теперь?
К чему мне серебреники и злато,
скот и рыба и все богатства в стране?
Все, что роскошно, и все, что свято,
уже давно не мое, не по мне.
Которым, еще неведомым козням
буду вручен на своем веку?
Не вишу ли я, скудоумный, поздним
Иудою на последнем суку?"
*
На тридцать третьем сойдя километре,
он чует: налиты ноги свинцом.
Двое подходят, в дожде и ветре:
один - с бородкой, со впалым лицом.
- Я с вами не должен! Ибо измену
совершил добровольно... - Кончай игру.
Я, заплативший высшую цену,
ныне отсюда тебя беру.
Дабор, веселый и круглорожий,
шприц достает и вгоняет иглу.
Йорик металл ощущает под кожей,
все кружится... Все отлетает во мглу...
В небытие отлетают сырое
город и мир и весь окоем.
В единую цепь скрепленные, трое,
качаясь, так и уходят втроем.
Сирена смолкает. Голос набата
еще остается, но без следа
над морем и он отлетает... Куда-то...
Потом - лишь туман и вода... Вода...
Клара Майола ушла по тропке,
хотела отца домой привести:
слепой, он сушняк собирал для растопки,
но Клара Майола сбилась с пути.
Клара Майола, малышка нескладная,
в хрупкий снежок легла, в забытье:
скорчены, словно лоза виноградная,
кофейные руки и ноги ее.
Клара Майола, от участи горшей
навсегда защитили тебя холода;
так же тепло, как тебе, замерзшей,
мне не будет в родном краю никогда.
Три вороны кричат из кроны кизила
надо мной; перепелами в траву
множество дней уже проскользило.
Утром копал я у озерка
для рыбалки червей - а нашел трилобита,
будто лист из забытого дневника.
Няньке старой не встать, похоже, с постели
никогда: похудела, слезятся глаза,
губы движутся, как жернова, еле-еле.
Игуана, тропа, где прошел козерог,
или скалы, раскрывшие чресла ущелий, -
все дает подсознанью неясный намек.
Цесарка в гнезде сидит тяжело,
а в душе у меня неизменно гнездятся
лики города: жесть, и бетон, и стекло.
Радуга - месяц, который по счету,
над термитником старым стоит
оком птицы, готовой к полету.
В час ночной, под совиный крик,
из тумана, из камышей
дует на реку белый бык.
Но однажды он в полдень озлится,
вознесет рога выше гор -
и тогда возлетит из термитника птица.
Ждет ли море, что, затмив горизонт до края,
с гор ночных прилетит гигантская птица,
птица седая?
Слышен распластанных крыл серебряный трепет,
и с грозным клекотом мандариново-красный клюв
волны треплет.
И, взмахнув тяжелыми от воды крылами,
назад, к горам устремится, песню огня
вознося над нами.
Вот - фотоснимки, и в том числе
ванная комната. Сын - в петле.
Моцарт стихает. Лишнее. Вздор.
Сцена меняется. Дом и двор.
- Повесился ночью... Кто виноват?
Не с девушкой ли получился разлад?
- Не валите напраслину на паренька.
Дело не в девушке. Наверняка.
- Бывает, что сын ненавидит отца.
Часто ль наказывали сорванца?
- Ничего и в помине такого нет:
учился музыке несколько лет...
- Мадам, выкладывать правду пора.
- Ах, это все природы игра!
Из четырех сыновей - один
лишь он темнокожим был, господин!
Вот - фотоснимки, они со мной:
трое белых братьев, четвертый - цветной.
Рассветным сумраком в отчаянии рыща,
он щель нащупывал, в которой бы сквозь тьму
ему забрезжили былые пепелища -
хоть что-то из того, что памятно ему.
Когда над родником склонилась Тонженани,
он рассмотреть успел сквозь дно ее зрачков
кувшин под деревом, наполненный заране,
густые заросли хвоща и тростников,
кусты акации, которые тонули
в рассыпчатой пыльце полуденных лучей,
на миг застывшего в траве самца косули -
но все оборвалось: она вошла в ручей.
И, прежний город потрясенно узнавая,
он увидал его глазами старика:
там влагой утренней курилась мостовая,
и тысячи подошв спешили до гудка
к станкам, - и стая голубей, взлетев от форта,
скользила к рынку, и тумана полоса
над спящею рекой была еще простерта,
и дым фабричный возносился в небеса.
Тигровой молью тьмы, воспоминаньем блеклым,
забвенным шорохом довременных лесов,
так и скитается, и жмется к темным стеклам,
к воротам и дверям, закрытым на засов.
Там выдра, юрко выскользнув из норки,
обнюхивает травы на пригорке,
в ночи рыдает, словно домовой,
и в изгороди рыскает живой;
но в дряхлом доме - тишь; впотьмах неярко
еще пылает фитилек огарка
над мертвецом; так лишь луне дано
над парусником, что пошел на дно,
искриться, - над волнами, что со злостью
швыряются адамовою костью.
Во мрак последним жестом старика
к отдушнику протянута рука,
по стенам виснут грузно и понуро
козлиные рога, удавья шкура;
и пожелтевших рам суровый ряд,
из коих предки пристально глядят;
их взоры строги и проникновенны,
их крови жар в мои стучится вены,
но, так и не вместясь в рассудок мой,
он рвется в бой с бушующею тьмой.
От старика они уходят в ночь,
как семена от оболочки прочь:
тот, кто начало положил поселку,
кто стены клал, тоскуя втихомолку,
и мастерком постукивал, - и тот,
кто в шахте рылся, как заправский крот;
еще - судья, снискавший злую славу,
суливший ночью сам себе расправу;
все - разные, но, сохраняя связь,
они молчат, к истоку возвратясь.
"И вот теперь, под ливнем звезд, когда
заткались и глаза и борода
болотной ряскою, - тебе по силам
припомнить, как, простясь с первичным илом,
ты выполз на невиданный простор,
где были звезды, реки, кряжи гор,
но ты берег в себе первопричины:
в тебе таились скалы и пучины,
а также - я, который здесь, внизу,
колыша древний ил, поднесь ползу.
Ручьем ли быть случилось нынче мне,
кристаллом, или рябью на волне,
пещерою? Из глаз молотоглава
мне зрится мрака вечная держава;
при свете созерцаю, трепеща,
Вселенную, от камня до хвоща,
скорблю о ней, о зыбкой, переменной,
о скованной, о безнадежно пленной.
Семь обликов скрывающий в себе,
как я пойму хоть что-нибудь в судьбе:
быть может, я - акация ночная,
бросающая семь теней, не зная,
что ими затеню на этот раз?
Здесь души предков вижу я подчас,
во мне сокрытых, - если вспыхнут снова
семь пламеней, семь отсветов былого.
Когда в долинах свет луны свинцов,
они на спинах белых жеребцов
сюда спешат, дорог не выбирая,
окинуть взором даль родного края;
бойцы былые, лошадей гоня,
они уходят искрами огня,
пронзившего столетья. Год от года
мы видим их в час лунного восхода.
Но ветер будет веять и, с норой
расставшись, выдра выть ночной порой,
и лампа над моим недвижным телом
сиять луной на корабле замшелом, -
и юноша, которым стану я,
опять придет в прекрасные края,
где ветер веет, где гроза грохочет, -
он битву прежнюю продлить захочет,
оберегая в памяти завет:
границ души на картах мира нет".
Свет; и вот в пятне
света виден мне
малый бугорок:
словно козерог,
он ныряет в ночь
прочь от света, прочь.
С ветки - напоказ
чья-то пара глаз
щурится, смотря
в лучик фонаря.
Шарю на ветру
от бугра к бугру, -
но в ночной стране
все враждебно мне.
В час, когда Южный Крест вознесен
вместе с созвездьем Пса в эмпирей,
вокруг пакгауза бродит он
среди жуков и нетопырей,
следя, ибо долг служебный таков,
за сохранностью стекол, решеток, замков.
"Когда стихают пристань и док,
на дело выходит ночная рать.
Кто на меня наточил клинок,
кто нынче хочет меня убрать?
День закатил под веки зрачки,
вокруг - убийцы одни да сверчки.
По вечерам на душе непокой:
миллионы черных бродят кругом.
Само собою, склад никакой
не устоит перед этим врагом -
если предъявят условья свои
боевые черные муравьи.
Но... надо бояться не только их.
Опасаюсь, как бы час не настал,
когда десятки тысяч цветных
на пакгауз бросит Шестой Квартал".
Он за дубинку хватается зло,
представив, как разлетится стекло.
"Но... основной, несомненно, враг -
все-таки белые. Кто не знаком
с этим народом воров и бродяг?
Белые, черные... Все кувырком".
Каждой расе швырнув укор,
старик продолжает ночной дозор.
"Да сам-то каков ты? Как разглядишь?
Ты черный? Белый? Желтый? Цветной?
Ведь это зависит, пожалуй, лишь
от того, к огню ты лицом иль спиной.
Ночь - не Господь, и ей все равно
какого ты цвета, когда темно.
Враги - это те, кто к вечеру впрок
запасают много блестящих ножей,
норовят разбить стекло и замок
и нападают на сторожей".
Он зорок: злодей старался бы зря
укрыться от его фонаря.
"К чему этот склад у границы карру,
или, точней, какова цена
револьверам, станкам и другому добру,
мячам для гольфа, бочкам вина;
мне-то зачем весь этот товар,
вроде лучшего виски и лучших сигар?
Почему я все это стерегу,
хожу кругами, таюсь в тени?
У своих соплеменников я в долгу,
я такой же поденщик, как все они".
Он гасит фонарь, поскольку сам
товарищ бродягам и тощим псам.
Миллионами светят во тьме огоньки,
но жребий людской и тяжек, и груб.
Копошатся белые червяки,
пожирая черной коровы труп.
Все - гнило, все безнадежно старо,
и звезды гложут вселенной нутро.
"Но что за шорох там, вдалеке?"
Он вырывается из полусна,
и снова горит у него в руке
фонарь, и дубинка занесена.
"Получается, значит, что я могу
себя приравнять к своему же врагу?"
Рассвет в небеса посылает весть:
там огни догорают Божьих канистр.
Лучи золотят карнизную жесть,
и просверк чайки ярок и быстр.
Не пропускает души ни одной
Господь, совершая дозор ночной.
Сколько можешь ты, сколько я могу
оставаться в заколдованном кругу,
где лишь я и ты, где лишь ты и я?
Все летит вокруг, бешено снуя
и себя опережая, - но ужель
превращается вращенье в самоцель?
Только я и ты... Только... И тотчас
непостижный страх настигает нас...
О, куда же ты? О, куда же ты?
В этой заверти все больше быстроты,
мы вращаемся, и кружимся, и мчим, -
от тебя я становлюсь неотличим.
О, хотя передохнуть бы на бегу
в этом заколдованном кругу;
время движется, ползет едва-едва -
монотонные, глухие жернова,
а круженье опьяняет, словно хмель, -
есть ли в нем надежда, есть ли цель?
Сберегу ль себя, тебя ли сберегу,
пребывая в заколдованном кругу, -
только бы сберечь... Только... Но тотчас
непостижный страх настигает нас...
О, куда же ты? О, куда же ты?
В этой заверти все больше быстроты,
и вращенье нас в никуда влачит...
Только время мчит, только время мчит.
(Цикл сонетов)
Вот - ночь на Троицу, и я пишу,
гляжу в огонь и постигаю ныне,
что только зло стихами приношу,
что место им - в пылающем камине,
и я швыряю - и уже зола
трепещет... Но из огненного зева,
воздев изжелта-синие крыла,
выходит некий ангел, полный гнева:
- Ты истину похоронил в огне,
и потому опять пиши, покуда
не распознаешь в собственной стране,
в глуши и в дебрях, проявленья чуда.
- Но чем докажешь ты, гонец ночной,
что прислан Богом, а не Сатаной?..
Где на задворках города клоаки,
разверстые, бурлят от торжества,
с курчавой шевелюрой голова
лежит, размером с хижину, во мраке.
И взгляд грибообразных глаз - свинцов.
Я стал креститься - защититься нечем.
Но рта провал заговорил наречьем
зулусов древних, доблестных бойцов:
- Поживши на одной земле с тобою,
в твой белый рай задаром не пойду:
я лучше буду с предками в аду
готовиться и к празднику и к бою.
Не бойся, ибо злобы не таю:
ты голову уже отсек мою.
Я в почву тьмы приоткрываю люк
и вижу, ужас подавив бессильный,
как дергается, гадок и упруг,
в утробе мира червь тысячемильный.
Палеозойской, кажется, волне
плескаться довелось на рыле плоском,
и кратеры, что зримы на луне,
подобны бледным, мерзостным присоскам.
И по ступеням я сошел во мрак,
предельно напрягая силы, чтобы
не ощущать, как мой поспешный шаг
отраден мускулам его утробы.
Живущих на разряды не деля,
он всех сжирает. Он - сама земля.
Призывный свист летит изглубока,
из омута, затянутого ряской, -
и, дотянувшись из воды, рука
ее по икрам гладит с грубой лаской,
и человекоящер восстает,
колебля ил, оказываясь рядом,
ее соски, и бедра, и живот
придирчивым ощупывает взглядом.
Смятение, испуг в ее душе,
она бежит - но, потеряв свободу,
бессильно отдается в камыше,
а он, насытясь, вновь уходит в воду, -
и девять лун ей думать все больней
о том, какая жизнь созреет в ней.
Стволы бананов у подножья храма
вдруг озаряются костром, - тотчас
над тяжкою волною фимиама
заводит песню флейта-калебас;
и новички босые узкой тропкой,
омытые, приходят из реки,
но от квадрата алых углей робко
отпрядывают, словно жеребки.
Козленок дикий, тыква - жертвы богу.
И жрец, чтоб вера к людям низошла,
кропит зеленой ветвью понемногу
и дерн, и жар, и потные тела, -
и вскоре обнаженными стопами
они легко идут по углям - к Браме.
Пурпурный мрак перед приходом дня
за окнами свивается в удава,
как склянку в кулаке, зажав меня;
он - клетка мне и вечная оправа.
Я слышу пульс его - прибой времен;
диктует мне закон беспрекословный
себя за хвост кусающий дракон,
боа-констриктор, гад холоднокровный.
Я мню себя свободным иногда,
завидя утром мотылька и птицу, -
у речки валят лес, и поезда
спешат за горизонт и за границу;
но ночью вижу: космос - взаперти
в тугих извивах Млечного Пути.
Мы словно взяты в корабельный трюм;
родной Капстад из памяти изглажен, -
но все же долетает слабый шум
как бы сквозь толщу вод, за много сажен;
там, снизу, - город, сущий под водой,
мир суеты и скудного уюта -
ржут лошади, малаец молодой
поет, и слышен зов сорокопута...
Но даже той, что видит чрез года
и расстоянья - не унять тревогу:
встает из бездны мертвая вода
сквозь город призрачный - почти к порогу;
искусству, знаньям - здесь лежит рубеж.
Веревку эту, Господи, разрежь.
Камин в харчевне вновь зовет меня.
Пройдя искус горения и тленья,
я взор не отрываю от огня,
куда забросил книгу под поленья.
Там, в пламени, мелькают, что ни миг,
дракон вослед за водяным уродом
и черной головой - и мой двойник
проскальзывает под каминным сводом.
Нет, истину не опалить огнем,
она хранится, вечно наготове,
там, в сердце очага, - дымится в нем
и тлеет, чтобы возродиться в Слове,
чтоб с ним из сердца моего исчез
тревожный строй чудовищ и чудес.
Где ветер северный шуршит чертополохом,
все, что живет, в солончаках переморив,
вдоль ржавых проволок скользя с тяжелым вздохом,
где враны каркают и гладен даже гриф, -
дозволь мне, Господи, хотя бы отдых краткий.
Мой сын, я знаю, мертв: пусть шепчут мне тайком,
что он матросом стал, что жив, что все в порядке,
быть может, у больших господ истопником
работает, что он корчмарь и славный малый...
Не больно верится! Уж вовсе ерунда,
что он удачливый контрабандист... Пожалуй,
он все-таки погиб, но, Господи, тогда
мне место укажи, где в грунт, от зноя жесткий,
он брошен и спасен от всех иных смертей,
и я могла бы знать, что два мешка известки
насыпаны давно поверх его костей.
Я так измаялась бессонницей полночной:
в церковной метрике, как рассказали мне,
его рожденья час не обозначен точно,
и гороскоп его понятен не вполне,
и не взойдет его звезда из дальней дали,
алмазом в небе не сумеет просверкнуть
всем тем, кто ныне ждет в Оранжевой, в Трансваале,
к борьбе обещанный указывая путь.
Нет, присчитать его давно пора к убитым,
поскольку, Смертью через всю страну гоним,
он слег в конце концов, измотанный плевритом,
на ферме, - и туда Она пришла за ним.
Он, брошенный в барак, потом в вагон, под стражей,
сквозь бред горячечный - штыков примкнутых строй
мог видеть в те часы, покуда лекарь вражий
подлечивал его для гибели второй.
Допрос подделанный, и вслед за ним - расплата
за жизнь, за Храфф-Рейнет и за свободу... Иль
не подлость посчитать преступником солдата?
Свобода Храфф-Рейнета... Иезекииль!
Прости сравнение, так сытая собака
несглоданную кость зароет про запас
в укромной рощице и прочь уйдет, однако
догрызть ее приходит в следующий раз.
А в полночь пятеро, такие же солдаты,
шли тело разыскать под известью, в холсте,
вдоль берега реки, взяв лампы и лопаты,
под розмарин, туда - затем, чтоб в темноте
отрыть и вновь зарыть... Во громах с небосвода
в ту ночь Ты, Господи, в наш мир, объятый тьмой
сошел поспорить со врагом людского рода -
кому достанется из вас ребенок мой.
Он умер в третий раз, но кто умрет трикраты,
тот будет вечно жив: теперь и навсегда
он там, где грузчики, он там, где акробаты,
то в шахте, то в тюрьме, то в зной, то в холода
живет и не сгниет ни на каком погосте!
Могильный розмарин - позор моей земли...
Благослови, Господь, все тлеющие кости.
Я поняла за те полвека, что прошли:
весь мой родимый край - огромная могила,
над коей ветер шелестит со всех сторон,
и даже родники, журча, твердят уныло
о голоде собак, и грифов, и ворон, -
народу моему, бредущему неторным
путем, позволь, Господь, навеки стать Твоим
зеркальным образом, и в белом, в желтом, в черном -
в любом из нас Твой огнь да будет негасим.
(Цикл)
Восторжена, свежа и молода
была Кристина той порой, когда
служить явилась в миссию в Липкейле,
и лошадь не застаивалась в стойле,
наездницей пускаема в карьер -
в холмы летела; но миссионер,
угрюмый Гуннар, и его супруга
настаивали, что в часы досуга
Кристина быть обязана иной,
не забывать, кто белый, кто цветной,
и заниматься чем велят. В ограде
ей приказали жить, к ее досаде,
чтоб распорядок был предельно прост:
орган, больница, Библия и пост.
Пришлось Кристине изменить привычкам:
уже ни ласточкам, ни певчим птичкам
вниманья не дарить, - лишь в поздний час
ей было слышно, как безбожный пляс
за низкорослой рощицей папайи
ведут новокрещенцы-шалопаи.
Однако Бог, когда черед настал,
иную участь ей предначертал.
Обедня началась уже давно;
у алтаря облатки и вино
делил угрюмый Гуннар, - но нежданно,
от духоты, быть может, у органа
она сомлела посреди игры...
К ней подошли три черные сестры
и вынесли в волнении великом
на воздух захлебнувшуюся криком.
Не скоро, но поведала она:
- Я выше гор была вознесена
над грозной бездною, над преисподней,
и речью там застигнута Господней:
- Готовься с новой встретиться судьбой:
был только что Липкейл перед тобой,
но ныне покажу тебе, Кристина,
сколь мука разнородных тел едина.
Наперекор законам и годам,
пять раз тебе иную плоть я дам,
чужую боль ты осознаешь въяве.
- Я возражать, о Господи, не вправе.
- Тогда тебе надежду подаю:
чужая скорбь да умягчит твою.
Теперь Кристина, к горькому стыду,
умела думать только про еду,
скулила долго, жалобно, несыто,
и плеткою бывала часто бита, -
потом, в крови, она к траве, к воде
плелась, гонимая инстинктом, где
могла попить и подлечиться тоже.
Ее кормил хозяин чернокожий,
однако цепь надоедает псу:
Кристина убежала жить в лесу,
свободой наслаждаться тихомолком.
Когда луна восходит над поселком
и тихо проплывает над листвой,
зулусы часто слышат долгий вой:
в чащобе, в приступе голодной муки,
четвероногий, нет, четверорукий,
зверь красноглазый, в сваляной шерсти,
канавами решается ползти,
к жилью влекомый запахом съестного, -
но скоро в чащу уползает снова,
чтоб до норы, от страшных плеток прочь,
в сосцах отвисших брюхо доволочь.
Подошвы пылью ржавой замарав,
бежит она среди созревших трав;
и волосы, как проволока, жестки
ее, вовек не знавшие расчески,
а жаром солнца грудь и рамена
закалены, как бронза, дочерна.
Термитники, холмы, - и год за годом
в селеньях мор вослед за недородом,
и вот она однажды забрела
в дом к бедному, что, бросивши дела,
хлестал семь дней в неделю виски, чтобы
уврачеваться от тоски и злобы.
Там, голодна почти до забытья,
она спросила хлеба и питья...
Цвели цветы колючие... И звонко
она пророчила в лицо подонка...
Полиция не дремлет - посему
Кристина мигом брошена в тюрьму;
потом - уходит в горы; хворой, слабой,
то за змеей охотясь, то за жабой,
бессильно шепчет: - Господи благой,
ужели пищи не найду другой?
Себя в исконном теле ощутив,
она в душе услышала призыв:
иди и проповедуй с должным рвеньем
в пустыне горной скалам и каменьям.
Немотствовали камни, - но привлек
ее вниманье злобный хохоток,
шуршавший за спиной, не затихая:
здесь община, тупая и глухая,
над ней глумилась гнусно меж собой.
Свершая предрешенное судьбой,
Кристина медленно вобрать сумела
конечности веснушчатые в тело
свое, подобна ставши до конца
как бы цыпленку в скорлупе яйца, -
окуклилась, повисла в мертвой точке:
зародыш в изначальной оболочке.
И прорекла: "Не прячьте же зениц,
внемлите". И десятки странных лиц,
овально-напряженных, скально-грубых,
то одноглазых, то заячьегубых,
на черепашьих лапках поползли
внять о начале мира и земли.
Средь зарослей папайи, при луне,
смежа глаза в подобном смерти сне,
воздевши руки, замерла Кристина...
К утру ее стопы всосала глина:
земля была достаточно сыра,
чтоб напитать их, - ибо два бедра
и стан ее в немыслимые сроки
срослись и обратились в ствол высокий, -
напоенные влагой корневой,
нагие руки обросли листвой,
и в два плода преобразились пясти.
Они зашелестели: "Мы во власти
одной: самцы и самки, все в миру
вовлечены в единую игру,
никто Зеленым Ветром не унижен,
ни танца не лишен, ни обездвижен..."
Но, приготовясь древом быть навек,
вдруг видит: к ней подходит дровосек,
под топором за веной рвется вена,
и - женщина рождается мгновенно...
Ей мнится ложью цепь метаморфоз,
но голубь возлетел с ее волос.
Видение сменилось, - в должный срок
ей переполнил тело рдяный сок;
от солнца - жар, от родника - прохлада, -
сок забродил, как сусло винограда,
разбухло тело, в нем на нет сошла
и тонкость рук, и белизна чела, -
и, облекаясь шаровидной формой,
печалилась она: "За что позор мой?
В великий голод высеяно зло,
а зла зерно, когда оно взошло,
на пользу служит не одной ли злобе?"
термитник, чайку над склоном горы;
эти аквариумные задворки,
где ангелы-рыбы ведут хоровод,
где моллюск лениво сдвигает створки
и лоцман возле акулы плывет...
Мошкара в янтаре!.. Недаром тоскую:
еще не закончив эту войну,
для войны другой - в глубину морскую
как возьму этот век и эту страну?
Мне точная цель была неизвестна,
но в конце предписанного пути
ко всему привязался я слишком тесно,
и стало очень непросто уйти.
Меж растений морских и звезд зодиака
к обретенной земле прикован вдвойне,
одинокой тропою бреду, - однако
знаю: измена сокрыта во мне.
Не остров ли это? - Тяжелым минором
набегает на берег волна за волной,
как я, Господи, шарю испуганным взором,
ожидая, что лодка придет за мной!"
Он пьет, заливая огонь перегара.
"Снова целую ночь мне глядеть ли во мрак?"
Но вдруг возникает в зеркале бара
жующий резинку веселый толстяк.
"Здорово, Йорри! - цедит с усмешкой. -
Мерзнешь? Ну что ж, пора бы и в путь..."
"Где Мануэл? Что, скажи, за спешка?
Ты посиди, я плесну по чуть-чуть..."
"Плесни по четыре пальца, молодчик!
Голая истина радует глаз.
Мяты, пожалуй, добавь листочек.
А позже - пойдем... Нет, лучше сейчас".
Дверь - нараспашку... Труба, завывая,
звучит над домами, над горной грядой;
кажется: рушится персть мировая,
залитая бесноватой водой.
Все наполняется тяжкой дрожью,
мир уплывает во тьму, будто плот,
гудок, уповая на милость Божью,
ревет, и ветер тоже ревет.
В лампионах вскипает волной горячей
море огней с дождем пополам,
и ковыляют походкой рачьей
надписи движущихся реклам.
Образы мчатся в туман, покинув
привычное место, сорвавшись с орбит;
мимо автобусов и магазинов
Йорик к исходной точке бежит;
"Миф о душе навязал мне оковы,
и, карнавалом плоти дразня,
в сумрак лиловый, средневековый,
до светлого дня погрузил меня.
Должен ли я Господни галеры
вкруг скалы провести возможно скорей,
должен ли землю во имя веры
крестом уснащать посреди морей?
Его отрицал я, однако сразу
мне явлен был бурлящий металл;
у побережья, предавшись экстазу,
Город Золота я искал.
И здесь, в кроваво-земной обстановке,
моя душа сведена на нет:
крысы-купцы меня по дешевке
купили всего за тридцать монет.
Огнями Святого Эльма повсюду
глаголет Он, указуя дверь
и дорогу к недостижимому чуду, -
но я опоздал... И что пользы теперь?
К чему мне серебреники и злато,
скот и рыба и все богатства в стране?
Все, что роскошно, и все, что свято,
уже давно не мое, не по мне.
Которым, еще неведомым козням
буду вручен на своем веку?
Не вишу ли я, скудоумный, поздним
Иудою на последнем суку?"
*
На тридцать третьем сойдя километре,
он чует: налиты ноги свинцом.
Двое подходят, в дожде и ветре:
один - с бородкой, со впалым лицом.
- Я с вами не должен! Ибо измену
совершил добровольно... - Кончай игру.
Я, заплативший высшую цену,
ныне отсюда тебя беру.
Дабор, веселый и круглорожий,
шприц достает и вгоняет иглу.
Йорик металл ощущает под кожей,
все кружится... Все отлетает во мглу...
В небытие отлетают сырое
город и мир и весь окоем.
В единую цепь скрепленные, трое,
качаясь, так и уходят втроем.
Сирена смолкает. Голос набата
еще остается, но без следа
над морем и он отлетает... Куда-то...
Потом - лишь туман и вода... Вода...
Клара Майола ушла по тропке,
хотела отца домой привести:
слепой, он сушняк собирал для растопки,
но Клара Майола сбилась с пути.
Клара Майола, малышка нескладная,
в хрупкий снежок легла, в забытье:
скорчены, словно лоза виноградная,
кофейные руки и ноги ее.
Клара Майола, от участи горшей
навсегда защитили тебя холода;
так же тепло, как тебе, замерзшей,
мне не будет в родном краю никогда.
Три вороны кричат из кроны кизила
надо мной; перепелами в траву
множество дней уже проскользило.
Утром копал я у озерка
для рыбалки червей - а нашел трилобита,
будто лист из забытого дневника.
Няньке старой не встать, похоже, с постели
никогда: похудела, слезятся глаза,
губы движутся, как жернова, еле-еле.
Игуана, тропа, где прошел козерог,
или скалы, раскрывшие чресла ущелий, -
все дает подсознанью неясный намек.
Цесарка в гнезде сидит тяжело,
а в душе у меня неизменно гнездятся
лики города: жесть, и бетон, и стекло.
Радуга - месяц, который по счету,
над термитником старым стоит
оком птицы, готовой к полету.
В час ночной, под совиный крик,
из тумана, из камышей
дует на реку белый бык.
Но однажды он в полдень озлится,
вознесет рога выше гор -
и тогда возлетит из термитника птица.
Ждет ли море, что, затмив горизонт до края,
с гор ночных прилетит гигантская птица,
птица седая?
Слышен распластанных крыл серебряный трепет,
и с грозным клекотом мандариново-красный клюв
волны треплет.
И, взмахнув тяжелыми от воды крылами,
назад, к горам устремится, песню огня
вознося над нами.
Вот - фотоснимки, и в том числе
ванная комната. Сын - в петле.
Моцарт стихает. Лишнее. Вздор.
Сцена меняется. Дом и двор.
- Повесился ночью... Кто виноват?
Не с девушкой ли получился разлад?
- Не валите напраслину на паренька.
Дело не в девушке. Наверняка.
- Бывает, что сын ненавидит отца.
Часто ль наказывали сорванца?
- Ничего и в помине такого нет:
учился музыке несколько лет...
- Мадам, выкладывать правду пора.
- Ах, это все природы игра!
Из четырех сыновей - один
лишь он темнокожим был, господин!
Вот - фотоснимки, они со мной:
трое белых братьев, четвертый - цветной.
Рассветным сумраком в отчаянии рыща,
он щель нащупывал, в которой бы сквозь тьму
ему забрезжили былые пепелища -
хоть что-то из того, что памятно ему.
Когда над родником склонилась Тонженани,
он рассмотреть успел сквозь дно ее зрачков
кувшин под деревом, наполненный заране,
густые заросли хвоща и тростников,
кусты акации, которые тонули
в рассыпчатой пыльце полуденных лучей,
на миг застывшего в траве самца косули -
но все оборвалось: она вошла в ручей.
И, прежний город потрясенно узнавая,
он увидал его глазами старика:
там влагой утренней курилась мостовая,
и тысячи подошв спешили до гудка
к станкам, - и стая голубей, взлетев от форта,
скользила к рынку, и тумана полоса
над спящею рекой была еще простерта,
и дым фабричный возносился в небеса.
Тигровой молью тьмы, воспоминаньем блеклым,
забвенным шорохом довременных лесов,
так и скитается, и жмется к темным стеклам,
к воротам и дверям, закрытым на засов.
Там выдра, юрко выскользнув из норки,
обнюхивает травы на пригорке,
в ночи рыдает, словно домовой,
и в изгороди рыскает живой;
но в дряхлом доме - тишь; впотьмах неярко
еще пылает фитилек огарка
над мертвецом; так лишь луне дано
над парусником, что пошел на дно,
искриться, - над волнами, что со злостью
швыряются адамовою костью.
Во мрак последним жестом старика
к отдушнику протянута рука,
по стенам виснут грузно и понуро
козлиные рога, удавья шкура;
и пожелтевших рам суровый ряд,
из коих предки пристально глядят;
их взоры строги и проникновенны,
их крови жар в мои стучится вены,
но, так и не вместясь в рассудок мой,
он рвется в бой с бушующею тьмой.
От старика они уходят в ночь,
как семена от оболочки прочь:
тот, кто начало положил поселку,
кто стены клал, тоскуя втихомолку,
и мастерком постукивал, - и тот,
кто в шахте рылся, как заправский крот;
еще - судья, снискавший злую славу,
суливший ночью сам себе расправу;
все - разные, но, сохраняя связь,
они молчат, к истоку возвратясь.
"И вот теперь, под ливнем звезд, когда
заткались и глаза и борода
болотной ряскою, - тебе по силам
припомнить, как, простясь с первичным илом,
ты выполз на невиданный простор,
где были звезды, реки, кряжи гор,
но ты берег в себе первопричины:
в тебе таились скалы и пучины,
а также - я, который здесь, внизу,
колыша древний ил, поднесь ползу.
Ручьем ли быть случилось нынче мне,
кристаллом, или рябью на волне,
пещерою? Из глаз молотоглава
мне зрится мрака вечная держава;
при свете созерцаю, трепеща,
Вселенную, от камня до хвоща,
скорблю о ней, о зыбкой, переменной,
о скованной, о безнадежно пленной.
Семь обликов скрывающий в себе,
как я пойму хоть что-нибудь в судьбе:
быть может, я - акация ночная,
бросающая семь теней, не зная,
что ими затеню на этот раз?
Здесь души предков вижу я подчас,
во мне сокрытых, - если вспыхнут снова
семь пламеней, семь отсветов былого.
Когда в долинах свет луны свинцов,
они на спинах белых жеребцов
сюда спешат, дорог не выбирая,
окинуть взором даль родного края;
бойцы былые, лошадей гоня,
они уходят искрами огня,
пронзившего столетья. Год от года
мы видим их в час лунного восхода.
Но ветер будет веять и, с норой
расставшись, выдра выть ночной порой,
и лампа над моим недвижным телом
сиять луной на корабле замшелом, -
и юноша, которым стану я,
опять придет в прекрасные края,
где ветер веет, где гроза грохочет, -
он битву прежнюю продлить захочет,
оберегая в памяти завет:
границ души на картах мира нет".
Свет; и вот в пятне
света виден мне
малый бугорок:
словно козерог,
он ныряет в ночь
прочь от света, прочь.
С ветки - напоказ
чья-то пара глаз
щурится, смотря
в лучик фонаря.
Шарю на ветру
от бугра к бугру, -
но в ночной стране
все враждебно мне.
В час, когда Южный Крест вознесен
вместе с созвездьем Пса в эмпирей,
вокруг пакгауза бродит он
среди жуков и нетопырей,
следя, ибо долг служебный таков,
за сохранностью стекол, решеток, замков.
"Когда стихают пристань и док,
на дело выходит ночная рать.
Кто на меня наточил клинок,
кто нынче хочет меня убрать?
День закатил под веки зрачки,
вокруг - убийцы одни да сверчки.
По вечерам на душе непокой:
миллионы черных бродят кругом.
Само собою, склад никакой
не устоит перед этим врагом -
если предъявят условья свои
боевые черные муравьи.
Но... надо бояться не только их.
Опасаюсь, как бы час не настал,
когда десятки тысяч цветных
на пакгауз бросит Шестой Квартал".
Он за дубинку хватается зло,
представив, как разлетится стекло.
"Но... основной, несомненно, враг -
все-таки белые. Кто не знаком
с этим народом воров и бродяг?
Белые, черные... Все кувырком".
Каждой расе швырнув укор,
старик продолжает ночной дозор.
"Да сам-то каков ты? Как разглядишь?
Ты черный? Белый? Желтый? Цветной?
Ведь это зависит, пожалуй, лишь
от того, к огню ты лицом иль спиной.
Ночь - не Господь, и ей все равно
какого ты цвета, когда темно.
Враги - это те, кто к вечеру впрок
запасают много блестящих ножей,
норовят разбить стекло и замок
и нападают на сторожей".
Он зорок: злодей старался бы зря
укрыться от его фонаря.
"К чему этот склад у границы карру,
или, точней, какова цена
револьверам, станкам и другому добру,
мячам для гольфа, бочкам вина;
мне-то зачем весь этот товар,
вроде лучшего виски и лучших сигар?
Почему я все это стерегу,
хожу кругами, таюсь в тени?
У своих соплеменников я в долгу,
я такой же поденщик, как все они".
Он гасит фонарь, поскольку сам
товарищ бродягам и тощим псам.
Миллионами светят во тьме огоньки,
но жребий людской и тяжек, и груб.
Копошатся белые червяки,
пожирая черной коровы труп.
Все - гнило, все безнадежно старо,
и звезды гложут вселенной нутро.
"Но что за шорох там, вдалеке?"
Он вырывается из полусна,
и снова горит у него в руке
фонарь, и дубинка занесена.
"Получается, значит, что я могу
себя приравнять к своему же врагу?"
Рассвет в небеса посылает весть:
там огни догорают Божьих канистр.
Лучи золотят карнизную жесть,
и просверк чайки ярок и быстр.
Не пропускает души ни одной
Господь, совершая дозор ночной.
Сколько можешь ты, сколько я могу
оставаться в заколдованном кругу,
где лишь я и ты, где лишь ты и я?
Все летит вокруг, бешено снуя
и себя опережая, - но ужель
превращается вращенье в самоцель?
Только я и ты... Только... И тотчас
непостижный страх настигает нас...
О, куда же ты? О, куда же ты?
В этой заверти все больше быстроты,
мы вращаемся, и кружимся, и мчим, -
от тебя я становлюсь неотличим.
О, хотя передохнуть бы на бегу
в этом заколдованном кругу;
время движется, ползет едва-едва -
монотонные, глухие жернова,
а круженье опьяняет, словно хмель, -
есть ли в нем надежда, есть ли цель?
Сберегу ль себя, тебя ли сберегу,
пребывая в заколдованном кругу, -
только бы сберечь... Только... Но тотчас
непостижный страх настигает нас...
О, куда же ты? О, куда же ты?
В этой заверти все больше быстроты,
и вращенье нас в никуда влачит...
Только время мчит, только время мчит.
(Цикл сонетов)
Вот - ночь на Троицу, и я пишу,
гляжу в огонь и постигаю ныне,
что только зло стихами приношу,
что место им - в пылающем камине,
и я швыряю - и уже зола
трепещет... Но из огненного зева,
воздев изжелта-синие крыла,
выходит некий ангел, полный гнева:
- Ты истину похоронил в огне,
и потому опять пиши, покуда
не распознаешь в собственной стране,
в глуши и в дебрях, проявленья чуда.
- Но чем докажешь ты, гонец ночной,
что прислан Богом, а не Сатаной?..
Где на задворках города клоаки,
разверстые, бурлят от торжества,
с курчавой шевелюрой голова
лежит, размером с хижину, во мраке.
И взгляд грибообразных глаз - свинцов.
Я стал креститься - защититься нечем.
Но рта провал заговорил наречьем
зулусов древних, доблестных бойцов:
- Поживши на одной земле с тобою,
в твой белый рай задаром не пойду:
я лучше буду с предками в аду
готовиться и к празднику и к бою.
Не бойся, ибо злобы не таю:
ты голову уже отсек мою.
Я в почву тьмы приоткрываю люк
и вижу, ужас подавив бессильный,
как дергается, гадок и упруг,
в утробе мира червь тысячемильный.
Палеозойской, кажется, волне
плескаться довелось на рыле плоском,
и кратеры, что зримы на луне,
подобны бледным, мерзостным присоскам.
И по ступеням я сошел во мрак,
предельно напрягая силы, чтобы
не ощущать, как мой поспешный шаг
отраден мускулам его утробы.
Живущих на разряды не деля,
он всех сжирает. Он - сама земля.
Призывный свист летит изглубока,
из омута, затянутого ряской, -
и, дотянувшись из воды, рука
ее по икрам гладит с грубой лаской,
и человекоящер восстает,
колебля ил, оказываясь рядом,
ее соски, и бедра, и живот
придирчивым ощупывает взглядом.
Смятение, испуг в ее душе,
она бежит - но, потеряв свободу,
бессильно отдается в камыше,
а он, насытясь, вновь уходит в воду, -
и девять лун ей думать все больней
о том, какая жизнь созреет в ней.
Стволы бананов у подножья храма
вдруг озаряются костром, - тотчас
над тяжкою волною фимиама
заводит песню флейта-калебас;
и новички босые узкой тропкой,
омытые, приходят из реки,
но от квадрата алых углей робко
отпрядывают, словно жеребки.
Козленок дикий, тыква - жертвы богу.
И жрец, чтоб вера к людям низошла,
кропит зеленой ветвью понемногу
и дерн, и жар, и потные тела, -
и вскоре обнаженными стопами
они легко идут по углям - к Браме.
Пурпурный мрак перед приходом дня
за окнами свивается в удава,
как склянку в кулаке, зажав меня;
он - клетка мне и вечная оправа.
Я слышу пульс его - прибой времен;
диктует мне закон беспрекословный
себя за хвост кусающий дракон,
боа-констриктор, гад холоднокровный.
Я мню себя свободным иногда,
завидя утром мотылька и птицу, -
у речки валят лес, и поезда
спешат за горизонт и за границу;
но ночью вижу: космос - взаперти
в тугих извивах Млечного Пути.
Мы словно взяты в корабельный трюм;
родной Капстад из памяти изглажен, -
но все же долетает слабый шум
как бы сквозь толщу вод, за много сажен;
там, снизу, - город, сущий под водой,
мир суеты и скудного уюта -
ржут лошади, малаец молодой
поет, и слышен зов сорокопута...
Но даже той, что видит чрез года
и расстоянья - не унять тревогу:
встает из бездны мертвая вода
сквозь город призрачный - почти к порогу;
искусству, знаньям - здесь лежит рубеж.
Веревку эту, Господи, разрежь.
Камин в харчевне вновь зовет меня.
Пройдя искус горения и тленья,
я взор не отрываю от огня,
куда забросил книгу под поленья.
Там, в пламени, мелькают, что ни миг,
дракон вослед за водяным уродом
и черной головой - и мой двойник
проскальзывает под каминным сводом.
Нет, истину не опалить огнем,
она хранится, вечно наготове,
там, в сердце очага, - дымится в нем
и тлеет, чтобы возродиться в Слове,
чтоб с ним из сердца моего исчез
тревожный строй чудовищ и чудес.
Где ветер северный шуршит чертополохом,
все, что живет, в солончаках переморив,
вдоль ржавых проволок скользя с тяжелым вздохом,
где враны каркают и гладен даже гриф, -
дозволь мне, Господи, хотя бы отдых краткий.
Мой сын, я знаю, мертв: пусть шепчут мне тайком,
что он матросом стал, что жив, что все в порядке,
быть может, у больших господ истопником
работает, что он корчмарь и славный малый...
Не больно верится! Уж вовсе ерунда,
что он удачливый контрабандист... Пожалуй,
он все-таки погиб, но, Господи, тогда
мне место укажи, где в грунт, от зноя жесткий,
он брошен и спасен от всех иных смертей,
и я могла бы знать, что два мешка известки
насыпаны давно поверх его костей.
Я так измаялась бессонницей полночной:
в церковной метрике, как рассказали мне,
его рожденья час не обозначен точно,
и гороскоп его понятен не вполне,
и не взойдет его звезда из дальней дали,
алмазом в небе не сумеет просверкнуть
всем тем, кто ныне ждет в Оранжевой, в Трансваале,
к борьбе обещанный указывая путь.
Нет, присчитать его давно пора к убитым,
поскольку, Смертью через всю страну гоним,
он слег в конце концов, измотанный плевритом,
на ферме, - и туда Она пришла за ним.
Он, брошенный в барак, потом в вагон, под стражей,
сквозь бред горячечный - штыков примкнутых строй
мог видеть в те часы, покуда лекарь вражий
подлечивал его для гибели второй.
Допрос подделанный, и вслед за ним - расплата
за жизнь, за Храфф-Рейнет и за свободу... Иль
не подлость посчитать преступником солдата?
Свобода Храфф-Рейнета... Иезекииль!
Прости сравнение, так сытая собака
несглоданную кость зароет про запас
в укромной рощице и прочь уйдет, однако
догрызть ее приходит в следующий раз.
А в полночь пятеро, такие же солдаты,
шли тело разыскать под известью, в холсте,
вдоль берега реки, взяв лампы и лопаты,
под розмарин, туда - затем, чтоб в темноте
отрыть и вновь зарыть... Во громах с небосвода
в ту ночь Ты, Господи, в наш мир, объятый тьмой
сошел поспорить со врагом людского рода -
кому достанется из вас ребенок мой.
Он умер в третий раз, но кто умрет трикраты,
тот будет вечно жив: теперь и навсегда
он там, где грузчики, он там, где акробаты,
то в шахте, то в тюрьме, то в зной, то в холода
живет и не сгниет ни на каком погосте!
Могильный розмарин - позор моей земли...
Благослови, Господь, все тлеющие кости.
Я поняла за те полвека, что прошли:
весь мой родимый край - огромная могила,
над коей ветер шелестит со всех сторон,
и даже родники, журча, твердят уныло
о голоде собак, и грифов, и ворон, -
народу моему, бредущему неторным
путем, позволь, Господь, навеки стать Твоим
зеркальным образом, и в белом, в желтом, в черном -
в любом из нас Твой огнь да будет негасим.
(Цикл)
Восторжена, свежа и молода
была Кристина той порой, когда
служить явилась в миссию в Липкейле,
и лошадь не застаивалась в стойле,
наездницей пускаема в карьер -
в холмы летела; но миссионер,
угрюмый Гуннар, и его супруга
настаивали, что в часы досуга
Кристина быть обязана иной,
не забывать, кто белый, кто цветной,
и заниматься чем велят. В ограде
ей приказали жить, к ее досаде,
чтоб распорядок был предельно прост:
орган, больница, Библия и пост.
Пришлось Кристине изменить привычкам:
уже ни ласточкам, ни певчим птичкам
вниманья не дарить, - лишь в поздний час
ей было слышно, как безбожный пляс
за низкорослой рощицей папайи
ведут новокрещенцы-шалопаи.
Однако Бог, когда черед настал,
иную участь ей предначертал.
Обедня началась уже давно;
у алтаря облатки и вино
делил угрюмый Гуннар, - но нежданно,
от духоты, быть может, у органа
она сомлела посреди игры...
К ней подошли три черные сестры
и вынесли в волнении великом
на воздух захлебнувшуюся криком.
Не скоро, но поведала она:
- Я выше гор была вознесена
над грозной бездною, над преисподней,
и речью там застигнута Господней:
- Готовься с новой встретиться судьбой:
был только что Липкейл перед тобой,
но ныне покажу тебе, Кристина,
сколь мука разнородных тел едина.
Наперекор законам и годам,
пять раз тебе иную плоть я дам,
чужую боль ты осознаешь въяве.
- Я возражать, о Господи, не вправе.
- Тогда тебе надежду подаю:
чужая скорбь да умягчит твою.
Теперь Кристина, к горькому стыду,
умела думать только про еду,
скулила долго, жалобно, несыто,
и плеткою бывала часто бита, -
потом, в крови, она к траве, к воде
плелась, гонимая инстинктом, где
могла попить и подлечиться тоже.
Ее кормил хозяин чернокожий,
однако цепь надоедает псу:
Кристина убежала жить в лесу,
свободой наслаждаться тихомолком.
Когда луна восходит над поселком
и тихо проплывает над листвой,
зулусы часто слышат долгий вой:
в чащобе, в приступе голодной муки,
четвероногий, нет, четверорукий,
зверь красноглазый, в сваляной шерсти,
канавами решается ползти,
к жилью влекомый запахом съестного, -
но скоро в чащу уползает снова,
чтоб до норы, от страшных плеток прочь,
в сосцах отвисших брюхо доволочь.
Подошвы пылью ржавой замарав,
бежит она среди созревших трав;
и волосы, как проволока, жестки
ее, вовек не знавшие расчески,
а жаром солнца грудь и рамена
закалены, как бронза, дочерна.
Термитники, холмы, - и год за годом
в селеньях мор вослед за недородом,
и вот она однажды забрела
в дом к бедному, что, бросивши дела,
хлестал семь дней в неделю виски, чтобы
уврачеваться от тоски и злобы.
Там, голодна почти до забытья,
она спросила хлеба и питья...
Цвели цветы колючие... И звонко
она пророчила в лицо подонка...
Полиция не дремлет - посему
Кристина мигом брошена в тюрьму;
потом - уходит в горы; хворой, слабой,
то за змеей охотясь, то за жабой,
бессильно шепчет: - Господи благой,
ужели пищи не найду другой?
Себя в исконном теле ощутив,
она в душе услышала призыв:
иди и проповедуй с должным рвеньем
в пустыне горной скалам и каменьям.
Немотствовали камни, - но привлек
ее вниманье злобный хохоток,
шуршавший за спиной, не затихая:
здесь община, тупая и глухая,
над ней глумилась гнусно меж собой.
Свершая предрешенное судьбой,
Кристина медленно вобрать сумела
конечности веснушчатые в тело
свое, подобна ставши до конца
как бы цыпленку в скорлупе яйца, -
окуклилась, повисла в мертвой точке:
зародыш в изначальной оболочке.
И прорекла: "Не прячьте же зениц,
внемлите". И десятки странных лиц,
овально-напряженных, скально-грубых,
то одноглазых, то заячьегубых,
на черепашьих лапках поползли
внять о начале мира и земли.
Средь зарослей папайи, при луне,
смежа глаза в подобном смерти сне,
воздевши руки, замерла Кристина...
К утру ее стопы всосала глина:
земля была достаточно сыра,
чтоб напитать их, - ибо два бедра
и стан ее в немыслимые сроки
срослись и обратились в ствол высокий, -
напоенные влагой корневой,
нагие руки обросли листвой,
и в два плода преобразились пясти.
Они зашелестели: "Мы во власти
одной: самцы и самки, все в миру
вовлечены в единую игру,
никто Зеленым Ветром не унижен,
ни танца не лишен, ни обездвижен..."
Но, приготовясь древом быть навек,
вдруг видит: к ней подходит дровосек,
под топором за веной рвется вена,
и - женщина рождается мгновенно...
Ей мнится ложью цепь метаморфоз,
но голубь возлетел с ее волос.
Видение сменилось, - в должный срок
ей переполнил тело рдяный сок;
от солнца - жар, от родника - прохлада, -
сок забродил, как сусло винограда,
разбухло тело, в нем на нет сошла
и тонкость рук, и белизна чела, -
и, облекаясь шаровидной формой,
печалилась она: "За что позор мой?
В великий голод высеяно зло,
а зла зерно, когда оно взошло,
на пользу служит не одной ли злобе?"