Растут ряды семян в ее утробе:
черно, бело, коричнево зерно -
Кристине знать до срока не дано.
И вот, предавшись времени теченью,
она себя готовит к рассеченью,
и в летний день, на блюде возлежа,
покорствует сверканию ножа...
Пунцовый сок с ножа течет на ложе;
и белый, и цветной, и чернокожий
стоят, вкушая за ломтем ломоть
подобную вину и хлебу плоть.

    ТРАУРНЫЙ МАРШ



Сквозь витражи, расталкивая мглу,
на девушку на каменном полу
свет солнца красноватый скудно пролит;
она рыдает, и дрожит, и молит:
"О плоть моя, причина маяты,
доколе мне темницей будешь ты?
И ты, душа, томящаяся в теле,
зачем ты столько медлила доселе,
не вырвалась доселе из груди?
Освободи меня, освободи!
Уволь меня от сей юдольной муки!"
Она свои веснушчатые руки
разглядывает, слезы притая,
вдруг улыбается: "О плоть моя,
раба моя, страдалица немая!"
Свои целует пальцы, принимая
их как подарок: "Слышу высший глас:
сойдет Жених к невесте в должный час,
к папайе, к камню... Встреть Его нарядом
наибелейшим... Он грядет, он рядом!"
Она плетется к хорам... Час настал:
гремит органа траурный металл.

    ЦВЕТОК ИЗ ХАОСА



    I. ЛЕТУЧАЯ МЫШЬ



У Берега Смерти выходят на след
ищейки, в ракушечник тычась носом,
в каждый обломок, в каждый скелет;
обставить собак - ни ногам, ни колесам
ни малейшей надежды нет.

За колючками проволоки окрест
в прибрежной почве лежат алмазы,
искры нерукотворных звезд.
На белых досках - аршинные фразы:
"Запретная зона!", "В объезд!"

Змеи гнездятся в скальном расколе;
здесь гибель, здесь мир погрузил лицо
в сковородку для выжарки соли;
деревня и карликовое деревцо
существованье влачат в юдоли.

На каждой тысяче шагов,
где колючки проволок тянутся к вышкам,
скрип охранничьих сапогов, -
даже света звезд хватает с излишком
охране концлагерных берегов.

Овамбо в одежде из меха овечьего
выкликает с дюн известья свои,
по цепочке доносится речь его
в Бракфонтейн, - там локация, почта и
полиция; в общем, расписывать нечего.

Охранник под вечер обход кончает,
с добывкой к деревне идет из дюн,
туда, где вывеску ветер качает -
пошептаться, покуда Горбатый Кун
на продажу штиблеты тачает.

Кун возьмет и рубинов, и хрусталя
у черных сборщиков мелочевки;
он отпустит их, взамен уделя
кожу на хлыст, на обувь подковки,
гвоздей отсыплет из кошеля.

Раз в месяц с привычным обходом края
брат Бен приходит из-за холмов,
с потерянного начинает рая, -
это первая часть, - и с пеньем псалмов
сбор подаяния - часть вторая.

С ним коротает дни и ночи
Исабель, отзывчивая крошка.
"Пряжки на туфлях ей замени" -
присядут и, помолчав немножко,
беседу о разном начнут они.

"Я слышал, где-то в краю далеком
бабы себе уродуют грудь
и талию, - то ли они с заскоком,
то ли все это басни. Как же уснуть,
ежели нет никого под боком?

Создатель, - если Ты Создатель к тому же, -
отчего я не в силах себя побороть,
не смотреть на страданья людские вчуже, -
отчего мне диктует моя же плоть,
что я такой же, как все, только хуже?

Буду ли я, словно блудный сын,
возвратившись, избавлен Тобой от возмездия?
Так много вокруг холмов и ложбин,
и так несчетны в небе созвездия,
а я в миру - навеки один.

Я должен брести от двора к двору,
страдать все заслуженней, все безмерней,
в обносках свой путь дошагать в миру
и найти себе место меж звезд и терний
на темном Твоем, на тайном пиру.

Но к чему так холодно, так одиноко?
И в слабости час моей ночной -
зачем караешь столь жестоко,
если тонет термитник вместе с луной
в стеклистой тьме лошадиного ока?

Но мир не покинуть мне налегке,
Ты знаньем меня обделил и терпеньем,
покоя алчущей нет руке,
поневоле влечется она к каменьям,
спящим под проволокой в песке".

    II. МАНОК



Брат Бен пошуршал дорожным мешком,
кусок пожелтевшей газеты вынул
с "Песнью брильянта", забытым стишком, -
потом поближе свечу подвинул
и вслух его прочел целиком:

"На перстах, грациозных и белых вельми,
Я красу всех иных самоцветов оспорю.
Неразумец, попробуй, мой блеск отними!
Равнодушный ко счастию, купно и горю,
Я премного ценим и взыскуем людьми.

За меня назначается высшая плата
И французским двором, и британской казной.
Полоню очеса много более злата, -
Не губим ни морщинами, ни сединой,
Я сияю светло, безмятежно и свято.

Что же есмь я? Настолько ли блеск мой глубок
И поднесь, как сиял до рожденья Адама,
И сиянью вовеки ль не кончится срок?
На руинах веков расцветаю упрямо,
Я, из хаоса взросший прелестный цветок.

Все ветшает, все вянет в короткие лета,
Только мне чистота неземная дана.
Так прозрей же, взирая на знаменье это,
Ибо вечности внемлешь ты в мире одна,
О Душа, дароносица Божьего света!"

"Ты помнишь ли, Кун, господина Беме?
Он с Рейна прибыл пытать судьбу,
рылся в ракушечнике, в желтоземе -
только что не в твоем горбу -
и зажил, как в крепости, в собственном доме.

Пастухов дурачил, но дал промашку:
всей его банде и самому -
нет бы купить у властей поблажку,
все только в свою да в свою суму, -
вот и отправился в каталажку.

Известно, что если скупщик дурак,
или больно жаден, то он дождется:
бухнется трупом в глухой овраг,
булькнет из тинистого колодца,
будет засунут в бензиновый бак.

Полиция - против крайних мер;
всегда при "цветочнике" есть наводчик,
приглядывает на нужный манер,
покуда начальство без проволочек
не спустит свору с места в карьер.

Как же придти я к тебе могу,
с рыбаками, с охранниками вместе,
кой-чего поднабравши на берегу, -
как при всех мы будем, скажи по чести,
ты - караты считать, а я - деньгу?

Ты владыка алмазов, ты всесилен,
не один Бракфонтейн ты прижал пятой,
но твоим товаром и Ранд изобилен,
ты Базель цепью сковал золотой
и мастеров брюссельских гранилен.

Сквозь телескоп я гляжу в небосвод
с вершины гордой твоей цитадели,
веду разноцветным пичугам счет,
вижу, взлетают Божьи качели:
падение - взлет, падение - взлет.

Смеешься!.. Понятна тоска твоя:
даггой, устав от купли-продажи,
ты себя доводишь до забытья, -
но тебе ли, остывшему к женщинам даже,
не знать многогранности бытия!

Уж ты-то знаешь, какого сорта
начинка лживых людских сердец!
Прежде хоть верили в Бога, в черта,
в право и правду, но - все, конец,
кончилась вера, как тряпкой стерта.

Все святое во мне догорело дотла,
я сам запятнан первостатейно, -
чтоб душа моя спокойна была,
я должен жителям Бракфонтейна
дать хотя бы шанс отвратиться от зла.

Прошу как друга - и вот почему:
если камни ты купить соизволишь,
я постройку храма здесь предприму.
Не жертвуй, нет, но купи всего лишь,
я доверяю тебе одному".

В полночь оба пришли к холму,
Кун револьвер деловито вынул
и приятелю в грудь разрядил своему.
"Отче, зачем ты меня покинул..."
Кровь заструилась во тьму.

    III. СВЕТЛЯК



Фонари впиваются в сумрак ночной,
в соленые лужи, в скальные щели,
летучие мыши скользят стороной,
белеют алоэ... Вышло на деле,
что хищник полакомился блесной.

"Так вот теперь и я умру.
Ничто от ищеек не даст защиты,
никто не укроет меня в миру.
О том, что оба мы ночью убиты,
узнают Ранд и Брюссель поутру.

Ну, а если отстанут, меня не тронув?
Вернусь, чтобы снова с утра начать,
радуясь ветру с прибрежных склонов,
в дубильном чаду штиблеты тачать
для покойников или молодоженов.

Пусть ложки мне драют черные слуги,
пускай выбивают половики,
пусть дети бегут от меня в испуге,
и пищат возле суки голодной щенки...
О, как расцвели орхидеи в округе!

Страшна скотобойня и велика.
Топор из бычьей туши не вынут,
и над овцой - тесак мясника...
О, как мои ноги ужасно стынут
на гладком гравии у родника!

Ты некогда сделал калекой меня,
одел детей моих темной кожей, -
и, живьем на краю земли схороня,
наблюдаешь за нами теперь для чего же,
Сам же творенья Свои кляня?

Жалкие сгустки костей и жил
заслал ты жребий влачить подъяремный;
на Береге Смерти объединил
локацией, камерою тюремной -
но на борьбу не оставил сил.

Свой лучший рассеял ты самоцвет
у края земли, - и мне, калеке,
иного места в подлунной нет:
но и здесь надо мной, над убийцей, вовеки
сверкает Твой беспощадный свет.

Тот счастлив, кого обделила судьба
тоскою, алчбой, нечистой жаждой,
обращающими человека в раба, -
я знаю теперь, что должен каждый
тяжесть нести своего горба.

Быть может, меня самолет умчит,
и я доберусь, концлагерь покинув,
в Йоханнесбург, в страну пирамид,
в Брюссель или даже в страну браминов,
где в воздухе запах кэрри разлит?

Но грязь только грязный оставит след,
и чистое всюду пребудет чистым, -
назначен срок до скончания лет:
сцене меняться дано и статистам,
но драма та же, прежний сюжет.

Пусть годы плачет по мне тюрьма,
пусть век доживу бестревожно даже,
но сведет меня вечный голос с ума:
"Ты виноват не только в краже,
ты человека убил у холма".

Я мерзостен, я утопаю во зле,
я дьявольской не избег приманки, -
я возвращусь в предрассветной мгле,
брат Бен, я найду твои останки
и ладони сложу на твоем челе".

И предстал наутро глазам охраны
человек возле трупа, молившийся за
Бракфонтейн, за Брюссель, за дальние страны,
хризантемы втыкавший в ноздри, в глаза
и в разверстые раны.

    ПИНИЯ



Как выполз город сей из пепла груды черной?..
К отелю медленно скользит автобус наш.
Разверзся вестибюль, мы топаем покорно,
Вот - прилипалы нас берут на абордаж:
Открытку? План? Буклет? Вот видовой, вот порно...
"А ну отсюда!.." - гид легко впадает в раж,
И начинает речь: "Вон там Везувий, конус..."
Я к старой памяти в душе сейчас притронусь.

Отец дорисовал очередной эскиз.
Взрыв шахты. Паника. Пейзаж угрюм и выжжен.
Подобно пинии, начавшей тлеть, повис
Раздутый черный гриб, пугающ и напыжен,
Краями загнутыми оседая вниз.
"Так не бывает" - говорю. Отец обижен,
И говорит: "Глоток от мудрости отпей.
Прочти у Плиния о гибели Помпей.

Ты просишь описать часы кончины дяди.
Мне помнится, жара была к исходу дня.
Он отдохнул, поел, работать лег в прохладе.
Но присмотреться мать принудила меня
И дядю - к пинии, всплывающей громаде
Там, над Везувием - из пепла и огня.
Растенье жуткое он взором вмиг окинул,
И от Мизены флот спасать бегущих двинул.

Все выше пламенная крона, все белей,
И в грязной зелени - чадящих искр все боле.
Вот падать стал нагар небесных фитилей;
Забарабанили, неведомо отколе,
Обломки пемзы по навесам кораблей
Как бы чешуйками горящих пиниолей.
Астматик-дядя диктовал до той поры,
Покуда мог вдыхать небесные пары".

"А дальше?" - "Тацит, что ж, внимай, коль хватит духа.
Уже была вода морская горяча,
Тряслись дома, повсюду множилась разруха,
Мать все хотела сесть, в отчаяньи крича,
Чтоб я бежал один, что, мол, она - старуха.
Я обхватил ее за дряблые плеча.
"Нас могут затоптать, давай свернем с дороги".
Мы через луг пошли, люпиновый, отлогий.

Удушье, кашель, нет воды... Но мы бредем.
Все ржанием полно, мольбами, криком, лаем,
Под низвергающимся пепловым дождем
Мы отрясаем прах, в котором утопаем, -
Летят обломки скал, и мы расправы ждем:
Запас Везувия, увы, неисчерпаем.
В дыму и копоти исчез светила зрак,
На мир агонией спустился гулкий мрак.

Быть может здесь, в ночи ночей, разверзлась жила
Единых для богов и для людей пучин?
Сплетались в воздухе то грозно, то уныло
И женский вопль, и детский плач, и крик мужчин, -
Но утешеньем мне, поверишь ли, служило,
Что если гибну я, то гибну не один!
Когда забрезжил день надеждою далекой -
Все было скрыто белой, смертной поволокой".

Здесь гиду, видимо, любой предмет знаком,
Но все разглядывать - лишь времени потеря,
Лежит беременная женщина ничком,
Она как бы ползет, еще в спасенье веря,
Собака-сторож ловит воздух, сжавшись в ком,
Однако судорога сводит лапы зверя;
Приапы, фрукты, хлеб, овечьи погремки.
Туристы ползают в руинах - и жуки.

Такой ли полдень был?.. Непоены, понуры,
В тени граната овцы тупо ждут судьбы;
Матросы пьют; блестят на солнце бычьи шкуры;
Зевает пес; разгар предвыборной борьбы -
Мужчины долго ворошат кандидатуры;
Коренья в кухне чистят сонные рабы;
На ласточек взглянув и, погружаясь в дрему,
Она, беременная, ковыляет к дому.

Гид говорит: "Здесь был портовый город встарь".
Венере служба здесь была важнейшим делом.
Вот в колокольчиках - Приап, верней, фонарь;
Мозаикой, резцом орудуя умелым,
Бесстыдно украшал художник сей алтарь
Во славу способов слиянья тела с телом.
Здесь корню мужества сулится торжество:
"Он больше стоит, чем во злате вес его".

Блюститель ревностный ветхозаветных правил,
Чернобородый, возмущенный иудей,
Ярясь на всех, кто здесь соблазны лона славил, -
Иль кто из христиан, таинственных людей
(Которых окрестил едва ль не в Риме Павел),
Пылая пламенем спасительных идей,
Предчувствуя, что час пробьет, и очень скоро,
Здесь, на стене проскреб слова: "Содом, Гоморра"?

Глядеть куда-то вниз, как некогда живьем,
Теперь навек обречены глаза собаки, -
Мужчина с женщиной теперь навек вдвоем,
Под сердцем матери, в первоначальном мраке
Спит нерожденный сын в пристанище своем, -
С куском во рту навеки раб сидит в бараке,
И мальчик, тоже раб, теперь во все века
От губ не оторвет любимого свистка.

Доколе атом, расщепясь, не взвеет прахом
Мир наших игр, не оборвет столетий бег?
Бредем к отелю мы, и мыслим с тайным страхом,
Сколь пиния грозна, сколь хрупок человек,
И помним об огне, что властен кратким взмахом
Пса, женщину, весь мир окоченить навек.
Я понял: увенчав пейзаж стволом ветвистым,
Старик-художник был бесспорным реалистом.

    РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ПЕСЕНКА



Три старика темнокожих в карру
увидели звезду, что зажглась ввечеру,

три посоха взяли, три узелка -
а шакалья тропа и длинна, и узка, -

и долго шли за звездой старики,
минуя камни, кусты, ручейки,

и пришли наконец-то в Шестой квартал,
там фитилек в бутылке мерцал,

там вялилась рыба, царила тишь,
там в яслях лежал темнокожий малыш.

Овечьего жиру, бильтонга, яиц
поднесли старики и простерлись ниц,

и восславили Бога за это дитя,
что спасет свой народ - пусть годы спустя.

Наблюдала за ними, сердясь, как могла,
бантамская курица из угла.

    СТАРУХИ НА РЫНОЧНОЙ ПЛОЩАДИ



Под вечер они из проулков Капстада
приходят в стоптанных башмаках,
плетутся вдоль овощного ряда,
мешки из-под сахара держат в руках.

Одна - в манто меховом, без меха,
другая - в накидке протертой, сквозной;
девичья блузка, будто для смеха,
как на вешалке, еще на одной.

Она вспоминает нетерпеливых
матросов, бутылки с жидким огнем,
пирожные, гребни в рубинах фальшивых,
сытое время - ночью и днем.

Перед нею встают, углубляя растраву,
винно-красные, темные залы в порту,
где, вальсируя или танцуя гуаву,
с ней мужчины скользили, от страсти в поту.

Дни чередой веселой бежали,
выбирала и вещи она, и мужчин,
за нее чуть не семеро нож обнажали,
и - спаси ее Бог! - удавился один.

Под вечер приходят они, оборванки,
потому что все еще жить должны, -
покупают подгнившие тыквы-горлянки
и капусты привядшие кочаны.

    ВОСКРЕСЕНЬЕ РЕБЕНКА



Папа, мама, братик и я
редьки надергали возле ручья.

Всю ее скушали, сидя на травке.
Братик еще попросил добавки.

Потом мы в сарай пошли прямиком,
там было соседей набито битком.

Там, в духоте, была охота
кому-то читать по книжке кого-то.

Швыряют камнями в ягненка, смотри,
белого, будто редька внутри.

    ПРИБРЕЖНЫЕ ЗАРОСЛИ БАМБУКА



Клонится ствол ко стволу:
поклон за поклоном.
Корни уходят во мглу
в иле придонном.

Жест: обнять, оберечь,
вырвать из бездны.
Но и молитва и речь
здесь бесполезны.

Тела погибают вразброс -
тленья ли ради?
Лишь колышутся темных волос
влажные пряди.

Движенья стволов по-людски
неторопливы.
Здесь властвуют вечной тоски
приливы, отливы.

    УТЕС ДЛЯ СОСНЫ



Утес помаленьку растет:
пока подрастет на вершок,
даже высокие дюны
рассыпаются в порошок.

И сосна, конечно, растет:
что ни год - поколенья певцов
пернатых выводят в округе
желторотых, новых птенцов.

Одно другому вослед:
сосна вырастает в сосну -
если вырос утес в утес,
у него же - выбора нет,
он растет миллионы лет.

    СТАРЫЙ ПОЭТ



Нет, в моем водоеме покуда не сухо.
След потерян? Ну что ж, на старуху проруха.
Я по правилу нынче живу одному,
по единым законам для зренья и слуха.

Нет, еще не погас огонек фитиля,
яд в котле закипает, шипя и бурля, -
но один только вихрь из котла вылетает,
и дурманит меня, что ни день, конопля.

И тогда восстает в наркотической хмари
то, что юным невидимо: лето в разгаре...
Антилопа и птица... дрожащий мираж
над страницей белее песков Калахари.

    НА СМЕРТЬ РОЯ КЭМПБЕЛЛА



И я услышал трубу:
мир отворил загородки
и белой звездой у меня на лбу
гласом железной глотки
бросил вызов и начал борьбу.

Соленый запах смерти таков,
что липнет, грохочет во мне и растет,
чувства выходят из берегов,
молния радуги - я вперед
выбрасываю острия рогов.

Вы ревете: "Еще быка!" -
и скоро вашим запахом пресным
осквернятся мои бока,
и громом небесным
разорвет облака.

В золото с черным одетый,
тащит меня матадор
в бурю кипящего света,
и, выставленный на позор,
вижу бабочку алой мулеты.

Пикадоры-москиты... нет,
не достать мне врагов,
и в глазах - от боли - букет
бронзовых лепестков,
и трещит, ломаясь, хребет.

Два черных вихря в туче песка,
плащи развернув, как крылья,
издалека
четыре стальных бандерильи
втыкают в мои бока.

Ах, настежь ворота и на простор -
туда, где в былые дни
я щипал траву среди рек и гор,
где лишь оводы и слепни
досаждали мне до сих пор.

Все окрасил кровавый цвет,
и в загривок мой, в муравейник,
вонзает язык муравьед...
Гул в ушах... затянут ошейник,
и ничего больше нет.

Налажена западня -
подгоняя щелканьем звонким,
на арену дня
в ливень красных гвоздик, на забаву подонкам
за глотку потащат меня.

    МОРСКОЙ КОМПАС



Поползло беспокойство по-воровски
там, где курортники и рыбаки
вечно хлопочут на воздухе вольном
между мысом Дейнджер и мысом Игольным, -
ибо вздыбилось море, раскрыло клыки,

и кораблик Дорса, малютку "Бокки",
в водоворот засосало глубокий;
злую шутку в несчетный раз повторив,
катятся волны через риф,
и смертью смердят водяные протоки:

смердит от "Джоанны", с которой в тумане
выходят призраки-англичане,
в торгашей на дороге в Капстад
перламутр или жемчуг купить норовят
или овец приглядеть заране, -

от "Носса Сеньора дос Милагрос",
от обломков, гниющих на дне вразброс, -
там сиамские свергнутые вельможи
вкушают яства из бычьей кожи,
являя гурманства апофеоз, -

от "Биркенхэда" смердит неизменно:
лошади в трюме, брикеты сена,
и четыре сотни наемных солдат,
маршировавших за рядом ряд
во хляби, где конское ржанье и пена.

Под утро отлив обнажает мели,
и чаячьи крики звучат еле-еле,
спеша к берегам во мгле седой
над лошадьми, что ржут под водой,
над зеленью погребальной купели.

Здесь под рыбацкую кровлю подчас
разбитого судна встроен каркас,
здесь сберегают благоговейно
обломки бочки из-под портвейна
или сломанный корабельный компaс.

На каменной банке у Клойтисбая,
где норд-весту покорствует гладь рябая,
к дому родному на полпути
Дорсово тело увязло в сети -
и волны шуршат, его огибая.

Дорс утонул? Ведь он искони
наперед называл ненастные дни.
Кто же солжет своему же брату?
Доверяясь ему и Луви Лату,
рыбаки зажигали на скалах огни.

Тридцать четыре года - в бою,
в море, у гибели на краю.
Твердили ему, что он безрассуден,
но вернее и раньше других посудин
Дорс приводил с уловом свою.

Он пробовал - тверда ли земля
(он, кто подагру разыгрывал для
пособия на леченье в рассрочку!),
и на берег тащил свой челнок в одиночку,
полный зубана и горбыля!

"Не захочет рыбу купить оптовик -
закоптим и завялим, урон невелик, -
или же, Мекки, пойдем - за мысом
все продадим сухопутным крысам:
перекурим, заложим за воротник".

"Дорс, да тебе по колено море!
Ты вовсю ишачишь - а как же хвори?"
"Ай, господин, это вы со зла:
возле Филиппи святой мулла
приказал мне забыть о подобном вздоре.

Выправляй на дворе частоколье кривое,
сыпь фазанам не скупо зерно кормовое,
но следи, ибо ночью к тебе дикобраз
в огород наведается не раз,
что ни ночь - корнеплодам ущерба вдвое.

Ты, господин, гляди, примечай,
где волну зарябит, где плеснет невзначай,
а найдешь горбыля по верной примете -
мигом тогда закидывай сети,
и лодку наполнишь по самый край.

Разговоры с ним, с горбылем, нелегки:
при шторме ловят одни дураки.
Ну, а ты поджидай в стороне, на отшибе:
жрать-то небось захочется рыбе,
и - разом под воду уйдут поплавки.

А вы - динамитом в один присест
гробите, грабите море окрест, -
худшая вы-то и есть обуза:
глохнет горбыль, задирает пузо
и дрейфует навеки от здешних мест.

Вам фейерверк-то в забаву небось,
да и рыбы навалом, коль взорвалось,
для вас это дело - приятный отдых,
вы сеете голод в наших водах,
и сети наши пусты, хоть брось.

Жизни от вас, придиралы, нет:
даже зайти за кусты - запрет,
не то, мол, светлую жизнь устроите
и халупу мою бульдозером сроете,
если не сделаю ватерклозет!"

*

За Двейерсайлендом, в кромке прилива,
дикобразы снуют торопливо,
берег под ними влажен, шершав;
скрываются, коротко прошуршав,
в трещины скального массива.

И девушка Луки, почти ребенок,
Дорса зовет изо всех силенок,
ищет ракушки в натеках дождя
и, наутилус разбитый найдя,
плачет, - и голос по-детски тонок.

Жена разводит огонь в печи,
засыпает - но стынет постель в ночи;
хлопает дверь, ворчит собака,
по полу что-то скользнет средь мрака -
проснется, вскрикнет: кричи не кричи...

С приливом к линии береговой
выходят родичи - не впервой:
знают, что с водорослями вскоре
Дорса на берег выбросит море,
трофей возвратит бесполезный свой.

И Луви Лат, его старый друг,
ценитель бататов и свежих щук,
когда-то учитель, - сидит в трактире,
три кварты выдув, может, четыре, -
коротая печальный нетрезвый досуг.

Там Стоккис де Вал и Кос Хундертон,
там Герт Кетулпи - стар, изможден, -
там Виллем Кук с Петрусом Пуром,
с Берсом ван Зейлом, болтуном-винокуром, -
он-то и платит за выпивон.

"Ни выдоха без выпивона, ни вдоха,
эх, и мутит же тебя выпивоха!
Качкой умучено брюхо твое, -
ну да едва почнешь питье,
качка пройдет, и станет неплохо.

Слыхали - даче Дорс Дуббелдоп,
Дорс Наливай-по-второй, утоп.
Погода, ни зги не видать, виновата,
да и сеть, похоже, тяжеловата, -
так-то последний куш и огреб.

Кто же в воскресный день, сгоряча,
возле купальщиков топоча,
с собакою в пляску пойдет неуклюже, -
чья же улыбка сверкнет не хуже,
чем вывеска зубного врача?..

Другого не будет... А впрочем, вздор.
Для всех для нас - один приговор,
с незапамятных лет стихия морская
шумит, рыбаков из глубин отпуская.
Такая судьба, такой коленкор".

*

Смерти привычны такие штуки.
Дорс отошел, и достался Луки
красный галстук, - а воскресный наряд
и свитер взял себе Луви Лат,
Мекки - вельветовые брюки.

На пятый день, чуть взошел прилив,
явился Дорс, до дома доплыв
без челнока, без паруса даже, -
появился впервые на общем пляже,
словно купальщик - строен, красив.

Явился Дорс к пепелищам отчим,
подобно тем, с "Биркенхэда", и прочим,
лишь достались креветкам глаза и нос -
словно гурманам с "Дос Милагрос",
до деликатесов охочим.

Испугались купальщики - только ль они?
Луви Лат отбросил край простыни,
потому как бояться мертвого - глупо, -
и, хоть море сорвало сандалии с трупа,
опознал его большие ступни.

Под вечер из Барскибоса пришли,
из поселков других - вблизи и вдали -
братья и сестры путем печальным,
друзья и подруги с питьем поминальным, -
ибо рыбак доплыл до земли.

"Маловеры, зачем потупляете взор?
Великая тишь нисходит в простор".
"Часы, недели, месяцы, годы..."
Листва летит, шум непогоды.
"День Господень приходит как вор".

Мы в глине его схоронили сырой,
близ моря поставили в общий строй:
с Тейсом Фоелом, дедушкой Квикли Книпом,
с Джеком Хоррисом и Фердинандо Випом -
спит сегодня и Дорс Наливай-по-второй.

Все так же под утро назад, к "Джоанне",
возвращаются призраки-англичане,
на "Биркенхэде" ржут табуны,
и птицы морские в небе видны -
треугольники траурных писем в тумане.

Все так же сверкает луч маяка
от мыса Дейнджер - исподтишка
мы ищем звезды в небе над морем,
вслушиваемся и тихонько вторим
разговору прибрежного тростника.

    ГОЛОС НИОТКУДА



Здесь, в пустоте земли, я столько лет живу:
здесь черный воздух, черная вода,
я волосами весь зарос, и ногти, закруглившись,
длиннее пальцев стали;
по лезвию меж тем и этим миром
среди скелетов я ползу -