— Тут и женщины! — оглядев компанию, повеселел Бурлакин. — Но мы им не представлены.
   И Бурлакин, как бы имея в виду женщин, исполнил некий книксен. Покачнулся, но все же выпрямился. Все были сытые и напоенные, благодушествовали, я со своим неприятием Шубникова и Бурлакина остался в одиночестве. Они были представлены Светлане Юрьевне, проявили себя комплиментщиками. Ручку у дамы целовали и вспоминали строки из песен трубадуров («Я, вешней свежестью дыша, на пыльную траву присев, узрел стройнейшую из дев, чей зов мне скрасил бы досуг…»). Словом, кое-как оправдали свое высшее образование, отчасти гуманитарное. Пришел черед Любови Николаевны. Услышав о том, что эта прелестная амазонка — подруга Михаила Никифоровича, Шубников, видно, сразу что-то заподозрил.
   — Миша, — заявил он тоном сюзерена, — а насчет трех рублей ты не забыл?
   — Двух с половиной, — вздохнул Михаил Никифорович.
   — Ну двух с половиной. Экий ты педант!
   — Не забыл. Пожалуйста, возьми их.
   — Ну уж нет! Ты мне их теперь не всучишь! Я догадываюсь, чем тут пахнет. Я свои права и возможности знаю!
   — Мы знаем свои права! — загоготал Бурлакин.
   — Меня не проведут. Я за эти три рубля и сотню не возьму! — заявил Шубников грозно. Но тут же успокоил публику: — А вот сазана я возьму. Не за те три рубля, конечно, а так.
   Все пошли смотреть молодцовского сазана. Молодцов уверял, что его сазан еще утром резвился в Волге и лишь по дурости и недостатку воображения дернулся к проруби, но когда перед съедением шапки сазана выгружали из рюкзака и опускали в ванну, то вид он имел скорее усопшего, нежели живого, хотя и дергал хвостом. Сейчас же он плавал и резвился и выглядел на все свои семь килограммов. Бурлакин с Шубниковым только руки потирали и охали:
   — Такого бы на Птичку! С этакой драматической мордой он бы им показал!
   Неожиданно моим союзником выступил Собко. Он сказал Серову:
   — Старик, отдай ты им рыбу. И пусть они катятся.
   — Фу! Это грубо! — расстроился Шубников.
   Впрочем, тут же он побежал на кухню, отыскал там ведро, какое не могло не оказаться на кухне останкинской квартиры, с трудами и воплями всунул рыбу в ведро и сказал Бурлакину:
   — Пошли. Пока живой!
   Уже в дверях Шубников скорчил зловещую рожу и сказал Михаилу Никифоровичу:
   — Помни про три рубля-то! Помни! — Потом добавил: — Рыбка ты моя золотая!
   Глядел он не на ведро с сазаном и не на Михаила Никифоровича, а прямо на Любовь Николаевну. И смех его был мерзкий.
   После ухода Шубникова с Бурлакиным все вернулись к индейке, но тихим стало застолье. То ли о сазане скучали, то ли еще о чем… Потом возникла гитара. И запели. «Гори, гори, моя звезда…» — громко пел Герман Молодцов. И мы подпевали. Неожиданно запела Любовь Николаевна. Голос у нее был красивый, низкий, грустный. Пела она вот что: «Что ты жадно глядишь на дорогу в стороне от веселых подруг…» Пела медленнее, чем того требовал привычный темп песни, и оттого ее пение казалось усталым, печальным и вечным. Остальные голоса как бы расступились и отпали. Все умолкли. Я слушал Любовь Николаевну закрыв глаза. Деревня виделась мне, изгибы неспешной речки Кашинки, трепет листьев на прибрежных ивах, дрожание и покачивание водорослей в прозрачной, пока еще не зацветшей воде. И вдруг в видениях этих мелькнуло зловещее лицо Шубникова…

5

   Назавтра мы, пайщики кашинской бутылки, встретились у Михаила Никифоровича.
   Мы с Серовым сразу заявили, что свои голоса считаем совещательными, раз женщина и ночевать у нас не имеет права, поговорить поговорим, а решать дело не наше. Филимон Грачев промолчал. Он-то был намерен решать, но кроссворд. Он и достал вырезку из рекламного приложения к «Вечерке».
   Поначалу мы прошлись по квартире, пытаясь обнаружить следы пребывания здесь женщины. Но ничего этакого не обнаружили. По сведениям Михаила Никифоровича, Любовь Николаевна на самом деле с утра ушла смотреть Москву, видно, ей тут все было в новинку.
   — Небось с авоськами пошла, — предположил дядя Валя. — Или с рюкзаком. Я бы давно все электрички посжигал! Ну как, Миш, баба-то она ничего?
   — Я-то откуда знаю…
   — Ну ладно, Миш, дурачком-то не прикидывайся! — Дядя Валя подмигнул нам. — И ночевать она пошла сразу к тебе. Не к кому-нибудь.
   — Дядя Валя, — сказал Михаил Никифорович. — она ведь и к вам просилась, да вы ей отказали…
   — Просилась! Если б хорошо просилась, то и устроилась бы. И уж не жалела б. Но зачем мне она? У меня уже одно животное есть. Собака.
   — Я пришел, постелил себе в ванной, — сказал Михаил Никифорович, — сразу заснул. Ее не видел.
   — А что она ела-то? — спросил дядя Валя.
   — По сковородке можно понять: делала яичницу.
   — Этак она тебя по ветру пустит.
   — Было бы что пустить, — сказал Михаил Никифорович.
   — Ну ладно, — заметил Серов. — Она возьмет и придет. А мы так и не выработаем никакой программы.
   — Я, — сказал Игорь Борисович Каштанов, — от такой женщины ничего не буду просить, ни тем более требовать.
   — А что в ней такого особенного? — сказал дядя Валя. — Баба как баба. Только что из Кашина. Но Каштанов прав. Не должны мы, здоровые мужики, сесть на шею Любочке!
   — Кстати, — спросил я, — почему Любочка? Почему — Любовь Николаевна? Откуда это?
   — Оттуда, — сказал дядя Валя. — Была у меня когда-то Любовь Николаевна… И я вам доложу… — Дядя Валя замолчал. Застеснялся.
   — Но ведь Любовь… эта женщина… она ведь не ваша подруга, а Михаила Никифоровича…
   — Ну и придумывал бы Мишка ей имя! — сердито заявил дядя Валя. — И почему же это одного Михаила Никифоровича? Я что, не вносил рубль сорок четыре? Но не будем выклянчивать у Любочки того-сего. Не будем просить, чтобы у нас в домах кисель тек из кранов, чтоб ворота «Спартака» от мяча бегали, чтобы она нам носки штопала.
   — А меня вот что волнует, — сказал Серов. — Не связаны ли будут… эти… ну, наши отношения с Любовью Николаевной с какими-либо обязательствами… Не придется ли нам за них расплачиваться… Как бы не было тут какой-нибудь шагреневой кожи или портрета Дориана Грея…
   — Или геенны огненной! — вставил дядя Валя.
   — Какие вы мистики! — удивился Каштанов. — Да такая женщина!..
   Мы с Михаилом Никифоровичем посчитали соображение Серова здравым. И решили: выясним прежде насчет обязательств и уж потом будем говорить об услугах и желаниях. Я-то вообще не стал бы ни о чем просить Любовь Николаевну, даже если бы и дал на бутылку не четыре копейки, а рубль пятьдесят. И Серов заявил, что ему никакие ее услуги не нужны. Тут, правда, была одна тонкость — Серов-то уже воспользовался услугой. Я чуть было не напомнил ему об этом, однако вышла бы бестактность. Да и вряд ли в то мгновение Серов мог помнить о кашинской бутылке и молить о чем-то именно Любовь Николаевну.
   — Ну ладно, — сказал Серов, — надо составлять документ. Садитесь, Игорь Борисович, и пишите. А впрочем, что я вам говорю, вы документ и составляйте, а мы втроем будем зрителями.
   — И советчиками, — сказал дядя Валя.
   — По части формулировок, — уточнил Серов.
   И действительно, документ был составлен без промедления. То ли из-за спешки, то ли потому, что авторы документа были не совсем искренни друг перед другом и как бы оставляли в стороне главные свои интересы и заботы, не проникла в документ особенно интересная информация о каждом из пайщиков кашинской бутылки. Была проявлена и некая осторожность по отношению к Любови Николаевне, а то ведь на самом деле, развесивши уши, можно было вляпаться с ней неизвестно во что. Пайщики давали понять Любови Николаевне, что они существа одушевленные и самостоятельные, что они сожалеют о требовании, предъявленном ей на детской площадке, хотя там заявка на коньяк ереванского розлива и портвейн «Кавказ» была отчасти вызвана драматичностью ситуации. «Больше никогда в жизни», просил записать лично от него в документ дядя Валя, — он был решителен и горд, правда, что-то тут же произнес, не слишком, впрочем, внятное, о прибавке к пенсии из Испании. С поправками к документу выступил Игорь Борисович Каштанов. Он просил подчеркнуть, что не намерен посягать на женские достоинства Любови Николаевны, не будет использовать никакие ее прелести, в чем и нам предлагает поддержать его. То есть все были благонамеренными и никаких кусков ухватывать не желали.
   — Ей самой надо помочь, Любочке-то, — сказал дядя Валя уже в лифте. — Что-то у нее там не получается, помните, как она вчера то и дело страдала.
   — Затурканная она, — согласился Михаил Никифорович.
   — И нежная, — сказал Каштанов. — И верно вы ей, дядя Валя, имя нашли. Именно Любовью ее и звать…
   — Какой Любовью! — поморщился Филимон Грачев. — Варварой ее звать! И больше никем!

6

   На следующий день мы встретились с Любовью Николаевной на квартире Михаила Никифоровича. Опять возникло собрание. А когда мы стали рассаживаться, вышло так, будто бы мы избрали Любовь Николаевну председательницей. Или, скажем, будто бы Любовь Николаевна была народным судьей, а мы заседателями.
   — Я познакомилась с вашей запиской… — начала Любовь Николаевна.
   — Простите, — сказал Серов, — у меня есть своего рода предварительные соображения…
   И опять пошли слова о шагреневой коже, о портрете Дориана Грея, но выяснилось, что ни Бальзака, ни Уайльда Любовь Николаевна не читала.
   — Но я вас поняла, — сказала Любовь Николаевна. — Нет, вы не будете связаны каким-либо обязательством. Вы уже заплатили.
   — Пять рублей, что ли? — спросил дядя Валя.
   — Пять рублей тридцать копеек, — кивнула Любовь Николаевна.
   — И все? — удивился дядя Валя.
   — И все, — сказала Любовь Николаевна. — Но вы меня опечалили. Вы ведь мне ничего не приказали.
   — В этом нет нужды, — сказал Каштанов.
   — Да, — подтвердил Михаил Никифорович. — Нет нужды. Мы самостоятельные. Мы — мужики. И не расстраивайтесь. Как раба вы нам не нужны. И в бутылку мы вас не закупорим.
   — Такую-то женщину! — сказал Каштанов.
   — Гуляйте себе, веселитесь, — продолжил Михаил Никифорович. — Тратьте свободно свою молодую жизнь.
   — Нет, — сказала Любовь Николаевна грустно. — Вы все неверно понимаете. Я ведь теперь для вас неизбежна. Даже если вы намерены отказаться от меня, то я не имею возможности вас бросить. Вы поймите. Ведь я не только ваша раба, но и ваша берегиня.
   Филимон поднял голову и посмотрел на Любовь Николаевну с удивлением. Таких слов он в кроссвордах не встречал.
   — Что-то в «Неделе» было, — задумался Серов, — про берегиню…
   — Нет, в «Труде», — сказал дядя Валя, он уважал исключительно «Труд».
   Я знал про берегиню, наверное, больше других пайщиков кашинской бутылки, читал труды академика Бориса Александровича Рыбакова и иные умные книги, но говорить об этом сейчас не стал.
   — Я предупреждала вас еще там, на детской площадке, — сказала Любовь Николаевна, — что я раба и берегиня.
   Некая энергия и резкость проявились в последних словах Любови Николаевны, будто она желала принудить нас к чему-то. Это мне не слишком понравилось. Впрочем, мне-то что было волноваться! Я себя и осадил. Я бы и на собрание пайщиков кашинской бутылки не пошел, но попробуй усмири любопытство…
   — А как берегиня, — сказала Любовь Николаевна, — я обязана действовать самостоятельно, не дожидаясь ваших просьб.
   — Так дело не пойдет, — покачал головой Михаил Никифорович. — Вы раба и уж будьте покорны!.. — Михаил Никифорович, минуту назад улыбавшийся, сидел сердитый. Всегда он был мирный и доброжелательный, а сейчас в нем что-то взыграло. — Если вы будете так вести себя, — продолжал он, — я охотно признаю, что те два сорок были не мои, а Шубникова.
   — Ты что, Миша! — испугался дядя Валя. — Он и так уже у нас рыбу унес. Семь килограммов.
   — Ничего, — сказал Михаил Никифорович, — вот Шубникову нужны рабы и берегини.
   А Любовь Николаевна заплакала.
   Кому из мужчин приятно смотреть на женские слезы. Да еще в компании! Тут все сразу же принимаются изучать потолок и посуду за стеклом серванта — из деликатности и в расчете, что слезы скоро сами собой иссякнут. Не бросаться же за стаканом воды — вовсе не героиня Жорж Санд перед тобой, а современница Светланы Савицкой. Лишь чувство неловкости возникает, как будто нарушаются правила общежития или неизбежный ход эмансипации. Или даже подозрения вспыхивают — не артистические ли это слезы, не притворные ли? Но Любовь Николаевна, похоже, не играла, а заплакала честным образом. И та ее назидательная энергия, которая минутами раньше насторожила меня, забылась. И жалко стало Любовь Николаевну, будто она девочкой-лимитчицей приехала к нам из своего добрейшего Кашина или ближней к Кашину лесной деревни с желтыми кувшинками в тихой поленовской воде и сейчас сидела раздавленная, испуганная напором жестокой столичной суеты. И нам ли, этой суетой взлелеянным, ко всему привыкшим, было терзать чистую, наивную душу! Нам бы подумать, сколько у этой кашинской девчонки забот и страхов — и с пропиской, и с устройством на работу, и вообще с гражданским состоянием и с прочим! Может, и деньги, спрятанные где-нибудь в платье или на груди, кончились у нее. Может, от троллейбусов она шарахалась, а в автобусах ее тошнило! И какие муки пришлось ей испытать, заставляя себя войти в пивной автомат. А нам бы только от нее отделаться, бросить ее, слабую, в водопады московской жизни!.. Не один я, видимо, так думал сейчас, и другие пайщики были растроганы. Дядя Валя встал, подошел к ней, даже движение рукой сделал, будто хотел погладить Любашу (Любаву?), успокоить ее, бедолагу, но сдержался.
   Один Михаил Никифорович сидел строгий.
   И этот строгий мужчина был намерен передать Любовь Николаевну наглецу Шубникову! Беззастенчивому торговцу перекупленными щенками и взрослыми вонючими псинами. А уж тот-то при своей склонности к авантюрам, при своем бузотерстве мог не только развратить Любовь Николаевну, но и вовсе погубить ее, мог вообще черт-те чего наделать в Москве.
   — Да ты что, Миша, — заговорил Филимон, — злюка-то какой!
   — А ничего, — сказал Михаил Никифорович.
   — Не позволим к Шубникову! — заявил дядя Валя. — Не дадим!
   Шелковым платком Любовь Николаевна вытерла слезы. Улыбнулась. И будто бы мы услышали звуки деревенского утра, когда роса на листьях подорожника еще хрустальная и холодная, и будто бы запахло в комнате парным молоком.
   — Извините меня, — сказала Любовь Николаевна, — за бабью слабость… И не из-за Шубникова я… Я не знаю, как мне жить дальше… Как быть с вами… И с собой… Может быть, я не поняла многое из того, что должна была знать… Про свое назначение… Про то, что и как делать…
   — Нет, надо пожалеть девушку, — обратился к нам дядя Валя. И спросил Любовь Николаевну: — А может, мне удочерить тебя?
   Любовь Николаевна покачала головой.
   — Это лишнее, дядя Валя, — сказал Игорь Борисович Каштанов, и были некий протест в его голосе и словно бы напоминание и о его правах. — Нам просто надо принять условия Любови Николаевны. Придется помочь ей. Будем терпеть.
   — А я что говорю? — сказал дядя Валя. — Тем более что тут кашинский эксперимент! — добавил он.
   — Что там — эксперимент или еще что, нас это не должно касаться, — осторожно заметил Серов.
   — Тебя это пусть и не касается, — указал ему дядя Валя, — а мы к экспериментам относимся серьезно. Штемпель-то на бутылке стоял государственный!.. А насчет удочерения вот что, — обернулся он к Каштанову. — Одна она в Москве пропадет. Ты же видишь, она неприспособленная. И как, ты думаешь, мы будем крутить с пропиской?
   — Вы сначала у самой Любови Николаевны спросите, — сказал Каштанов, — согласна ли она на это ваше удочерение.
   Глядел он на Любовь Николаевну с обожанием и с неким значением, будто бы Любовь Николаевна должна была показать теперь же всем, что он, Игорь Борисович, из пайщиков кашинской бутыли ей самый интересный и близкий.
   — Ну если не удочерение, — сказал дядя Валя, — тогда фиктивный брак.
   — С вами, что ли? — брезгливо сжал губы Каштанов.
   — Ну пусть с тобой. Или с Мишкой.
   — С Шубниковым, — твердо сказал Михаил Никифорович.
   Все возмутились, стали стыдить Михаила Никифоровича. А Любовь Николаевна поднялась, сказала тихо:
   — Спасибо вам за участие. Но ни удочерять, ни выдавать меня замуж не надо.
   И она нам всем поклонилась. Словно прощаясь. Было ощущение, что она сейчас исчезнет. Изойдет тихим дуновением. Как некое наваждение, бередившее наши души. И останется в нас только печаль. А может, и боль… Но Любовь Николаевна не исчезла, не рассеялась в прохладной мысленной дали, опять явно материальное и человеческое случилось в ней — снова глаза ее стали влажными.
   — Как же мне жить, — сказала она, — если вы от меня отказываетесь?
   — Все! — вскричал дядя Валя, сам чуть не плача. — Не могу больше!
   — И я! — вскочил Каштанов.
   — Погоди, я первый, — осадил его дядя Валя.
   — Но как же Михаил Никифорович, — сказала Любовь Николаевна, — ведь он… — Тут она замолчала, не желая, видно, из деликатности разъяснять, кто для нее Михаил Никифорович.
   — Ладно, Любаша, вы на него не глядите, — сказал дядя Валя. — Они, курские, сами знаете. Но беда-то ведь небольшая, а? А я уж ладно. Я сдаюсь. Готов на первое желание!
   — Я вас слушаю, — кивнула Любовь Николаевна.
   Дядя Валя, Валентин Федорович Зотов, тут же выразил желание побыть электросексом, который лечит и двигает глазами. После уточнения терминов он согласился быть экстрасексом.
   — Экстрасенсом…
   — Ну ладно… экстрасенсом, — сказал дядя Валя и нахмурился. Он, видно, засомневался в чем-то и потому добавил нерешительно: — Со следующей недели.
   — Хорошо, — сказала Любовь Николаевна.
   — Ну! — торжествующе обратился дядя Валя к Михаилу Никифоровичу. — Теперь ты!
   — Любовь Николаевна, — сказал Михаил Никифорович, — жидкость в той бутылке была какая? Пшеничная? Или из табурета?
   — Ну если даже из табурета? — обиженно спросила Любовь Николаевна. — Что тогда?
   — Что ты к ней пристал! — рассердился Каштанов. — Что ты взъелся-то! Из-за немытой сковородки, что ли?
   — Из-за какой сковородки? — насторожилась Любовь Николаевна.
   — Это мое дело, — встал Михаил Никифорович. — Простите, я должен идти. Ждут рецепты.
   Молча он направился в прихожую, надел свое серое пальто, кепку. Открыл дверь. А мы молчали. Делать нам в квартире Михаила Никифоровича больше было нечего. Мы вышли вместе с ним. Каштанов фыркал возмущенно, губы тонкие сжимал. Дядя Валя лишь плечами подергивал. А не нам с Серовым и Филимоном Грачевым было требовать от Михаила Никифоровича объяснений. Одно было отрадно: не попросил Михаил Никифорович Любовь Николаевну покинуть его квартиру.
   Впрочем, нам-то какое до этого было дело…

7

   Дней через десять я узнал, что дядя Валя надорвался.
   Он еле ходил, плохо ел, мерз душой. Собаку дядя Валя по улице Кондратюка все же выгуливал, но получалось так, словно бы собака выгуливала его.
   А началось все со случая с таксистом Тарабанько.
   Случая этого я был очевидцем.
   Открывая в пивном автомате банку трески в томатном соусе, Тарабанько порезал палец. Даже и не порезал, а поцарапал лохматым краем измученной ножом крышки. Но кровь была. Тарабанько стоял, отправив палец в рот. Понятно, пошли советы: звонить в «скорую», везти несчастного к Склифосовскому и прочее. Тут дядя Валя и заявил, что он берется прекратить кровь и без Склифосовского. Тарабанько вынул палец изо рта, кровь текла. Дядя Валя отошел от Тарабанько метров на шесть. «Оттуда слабо будет!» — говорили дяде Вале. «Да я хоть от той стены могу прекратить и заморозить!» — заявил дядя Валя. И он смело, будто Суворов на Чертовом мосту, ринулся к стене, на которой, между прочим, и была укреплена чудесная чеканка с кружкой пива и вымершими рыбами. У Равиля Ибрагимова не выдержали нервы, он крикнул, что предоставит дяде Вале за четыре сорок две, если тот прекратит кровь. «Тихо!» — сказал дядя Валя, даже и не приняв во внимание приманные слова Ибрагимова. Он был уже не здесь. И мы притихли. Казалось, и пиво нигде не лилось, и кассирша Полина прекратила размен монет. Тарабанько стоял базальтовым столбом — до того значительным и для него стало происходящее. Светильники горели не все, и в полумраке автомата глаза дяди Вали казались углями. Пламя вот-вот могло полыхнуть из них. Сколько мы так стояли? Минуту, две, три, больше? И в нас самих, похоже, кровь застыла. «Все! — хрипло произнес дядя Валя. — Опускай!» Тарабанько опустил палец, но не сразу, и поглядел на него как будто бы со страхом. Крови не было. То есть она была, но засохшая.
   А дядя Валя в это мгновение рухнул.
   Его подняли и поставили.
   Возле стены он кое-как укрепился, но был не в себе. Сила из него вышла, поняли мы. «Исполняй обещание!» — сказали Равилю Ибрагимову. Он согласился исполнить, но при этом дал понять, что принимает во внимание лишь болезненное состояние дяди Вали, что же касается прекращения крови, то тут он не верит. За это время, считал Ибрагимов, кровь на тарабаньковской царапине и сама могла засохнуть. Тем более что палец был поднят вверх, а прямо над ним крутился вентилятор. Возможно, что Ибрагимов был и прав… Впрочем, о пальце Тарабанько скоро забыли. Пытались поправить здоровье рухнувшего дяди Вали. Ничего не помогало. Расстраивало нас полное безразличие дяди Вали к явлениям жизни. Лишь однажды губы его зашевелились, и мы услышали, что пусть ему, дяде Вале, не верят, пусть, еще пожалеют, вот он возьмет и на тех, которые не верят, наведет порчу. Однако угроза была тусклая и безвольная, никаких надежд на прибавление сил не дала, дядя Валя тут же затих. Пришлось его вести домой. Самое обидное было в том, что останкинские жительницы, и тем более общественницы, могли принять дядю Валю за нетрезвого, а ему сама мысль о спиртных напитках была в ту пору противна.
   И вот неделю дядя Валя, рассказывали, страдал: не касался золингеновской сталью щек, не следил за политическими событиями в Испании. Только собака выводила его на полчаса на улицу. А так он лежал.
   Рассказывали, что раза три посещал дядю Валю наглец Шубников.
   Я купил апельсины, зашел к дяде Вале. Дверь дядя Валя не запирал, лежал на диване. В ответ на мои слова прошептал что-то. Но вряд ли существенное.
   — Помочь, дядя Валя, надо? — осторожно спросил я. — Может, врачей каких привести?
   Дядя Валя не ответил.
   — Шубников вам настроение не портил? — поинтересовался я после неловкой паузы. — А то скажите. Мы его отвадим.
   И теперь дядя Валя не открыл рта. Он и глаз не открывал.
   Глупым становилось мое пребывание возле недужного. Я стал оглядывать комнату. Я уже говорил как-то, что в доме дяди Вали я ни разу не был, хотя он и звал меня к себе. Я боялся, как бы знание тех или иных свидетельств дяди Валиной жизни не испортило и не исказило впечатлений от его повествований, прошлых и неизбежных новых, не стало бы своей определенностью одергивать мое воображение и дяди Валины фантазии… А тут я видел фотографии на стене над диваном. Вот жена дяди Вали, покинувшая его года три назад. Вот его дочь, смазливая девица, чернявая, видно, верткая, теперь она замужем — тоже за таксистом — и живет в Марьиной роще. Вот сам дядя Валя, молодой, ушастый, рядом именно с Эйзенштейном. Вот он положил руку на плечо Василия Ивановича Чапаева. Впрочем, в пору вскинутого клинка Василия Ивановича дядя Валя по хронике его жизни был младенцем, и если точнее — грудным. Стало быть, кто же это — не Василий Иванович, а, предположим, Бабочкин? Определить точно я не смог. Подойти к стене не решился. Снимок так и остался для меня загадкой. Были и иные фотографии. Скажем, дядя Валя в красноармейской форме без погон, наверное, на финской. А вот он с погонами возле трехтонки, на ней, если вспомнить его историю, он возил снаряды в сорок четвертом в Белоруссии. Испанских снимков не было. Впрочем, это ничего не значило…
   — Ты эту… не видал?.. — прошептал дядя Валя, открывая глаза и словно бы выныривая из дремотного состояния.
   — Нет, — сказал я. — Работы было много. Никого я не видал.
   — Что же это она?.. — еле произнес дядя Валя.
   — А может, ее и вообще уже нет? Была — и нет… И потом, дядя Валя, ведь вы просили ее дать вам силу со следующей недели. А дожидаться не стали…
   — Но сейчас-то уже срок пришел… — Кое-как он все же приподнялся, опустил ноги на пол. Сказал: — Положи на стол предмет.
   Я достал из авоськи апельсин.
   — Нет, — поморщился дядя Валя. — Мелкий предмет.
   — Спичку, что ли?
   — Спичку, — кивнул дядя Валя. — Две спички. Нет, стакан с водой.
   — Да что вы, дядя Валя! Ну зачем!
   — Неси стакан…
   Прозвучало это как последнее желание, я вздохнул, пошел на кухню. Стаканы у дяди Вали были все деловые, граненые. Тяжелые. Воды я налил чуть-чуть. Стакан поставил на край стола, поближе к дяде Вале.
   Он сжал губы и уставился на стакан. Такой приказ был в его глазах, что и меня, казалось, боковым течением его воли, как худого комара, отнесло к окну. Но стакан был будто примерзший. Пять минут пытался подвинуть дядя Валя глазами предмет. Я словами хотел помочь дяде Вале, но удержал себя, убоявшись спугнуть дяди Валино вдохновение. Или разрушить его энергию… На седьмой минуте дядя Валя и сам закрыл глаза.
   — Замени стакан спичкой, — понял я из движений его губ.
   Я уж нарочно — и не спеша — отнес стакан на кухню, чтобы дать дяде Вале мгновения отдыха.