Он позвонил в колокольчик, стоявший на богато убранном туалетном столе.
   Граф Строганов сдержал слово: полный штат прислуги был уже составлен им для нового генерал-адъютанта. Почти одновременно со звоном колокольчика явился камердинер и приступил к поспешному одеванию своего нового господина с таким уменьем и ловкостью, точно он служил у него много лет. Не прошло и получаса, как Потемкин вышел через свои приемные комнаты, у дверей которых были расставлены многочисленные лакеи, в большой коридор и отправился к императрице.
   Часовые отдавали ему честь, слуги и придворные чиновники на площадках лестниц почтительно кланялись. Каждый, казалось, прекрасно знал нового генерал-адъютанта императрицы, и Потемкин испытывал странное чувство, как будто фантастическое сновидение или рука волшебницы перенесли его из суровой, тягостной и полной лишений военной жизни вдруг, без всякого перехода, в очарованный дворец, где никто, кроме его самого, не сознавал, что он вступил совершенно новым и чуждым человеком в непривычную ему среду.
   Дежурный у входа в покои императрицы не стал дожидаться, чтобы Потемкин назвал свое имя и сослался на приказ ее величества: услужливо, с низким поклоном отворил он при виде генерала золоченую дверь.
   Гвардейцы в передней вытянулись пред ним в струнку. Камергер любезно раскланялся с ним и один из дежурных пажей пошел впереди Потемкина, чтобы провести его к государыне.
   С тревожно бившимся сердцем, но с гордой, уверенной осанкой проходил Григорий Александрович вслед за своим путеводителем по множеству зал. От одного из них широкая крытая галерее вела в павильон, пристроенный императрицею к Зимнему дворцу и названный ею своим Эрмитажем. Прелестные маленькие комнаты, украшенные драгоценными картинами и великолепными античными произведениями искусства из мрамора и бронзы, были расположены здесь анфиладой.
   Один из пажей провел Потемкина мимо дворцовых гвардейцев в их живописных мундирах с богатым серебряным шитьем, стоявших на карауле у входа в этот уединенный царский уголок, и, наконец, остановился у тяжелого бархатного занавеса, скрывавшего дверь маленькой комнаты, украшенной мраморными статуями.
   – Ее императорское величество! – почтительно прошептал он, указывая на этот занавес, и быстро скрылся, скользя по паркету.
   Потемкин откинул тяжелую портьеру, и возглас восхищения сорвался с его уст, когда он вступил в завешанное ею пространство. В самом деле, картина, открывшаяся пред ним, могла только усилить впечатление, что он находится под влиянием чар благодетельной феи.
   Помещение, открывшееся пред Потемкиным, было сплошь обито голубым шелком; тяжелые восточные ковры такой дивной красоты, какою мог блистать только подарок персидского шаха самодержавной повелительнице Российской империи, покрывали пол, пленяя взоры роскошным сочетанием красок; из серебряной курильницы струились упоительные ароматы Аравии. Во всей комнате было единственное окно, зато широкая стена, противоположная входу, была открыта, и волшебный чертог примыкал к обширному, крытому стеклом зимнему саду, простиравшемуся благодаря зеркальным стенам, как будто до бесконечности. Здесь извивались серебристые ручьи, то шумя каскадами по мраморным ступеням, то собираясь в бассейны, откуда били высокие водяные струи, чтобы, распылившись в атомы и отливая алмазным блеском, снова падать вниз. Здесь цвели ярко-пурпуровые тропические цветы, а фрукты всех климатов висели в пышном изобилии; индийский ананас, благоухая, подымался из колючих листьев; гроздья испанского, итальянского и греческого винограда выглядывали из-под зелени кудрявых лоз. А тут же, рядом с ними, стояли апельсиновые деревья в цвете или отягченные зрелыми золотистыми фруктами. Свет падал сквозь зеленую листву всех этих растений, напоминавших чудеса, которыми человеческая фантазия склонна украшать земной рай после первых дней мироздания. Благодаря этому, в голубой комнате господствовал мягкий сумрак, в котором единственное поставленное там произведение искусства – Диана, подглядывающая за спящим Эндимионом, как будто оживало силою таинственных чар. На пышной оттоманке, посреди комнаты, полулежала императрица Екатерина Алексеевна. Свою амазонку, в которой она присутствовала на параде, государыня переменила на широкое одеяние с множеством складок из мягкого белого шелка, изящно вышитого золотом; ее волосы, свернутые греческим узлом, свободно и легко спускались на затылок; магически освещенная в этом сумраке яркая прелесть юношеской красоты, отличавшей Екатерину Алексеевну, когда она была еще великой княгиней, казалась почти нетронутой годами, пронесшимися с той поры над ее головой, тогда как широкая одежда искусно скрадывала излишнюю полноту ее стана.
   – Я поджидала вас, Григорий Александрович, – произнесла она, протягивая вошедшему руку. – Мне интересно послушать о геройских подвигах моих войск, сражавшихся под вашим предводительством против турок. Садитесь ко мне; я очень интересуюсь вашими рассказами!
   Потемкин поспешил к ней; он прижался губами к ее руке, после чего, опустившись на колена на мягком ковре, сказал:
   – Здесь, у ног моей милостивейшей императрицы, мое настоящее место. Отсюда буду рассказывать я ей о том, что совершили ее храбрые войска для ее славы и для отечества, если только, – прибавил он, заглядывая прямо в глаза Екатерины Алексеевны своим пламенным взором, – вид моей повелительницы, которая в то же время есть царица всяческой красоты и грации, как и императрица всяческой власти и великолепия, не смутит ясности моего ума и я буду в силах привести в порядок свои мысли и выразить их.
   Он все еще не выпускал пальцев государыни; широкие рукав ее шелковой одежды откинулся, обнажив стройную руку.
   Губы Потемкина тотчас покрыли ее жаркими поцелуями; Екатерина Алексеевна не противилась этому.
   – Попробуйте все-таки, Григорий Александровичу – улыбаясь, сказала она, – величие императрицы должно не ослеплять и страшить преданных мне людей, но освещать и согревать их; тот же, кто, подобно вам, принимал такое важное участие в великолепных победах Румянцева, конечно, сумеет найти слова, чтобы рассказать о них своей милостивой и благодарной государыне.
   Лицо Потемкина омрачилось; он выпустил руку императрицы и, с неудовольствием качая головой, промолвил:
   – Победы Румянцева бесспорно великолепны и славны и я горжусь тем, что сражался под его начальством и с ним вместе; но что является плодом этих побед, каков он будет! Клочок земли, горсть новых подданных и мимолетная слава, которая скоро рассеется, не оставив по себе следа. Конечно прекрасно и великолепно сражаться и умирать во славу своей императрицы, если то суждено, но еще прекраснее и великолепнее употребить свою силу на то, чтобы повелительницу, которой принадлежат наша любовь и наша жизнь, вознести высоко над всяким величием прошедшего, настоящего и будущего, воздвигнуть Олимп у нее под ногами и украсить ее чело лучезарным венцом бессмертия.
   Екатерина Алексеевна казалась несколько озадаченной таким оборотом разговора. Она вопросительно посмотрела на своего генерал-адъютанта, точно не понимая его слов.
   – Что хотите вы сказать этим, Григорий Александрович? – спросила она. – Разве лавры недостаточно увенчивают мои знамена и, – гордо прибавила она, – неужели времени удастся изгладить имя Екатерины Второй со скрижалей истории?
   – Нет, моя всемилостивейшая императрица, – возразил Потемкин, – нет, времени не удастся сделать это и имя Екатерины неизгладимо займет свое место в ряду великих правителей нашего государства и всей Европы. Но для меня этого недостаточно, – воскликнул он, вскакивая и простирая свою руку над головой императрицы, – это не может, не должно удовлетворять также и вас! Не в ряду прочих следует вам стоять, хотя бы то были величайшие люди всех времен и всех народов. Нет, имя Екатерины должно стоять высоко, недосягаемо высоко надо всеми – над Цезарем и Августом, над Карлом Великим, которого остаривают друг у друга немцы и французы, и над всеми более мелкими величиями позднейшего времени.
   Екатерина Алексеевна, любуясь, посмотрела на героя, выпрямившегося пред нею во всей своей атлетической силе, с простертой могучей рукой, словно он хотел схватить ею звезды с неба и собрать их в блистающую диадему для ее чела.
   – С вашей стороны весьма похвально, Григорий Александрович, – сказала она, – что вы мечтаете вознести славу своей императрицы, своей благодарной приятельницы высоко над великими именами всех времен; но такое величие не суждено ни единому человеку, потому что на такой высоте царить только Бог; ни единый смертный не достаточно велик для того, чтобы после него или одновременно с ним другой не мог превзойти его земным величием или сравняться с ним в этом.
   – Нет, нет! – воскликнул Потемкин, – пусть это применимо ко всякому земному величию, но не применимо к моей великолепной и высокой повелительнице, императрице святой Руси, которая, опираясь на юную, как весна, силу могучего, верного народа, призвана и предназначена Божией благодатью совершить то, чего не совершал до нее никто и не смог бы совершить после нее.
   – А что бы такое это было? – полюбопытствовала императрица, взор которой с восторгом остановился на горевшем воодушевлением, просветленном лице Потемкина.
   Он помолчал немного, точно подыскивая ясное выражение для своих мыслей, после чего произнес:
   – Что было основано могучею рукою Цезаря, устроено светлым умом Августа, что было воздвигнуто победоносной мощью Карла Великого, то распалось и развеялось прахом, потому что опиралось на земную, преходящую силу единичного человека. Но то, к чему должна стремиться моя императрица, то, что создаст она, как громко подсказывает мне внутренний голос, останется незыблемым во веки веков, потому что будет основано не на преходящей силе одной человеческой жизни, но на вечных законах, по которым Провидение управляет народами. Те мировые царства былых времен разрушились, потому что были приспособлены лишь к древнему миру, потому что они стремились спаять воедино несогласные племена, и не обладали твердым оплотом против молодой, всепокоряющей народной силы, которая вторглась в них с Востока, равно как и против диких варваров, которые, глумясь над всяким порядком, хлынули из степей на разрушение искусственного государственного строя. Но дело, предназначенное Богом моей императрице, не должно страшиться подобных опасностей. Екатерина Вторая держит юную народную силу России, которой ничто не может противиться, в своей собственной руке; ее скипетр простирается над Азией и Европой; сила, некогда разрушившая древние государства, покорно лежит у ее ног. Только одного недостает ей еще, чтобы основать прочное мировое владычество на порядке, справедливости и свободе. Это ключ к вратам, соединяющим Азию и Европу, Восток с Западом, а именно прекрасной Византии, которую римские императоры с мудрой проницательностью избрали седалищем мирового господства, но не сумели удержать в своей власти, и которую ослабевшая сила дряхлой Европы не могла отнять обратно у турок.
   – Византии? – воскликнула Екатерина Алексеевна, вскакивая и кладя руку на плечо Потемкина.
   – Да, – подтвердил тот, – Византии! Одна Россия, предводительствуемая своею императрицей, достаточно сильна, чтобы изгнать турок из древнего обиталища греческой культуры и на юношеской, непобедимой мощи русского народа воздвигнуть вновь древний трон всемирного владычества, которое соединить Азию и Европу. Наш русский народ удержит мировое царство за собою даже и тогда, когда закон природы, непреложный для всех смертных, коснется главы моей великой государыни! И тогда, когда эта цель будет достигнута, имя Екатерины засияет на недосягаемой высоте над историей и всякое величие прошедших времен померкнет пред ним, а всякое величие будущего послужить лишь к тому, чтобы возвысить его блеск. Вот, – прибавил Потемкин, глубоко переводя дух и словно очнувшись от сна, – вот что уже давно, внутреннее пламя, ношу я в своем сердце и что до такой степени порабощает и наполняет мой ум, что даже теперь я нашел слова для выражения моего желания. Хотя мои мысли путаются от пылкого упоения при виде моей прекрасной, милостивой императрицы, которая в чарующей прелести, с какою обвивает ее пояс Афродиты, заставляет забывать о страшном щите Эгиды, гибельным ужасом поражающем дерзкий взор, осмелившийся в страстном томлении подняться на владычицу мира.
   Он снова опустился, на колена, прижал руку Екатерины Алексеевны к своим горячим устам и смотрел на нее пылким взором.
   Государыня склонилась к нему головой и заговорила тихим голосом, задумчиво заглядевшись на него:
   – Не для тебя, мой друг, должна голова Медузы на щит императорской власти свивать своих грозных змей. Ты разгадал императрицу в глубочайших тайниках ее сердца; ты облек в слова заветную мысль, которая шевелилась на дне моей души, но которую я никогда не осмеливалась высказывать, потому что никто не понял бы ее, никто не проникся бы ею с мужеством веры, с воодушевленным доверием. Но ты, мой друг, почерпнул эту мысль в своем собственном сердце, ты понял свою императрицу, прежде чем она открыла свои уста, и никогда не забудет этого твоя приятельница. Ты должен носить мой щит на своей руке; твоя рука должна действовать моим мечом, возле тебя хочу я стремиться вперед по тому пути, который я видела пред собою в заветных, тайных мечтах и который должны открыть мне в действительности твое смелое мужество и твой гордый ум!
   – А в конце этого пути, – воскликнул Потемкин, – возвышается храм бессмертия и над ним сияет пламенными звездными письменами: «Екатерина, императрица Византии, владычица мира!»
   – И благодарная приятельница своего гордого героя, – прошептала Екатерина Алексеевна, – своего великолепного бога войны, которому она подносить в дань благодарности щит Паллады и пояс Афродиты.
   С ликующим возгласом прижал ее Потемкин к своей груди: он чувствовал, как любящая женщина прильнула к нему, но в то же время знал, что держит в своих объятиях и императрицу, а вместе с нею и власть, и господство.

Глава 5

   Великий князь Павел Петрович, по возвращении с парада, тоже удалился в свои покои, расположенные в боковом флигеле Зимнего дворца; после отбытия императрицы никто не заботился о наследнике престола, который, по человеческим расчетам, стоял еще далеко от власти и даже не имел никакого влияния на текущие государственные дела. Вся свита непочтительно разбрелась во все стороны и только непосредственно стоявшие возле него распрощались с ним поклоном; но и в этом беглом, равнодушном поклоне ясно сказывалось, какую незначительную цену при дворе императрицы придавали благосклонности ее сына, которому, по старинным, правда, уничтоженным Петром Великим законам, принадлежала всероссийская корона.
   Хотя государыня строго приказала, чтобы при каждом случае ее сыну воздавались почести, подобающие его положению, и сама настойчиво следила за точным исполнением предписаний этикета при всех официальных торжествах, придворные все-таки хотели лучше заслужить упрек в недостаточном внимании к установленному церемониалу, чем в чрезмерной почтительности к наследнику низвергнутого императора Петра Третьего.
   В свою очередь, и великий князь, робкий и подозрительный характер которого еще более обострился после насильственной, трагической и окруженной мраком катастрофы, отнявшей власть и жизнь у его отца, испытывал тяжелое, горькое чувство при каждом недостатке почтительности, вследствие чего при своем появлении и уходе он избегал раскланиваться с придворными, боясь встретить равнодушное или, по крайней мере, недостаточно почтительное отношение с их стороны.
   В этот день он удалился еще поспешнее, чем обыкновенно, совсем не попрощавшись ни с кем. Он шел быстрым, привычным ему, торопливо-неуверенным шагом, направляясь по обширным коридорам к своему помещению в боковом флигеле дворца. Он так торопился и так был погружен в свои мысли, что даже не отдавал чести караулу, что он обыкновенно не позволял себе никогда.
   Пред входом в его покои стояли два гренадера Павловского полка, которые, согласно тогдашнему регламенту, отдали ему честь, вытянув правую руку с ружьем, взятым ниже штыка.
   Великий князь никогда не проходил мимо этого караула, не оглядев обмундирование и вооружение часовых. При этом он самым тщательным образом подвергал осмотру каждую пуговицу и каждому солдату выражал свое удовольствие и одобрение, когда находил все в порядке, но также делал выговор и налагал строгие наказания, если находил какие-нибудь упущения против установленных правил. Но в этот день он быстро прошел и пред этим караулом, не удостоив его ни одним взглядом, и он был уже в своих комнатах, когда его догнал граф Андрей Кириллович Разумовский, весь запыхавшийся.
   Комната, в которую вошел великий князь, представляла собой большое, светлое помещение, поразительно отличавшееся своей простотой от общего великолепия, господствовавшего во всем дворце. Великий князь, казалось, наследовал военные наклонности от отца, который, еще живя при дворе императрицы Елизаветы Петровны, устраивал битвы и осады с игрушечными солдатами. Также и у Павла Петровича на широких полках, прикрепленных к стенам, виднелось множество фигурок величиною в пять-шесть дюймов, с восковыми лицами и с артистически сделанными мундирами и оружием, но эти куклы в виде солдат не служили для военных упражнений и маневров, как это было при Петре Федоровиче, это были скорей образцы форм всех полков русской армии, начиная с гвардейцев в их блестящем вооружении и доходя до простых казаков с их пиками и папахами и киргизов в их фантастических восточных костюмах. Точно так же здесь можно было найти модели форм прусской, австрийской и шведской армии, и великий князь с величайшей заботливостью следил за всеми мельчайшими изменениями в форме иностранных солдат, даже если оно замечалось в каком-нибудь кантике или звездочке, о чем послы его августейшей матери постоянно должны были сообщать ему. На большом столе посредине комнаты были разложены планы и карты, возле лежали раскрытые книги, служившие доказательством, что Павел Петрович усердно готовился к своей будущей роли повелителя России, хотя это время было от него еще далеко. Но, насколько его отец ненавидел и отвергал все русское, в особенности русский язык, настолько молодой великий князь, наоборот, с особой любовью причислял себя к русскому народу, которым он впоследствии должен был управлять; почти все книги, лежавшие раскрытыми на его столе, были написаны на русском языке или переведены на него, а затем даже и в большом шкафу, около стены, виднелось тоже лишь очень немного произведений французских и английских авторов. Несколько широких кресел стояли в нишах больших окон, занавески которых были широко раздвинуты. Остальную меблировку составляли лишь простые деревянные стулья, и единственной роскошью в этой комнате великого князя, которому его высоко даровитая мать готовила блестящее наследство, были шкуры медведей, убитых на охоте самим Павлом Петровичем, и других редких степных животных, принесенных в дар русскому двору его азиатскими подданными. На стене висел большой портрет императора Петра Первого, изображенного на кронштадтском бастионе с распростертой рукой по направлению виднеющегося в дали флота, созданного его могучей волей. В некотором отдалении от портрета великого основателя российского государства висело, в раме из черного дерева, прекрасно исполненное изображение императора Петра Третьего во весь рост.
   Этот несчастный государь, который так мало походил на своих предков, для которого избрание в наследники русского престола стало столь роковым и который, как бы в печальном предвидении предстоявшей ему судьбы, всю жизнь питал в своем сердце страстное тяготение к своей родине, был изображен на портрете в голштейнской форме, со звездой прусского Черного Орла рядом с орденом Андрея Первозванного. Эта комната его сына была единственным местом во всем дворце, где его портрет дерзали повесить. Никто другой не посмел бы выказать такое внимание к его памяти. Правда, не было недостатка в нашептываниях, старавшихся выставить это почтение сына к усопшему отцу, как признак недостаточной почтительности и любви к государыне; но сама Екатерина Алексеевна, увидев в одно из своих посещений наследника этот портрет низвергнутого ею супруга, ни единым словом не выразила своего неодобрения или желания, чтобы его убрали. Таким образом, портрет остался на месте и был постоянно украшен венком из иммортелей. И часто великий князь со сложенными руками долго смотрел на своего отца, словно хотел в его бледном, скорбном лице прочесть решение загадки, окутавшей тайный конец его царствования и жизни, а большие, печальные глаза государя, в свою очередь, как бы спрашивали, не готовит ли судьба его сыну столь же трагической участи.
   Войдя в свою комнату, великий князь быстро сбросил с себя шляпу и шпагу и, в изнеможении от усиленной ходьбы опускаясь на мягкий стул, воскликнул:
   – Пойди скорее в приемный зал, Андрей Кириллович! Там садовник ежедневно наполняет вазы живыми цветами; выбери из них самые красивые, самые красивые, слышишь? И принеси их сюда.
   – Слушаю, ваше императорское высочество, – с удивлением сказал граф Разумовский. – Но я, в сущности, не понимаю; я никогда не замечал, чтобы вы, ваше императорское высочество, так любили цветы.
   – Я и не люблю их, Андрей Кириллович; я предпочитаю деревья, которые стоят прямо, стойко, как исправные солдаты, и с которыми ветер не может играть. Но, видишь ли, мы – мужчины, мы – солдаты; нам подходит то, что по правилам и в порядке растет прямо вверх; но дамы – их элемент цветы, которые так же нежны, легки и гибки, как они сами; вследствие этого дамы любят цветы, и принцесса Вильгельмина больше всех; она сама мне сказала об этом.
   Разумовский, слегка вздрогнул, вопросительно посмотрел на великого князя, затем низко поклонился и сказал:
   – Иду исполнить приказание вашего императорского высочества.
   Великий князь, оставшись один, быстро и беспокойно прошелся несколько раз по комнате, вытирая платком свой горячий лоб.
   – Да, – сказал он, – да, на ней я остановлю свой выбор! Она горда, смела и мужественна, она совсем иная, чем ее сестры, с которыми я не могу сказать ни слова. Она будет поддерживать меня, ободрять меня, когда на меня нападет робость, с которой я часто не могу справиться… Да, мое решение принято, не буду более колебаться. Государыня желает этого; она поймет, что ее сын – более не ребенок, когда он будет иметь свое собственное семейство… У меня будет свой двор, я буду господином в моем доме, да, по крайней мере, в своем доме господином, – добавил он с горечью, – так как иначе я нигде не могу быть господином в этой стране моих предков… И у меня не будет больше воспитателя и указчика, когда у меня будет жена… Я люблю этого славного Панина, он предан мне и был бы готов отдать за меня свою жизнь, но мне уже двадцать лет и я мог бы, в конце концов, возненавидеть своего доброго друга, если бы он еще дольше остался моим воспитателем.
   Граф Разумовский вернулся обратно; он принес большую серебряную вазу, наполненную всевозможными цветами.
   – Вот, ваше императорское высочество, – сказал он, смеясь, – я думаю, этого будет достаточно; я обобрал все вазы и вынул из них самые красивые цветы.
   – Дай сюда, дай сюда! – живо сказал Павел Петровичу – я хочу послать букет принцессе Вильгельмине. Ты снесешь его ей, так как этикет запрещает мне идти самому; но, – продолжал он, нерешительно и безрезультатно перебирая цветы в вазе, – как нам это сделать? Ты не можешь нести ей все эти цветы; мы должны составить нечто красивое, нечто полное значение, а этого я не умею. Я слышал однажды, что цветы имеют свой собственный язык; арабы пишут друг другу письма, выражая свои мысли названиями цветов; не слышал ли ты чего-нибудь об этом? Теперь был бы случай воспользоваться этой речью цветов.
   – А что хотелось бы вам, ваше императорское высочество, выразить на этом языке? – спросил Разумовский.
   – Я хотел бы сказать ей, – оживленно воскликнул Павел Петрович, – что люблю ее… – он остановился. – Люблю ли я ее, – продолжал он, – этого я совсем не знаю; мою бедную маленькую Соню я любил иначе; она была ребенком, с которым я резвился, и ее кроткие, ясные глаза оставляли меня спокойным. Я был огорчен, когда моя мать отослала ее отсюда, сказав мне, чтобы я больше не смел видеться с ней, так как должен выбрать себе супругу; я отнесся к этому разумно; ведь она не могла оставаться у меня; она будет счастлива, если, поплакав немного, вскоре утешится и позабудет обо всем. Но зато взгляд принцессы Вильгельмины, – воскликнул он, причем, его глаза заблестели, – не оставляет меня спокойным и тихим, он заставляет мое сердце биться сильнее. Под влиянием беспокойного порыва я хотел бы броситься в свет, чтобы сделать для нее что либо, и, если бы она стала моей, я не расстался бы с ней, как расстался с маленькой Соней; я держал бы ее крепко и защищал бы против целого мира!