Никто не знает точно, зачем странствует отец Яков, и никто не удивляется его дальним перелетам.
   - Откуда вы, отец Яков?
   - Да вот ныне из Тулы. Хороший город, и люди приветливые.
   - Что вы там делали, отец Яков?
   - А смотрел, знакомился. Город самоварный и прянишный, хороший городок. И общество прекрасное.
   Отец Яков хвалит все и всех. Дурного он не хочет видеть и говорить о дурном не любит. В каждом месте заводит добрые знакомства, все больше с местными интеллигентами, с докторами, с адвокатами; с духовными лицами мало, хотя не чуждается. Не брезгует и исправниками и очень интересуется революционерами, но о подобных встречах и знакомствах никогда не болтает: понимает, что нельзя.
   Портфель отца Якова полон рекомендаций, бумажек с печатями, брошюрок земского и епархиального издания, его собственных писаний и визитных карточек с адресами. Кое-где, по городам, у верных и скромных людей, хранятся его архивы: склады им же изданных книжек и тетради его дневников, обернутые в бумагу, перевязанные аккуратной веревочкой и припечатанные его печатью. А пишет отец Яков преимущественно краткие исследования о местных обычаях, провинциальных памятниках старины, о кустарях, о ярмарках - и для газет, и для издания книжечкой в знакомой типографии. Пишет путаным, узорным почерком, со средней грамотностью, поповским стилем, со множеством пышных прилагательных, но вещи не глупые и не пустые. Это как раз те самые листовки и двухлистовочки, реже - поболе, которые, выйдя из-под неведомого пера в незнаемых книгопечатнях, потом делаются библиографическими редкостями и собираются такими же, как отец Яков, странными и любознательными человеками. Отец Яков знает все типографии и всех маленьких издателей; и книжечек выпустил не меньше двадцати, а статеек написал без числа. Любит и гонорар конечно, маленький, соответственный его стилю и его неизвестности.
   Главная страсть отца Якова - сидеть за чаем в обществе просвещенных людей и слушать их разговоры, своих замечаний не вставляя. Когда видит, что его стесняются, отходит или совсем уходит; но к нему скоро привыкают, и никогда никто не мог упрекнуть отца Якова в нескромности: сам слушает, но о слышанном по чужим домам не переносит.
   - Ну, а вы, отец Яков, как об этом думаете?
   - Я-то? Мне думать не нужно, это дело не мое, дело светское, ваше дело!
   Иногда проговаривается как бы невзначай:
   - Был я в Питере и посетил знаменитого батюшку отца Гапона.
   - Да что вы, отец Яков! Как же вы к нему добрались?
   - Знакомые друзья помогли, отрекомендовали. Человек поистине любопытный. Поглядел на него, послушал.
   - А не боитесь, отец Яков? Ведь за такое знакомство и нагореть может.
   - А что же я делаю, я только полюбопытствовал. Все же - собрат по священной рясе, а его поступками я не интересуюсь, не мое дело. Я в прошлом году и у самого министра Плеве побывал, ныне убиенного.
   - А к нему как попали и зачем?
   - Путем протекции. Имел к нему дело, хлопотал за малышей, за приютских детей, о малой субсидии. Имел, конечно, записочку от сиятельной княгини, от покровительницы.
   - Ну и что же?
   - А ничего. Интересно. Человек был важный и основательный. Надо их смотреть, влиятельных личностей и правителей государства.
   - Разговаривали?
   - Разговор был малый, всего минутку побыл. А посмотреть любопытно. Знаменитая была личность, историческая.
   - Как же вы это так, на обе стороны: и у Плеве, и у Гапона?
   - Какие же стороны? Для меня сторон нет, дело не мое. Для меня все люди одинаковы. Это вы судите да сопоставляете, а мне все одинаково любопытно.
   Все любопытно отцу Якову! Кипит Россия - и отец Яков стоит у котла со своей ложкой, вынутой из всевмещающего портфеля. Вперед других не суется, а если возможно, тихонько и неазартно зачерпнет похлебки. Лю-бо-пытно! Но в общем - его дело сторона, он только частный наблюдатель жизни, смиренный свидетель истории. В мемуарах своих, конечно, поместит все, но это уже для потомства, а не ради пустого разговора.
   В девятьсот пятом году, перед самыми свободами,* великим любопытством горел отец Яков. Всегда осторожный и осмотрительный, тут он позволял себе заглянуть в такие места и такие квартиры, куда раньше не решился бы пойти. На даче, под Москвой, спал ночами в одной комнате с человеком таинственным, наверняка - нелегальным, а может, и террористом - такое было время. Впрочем, на даче почтенной, у земляка и старого знакомого, большого либерала, помогавшего революционерам. Таинственного человека звали Николаем Ивановичем, и спал он не раздеваясь, даже и башмаков не снимая, у открытого окна, которое выходило на огород, а дальше - пустырь до самого леса. Укладываясь спать, подолгу беседовали; отец Яков рассказывал, коротко, немногословно и без ярких красок, об уральских лесах и о верховьях Камы, как он там нашел русское племя, которое и про Бога не знало, и даже браков не имело,- так, жили, кто с кем хотел, и никому не молились. А его собеседник, оказывается, знавал и эти места, и много других подобных, и сибирскую тайгу, но почему знал - не рассказывал, а отец Яков, конечно, не выспрашивал.
   * Перед самыми свободами...- здесь: 17 октября 1905 г., дня выхода высочайшего Манифеста.
   Иногда Николай Иванович подшучивал над отцом Яковом:
   - Вот заберет вас ночью полиция, святой отец, и будем мы вместе сидеть в тюрьме. Там, бывает, неплохой борщ дают.
   - Меня забирать не за что, я - лицо духовное, светским не занимаюсь. Да и вас за что же трогать - вы человек достойный и почтенный.
   - А зачем вы по свету бродите, отец Яков? Что вас носит?
   - Брожу, по разным малым делам хлопочу. Ну, и так смотрю. Жизнь-то, Николай Иванович, лю-бо-пытна! Все суетятся, и каждому хочется, чтобы вышло по его.
   - А вы, значит, со стороны смотрите?
   - Я смотрю - никому не мешаю. Мне все интересно.
   - А может быть, вы - опасный человек, отец Яков? Чем вы подлинно занимаетесь - никому не ведомо.
   Отец Яков отвечал немного обиженно, но степенно:
   - Дурным делом не занимаюсь, и многие меня знают. Болтать не болтаю, а и скрывать нечего. Если же кто не доверяет - не нужно со мною, с попом, водиться. Кто верит - тот и верит, насильно же ничьей дружбы, ниже доверия, не ищу.
   - Я верю, отец Яков, вы не обижайтесь, я пошутил. Я знаю людей, много среди них околачивался. Тоже ведь и я про свои дела язык не распускаю.
   - Ну вот и прекрасно.
   За три дня сожительства под одним гостеприимным кровом так подружились, что даже поменялись обувью. Отца Якова, по летнему времени, прельстили новые легкие штиблеты Николая Ивановича, а тому оказались как раз по ноге, и впору, и удобны поповские полусапожки.
   По вечерам, за долгим чаем, Николай Иванович читал наизусть стихи Пушкина, Некрасова, Алексея Толстого, а отец Яков слушал с восхищением. Также слушал, сам порою подпевая, церковные молитвы и песнопения, которые Николай Иванович исполнял удивительно. При цыганских же романсах скромный поп немного краснел, но неодобрения не высказывал. И все, кто за чаем присутствовал, любовались их дружбой и тихонько посмеивались.
   Когда Николай Иванович внезапно уехал, даже не попрощавшись, и куда не говорили, а потом в газетах описывали наружность неопознанного террориста, убившего градоначальника,- отец Яков молча читал газету, смущенно бегал глазками и спрашивал хозяина:
   - А что, видно, друг-то мой, Николай Иванович, надолго уехал?
   Хозяин, который и сам догадывался, кому он давал приют, с деланным равнодушием отвечал:
   - Не знаю, отец Яков, он не сказал. Да я и вообще его мало знаю, случайное знакомство. Попросили приютить,- ну, я его и приютил.
   Отец Яков продолжал в раздумье:
   - Видно, надолго! И в моих полсапожках уехал. Хороший был человек, веселый, а в душе как бы страждущий. Лю-бо-пытно!
   Однако скоренько собрался, поблагодарил за гостеприимство и тоже уехал: то ли из опаски, то ли дальше смотреть мир, людей и события.
   Впрочем, подолгу отец Яков не любил заживаться нигде.
   "НАШИ"
   Человеческая память дырява, как решето: на крутых поворотах истории она бесследно процеживает не только давнее, но и вчерашний день.
   Он забыл, поседевший, изможденный, больно высеченный жизнью, сегодняшний историк, что прошлое, по которому он умиленно вздыхает, было не лучше нынешнего, что лишь перетасована колода тех же самых карт и короб человеческих страданий, иначе уложенных и умятых, по-прежнему полон, что несуществующий прогpесс был только его собственной напрасной и неостроумной выдумкой.
   Он забыл, пришибленный обвалом неоправданных надежд, как, благоговейно расточая признательность, он преклонялся перед жертвенностью неразумных и пылких юношей, им же соблазненных, которые оставляли детские игры, смех и учебу и шли убивать и умирать во славу миража - счастья будущих поколений.
   Злостный банкрот, он с негодованием спрашивает: да как же могли они надеяться, что на крови вырастет благополучие и из преступлений родится справедливый закон? Он клянет их молодость и их поступки, видя в них источник нынешних зол. Но, строго их осуждая, он втайне мечтает о новых молодых мстителях, которые с такой же жертвенностью обрушатся на настоящее, если не во имя будущего, то хотя бы с мечтой о возврате прошлого; за дымной завесой нынешнего пожара что прошлое уже рисуется ему прекрасным потерянным раем.
   В дни России, отодвинутые в историю великой войной и величайшей революцией, никто не спрашивал, почему простая и здоровая русская девушка, воспитанная не хуже других и не менее отзывчивая на доброе, бросала родной дом и ученье и уходила в ряды тех, кого одни называли преступниками, другие - святыми. Это было так же просто и естественно и так же мало, как подать копейку нищему или броситься в воду спасать утопающего. Даже не было подвигом: только проявлением душевной чуткости и сознания невозможности поступать иначе.
   На снегу была кровь - как тогда была у крылечка, где Пахом раздавил щенка. Вечером к Наташе забежала подруга по курсам:
   - Ты знаешь, что делается на Пресне?
   - Стреляют?
   - Пресня горит! Ее подожгли снарядами. Наши там едва держатся.
   Наши - приобщало Наташу к партиям восстания. Они обе чувствовали, что нужно куда-то идти, что-то делать, помогать своим, может быть, стрелять или подставлять грудь под пули. Нельзя же читать книжку, пить чай или спать, когда рядом люди борются и гибнут. Но куда идти?
   Затерянные в ночи пустынных улиц, тесно друг к дружке, как орешки-двойчатки, в обход, закоулками, по льду Москвы-реки, они пробрались на Пресню, где видно было зарево и слышалась редкая ружейная стрельба. Было жутко и необыкновенно. Не зная, куда идти, они держали путь на звуки выстрелов. Им рисовалось, что вот сейчас будут высокие баррикады с красными флагами, валы из трупов и силуэты немногих смельчаков, сражающихся против солдатских отрядов. Но и на Пресне, куда они наконец добрались, переулки были пусты, огни в домах потушены, и только на окнах верхних этажей отражалось зарево недального пожара.
   В одном месте они натолкнулись на бежавшего юношу в студенческой фуражке, остановили его и спросили, где происходит бой. Он сначала не понял, потом указал в сторону и на ходу крикнул: "Да вы туда не ходите, там черт знает что творится, еще убьют вас!" Они с бьющимся сердцем пошли по указанию и совсем неожиданно, повернув за угол, оказались у какого-то заграждения, где несколько темных фигур наваливали снег на кучу пустых ящиков и поливали водой. Это и была баррикада, которую они так страстно хотели видеть и совсем иначе себе представляли.
   Студент, которого они встретили, вернулся сюда. Сперва начальственно прикрикнул на них, зачем они понапрасну тут бродят и рискуют жизнью,- но, в сущности, риска было мало, и баррикада никем не обстреливалась; ее готовили на случай, что солдаты сюда пробьются.
   - Пока еще наши держатся и на Большой, и на Средней Пресне; только оружия у нас мало.
   Опять - наши! Девушкам они рисовались молодыми великанами, грудью защищающими Пресню от натиска огромных солдатских масс. Если бы пробраться туда и хотя бы подавать им заряженные ружья!
   - Но разве нет подмоги из города?
   - Какая подмога! Дружинников мало, да сюда и не пройти; Пресня кругом обложена.
   - Мы прошли.
   - Там, пожалуй, всего и не знают.
   - Мы можем вернуться и сказать. Только кому?
   - А и правда, вам все равно назад идти! Не здесь же оставаться.
   Он научил их, как пройти на Прохоровскую фабрику и как разыскать там либо Никодима Ивановича, либо товарища Оленя.
   - Только там опасно! Уж не знаю, ходить ли вам...
   - Мы не боимся.
   - А уж они вам скажут, что нужно, и адрес дадут. Главное, что у нас и револьверов мало, а патронов и совсем ничего!
   Теперь они пробирались с жутким и радостным сознанием важности поручения. Теперь они были участницами борьбы!
   Дальше было то, что запоминается на всю жизнь: тени людей на фоне горящего здания, свист пролетевшего снаряда, суматоха революционного штаба, где долго никто не мог указать им, как найти нужных им людей. То, что им рисовалось страшным и величественным, оказалось живым, суетным и словно бы веселым. И было странно слышать в ответ на их расспросы:
   - Лучше всего пройдите на кухню, там комитет собирается.
   Все мелькало сказочным видением: даже едва запомнилось лицо товарища Оленя, которого они наконец разыскали и который, только минутку подумав, кинул им:
   - Это хорошо. Вы там скажите, что нам держаться трудно и что пусть, если могут, посылают сюда и людей, и оружие. Люди есть, а главное - оружие. И нужны бомбы. Так и скажите.
   Дал адрес и не велел записывать:
   - Здесь не задерживайтесь, уходите!
   Опять темными закоулками, сами плохо соображая дорогу, они пробрались через "кольцо войск", которого не было. По льду реки шли уже при первом рассвете. Между собой почти не говорили и друг дружке не сознавались в усталости. Страшным в пути оказалось одно: труп человека на снегу; может быть, замерз, может быть, был убит случайной пулей. Покосились, как лошади, и обошли подале. Но запомнили навсегда.
   Рано утром явились по адресу, передали, что сказано, и были неприятно поражены, когда человек, к которому их послали, развел руками и недоверчиво ответил:
   - Что за чепуха, откуда нам достать! Да и доставить невозможно!
   Они горячо настаивали и вызвались доставить сами; бомбы так бомбы! Он спросил:
   - А есть у вас в городе безопасная квартира?
   Наташа предложила свою комнату. Он переспросил адрес и сказал, чтобы ждали весь день до вечера. Они ушли с чувством исполненного долга.
   Вернувшись домой, Наташа, не раздеваясь, легла отдохнуть. Заснув, проспала до полудня, затем в волнении прождала весь день,- но никто не явился. Все равно, теперь она уже втянута в дело - участница вооруженного восстания! Не сегодня, так завтра ей могут доставить целый ящик динамитных снарядов, и ночью, скользя по льду, она будет носить их на осажденную Пресню или куда понадобится.
   Только на следующий день зашла такая же, как она, молоденькая девушка с конфетной коробкой, трижды перевязанной крепкой лентой.
   - Вы - Наташа?
   - Да.
   - Я от Павла Ильича. Он просит вас похранить эту коробочку. Куда ее поставить?
   - Куда хотите, все равно.
   - Нет, так нельзя, нужно быть с нею осторожной. Коробочку поставили на подоконник, прикрыв газетой.
   - А что с ней делать?
   - За ней зайдут или вам скажут. Главное - не ударьте обо что-нибудь. Вы понимаете?
   - Понимаю. А разве не нужно отнести на Пресню?
   Девушка сказала, что больше ничего не знает, что ей поручено только доставить коробочку. А Пресня, говорят, вчера взята войсками, много рабочих арестовано, есть расстрелянные, и теперь на Пресню проникнуть невозможно.
   - Я там была прошлой ночью.
   - Да, а теперь там сняты все баррикады и занята Прохоровская фабрика.
   Теперь Наташа стала стражем не нужной больше небольшой бонбоньерки. Это и есть революция? Да, это и есть революция!
   Как нянюшка, сидела и стерегла. Несколько дней не выходила из комнаты, но и не дотрагивалась. Уже. не было в Москве стрельбы; уже набиты были тюрьмы и выходили газеты. Уже подошло Рождество.
   Решилась опять пойти справиться по тому же адресу. Уходя, дрожащими руками взяла с подоконника коробку, прижала к груди и, осторожно и несмело ступая, донесла до комода и спрятала в ящик, где были письма гимназических подруг, запрещенная книжка и пучок высохших колосьев ржи - память о минувшем лете в деревне.
   ОТЦА ЯКОВА ЛЕТОПИСЬ
   Пухлая, белая рука отца Якова - на каждом суставе по подушечке - писала слова с завитушками; если когда-нибудь дотошному историку пригодятся эти писания - намучается он над поповским почерком! А пригодиться могли бы, в особенности "Летопись отца Иакова Кампинского", куча тонких школьных тетрадей, с напечатанными на обложке словами: "Тетрадь учени... ...го класса", а на обороте обложки, на третьей и четвертой ее страницах,- таблица умножения, меры жидких и сыпучих тел и хронология царствований от призвания варягов до наших дней.
   В этих тетрадочках, на обеих сторонах линованных страниц, отец Яков записывал ход лично им наблюденных достопамятных событий, а также доверия заслуживающие слухи, с предпочтением - которых не было в газетах. Тетрадок с собой не возил, кроме последней, а, заполнив, оставлял, где в то время находился, на сохранении у верных людей, своих многочисленных знакомых: одна - в Москве, другая - в Рязани, а то - в Уфе, в Саратове, в Твери или в самом Санкт-Петербурге. Все подумывал собрать эти тетрадочки воедино и хотя бы сшить вместе в одну обложку и передать самому верному человеку,- и все никак не удавалось.
   В декабре тысяча девятьсот пятого года, после дней Рождества, почти под самый Новый год, записал:
   "Ныне стрельбы на улицах города Москвы более не слышно, и можно полагать, конец происшедшим чрезвычайным волнениям. Сказывают, убито побольше тысячи человек, ежели не все две, особливо на Пресне, где рабочий люд с помощью студенчества понастроил заграждений, впоследствии сожженных и разрушенных с пролитием крови.
   Самые же декабрьские дни начались осаждением училища господина Ивана Ивановича Фидлера, где и заперлись ученики и посторонние лица из числа бастующих и революционных вожаков. И впервые в первопрестольной столице били по дому пушками! Но те не сдавались, а бросали из окон начиненные динамитом разрывные бомбы страшной силы, что видел своими глазами и слышал ушами, находясь в одном из близлежащих домов. Повечеру разрывались как бы синим огоньком с потрясающим грохотом. Зрелище страшное и трудно забываемое! А когда помянутую молодежь выпустили на честное слово, если выйдут без оружия, то окончилось для них избиением и многочисленными арестами, а некоторых зарубили на улице. Женщины, присутствовавшие в их числе в училище, советовали, чтобы не выходить и до конца сопротивляться; мужчины же, а поточнее, еще совсем мальчики и юноши возомнили обмануть бдительность и пробиться, что лишь немногим и удалось. Предварительно же Ивану Ивановичу, коего знавал лично, свои же ученики подстрелили из револьвера ногу за то, что, поднявши белый плат, хотел за всех сдаться, жалея собственный дом.
   А вслед засим было взорвано на воздух, но не вполне, Московское охранное отделение, что в Гнездниковском переулке. А именно двое мальцов подошли пешком под самые окна и бросили жестянки с динамитом, зажегши фитили от раскуренных папиросок. После чего оба скрылись. Так что все рассказы о налете на лихачах чуть ли не целым отрядом дружинников не соответствуют действительности, о чем знаю достоверно.
   Заграждения и баррикады видал лично и своими глазами повсеместно. Под прикрытием рясы иерея, но и без должной опаски наблюдал на Садовой улице, как десяток юных смельчаков с неописуемой дерзостью отбили у солдат пушку, а что делать с той пушкой, не знали, почему и послали одного посмотреть в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона, как отвинчивать замок, но ответа не дождались, да так и бросили, вовремя убежавши. На другой день будто бы раздобыли нужные чертежи, но уже нового случая отбить пушку не встретилось.
   Слыхал также, но без ручательства, что по снегу вдоль Тверского бульвара катились двое в простынях, понеже на снегу менее приметно, в намерении подкатиться этим способом к самому дому господина градоначальника и взорвать. Однако докатиться не удалось, ибо, начав с неудобного конца, приходилось катиться вверх.
   Встретил на Арбате, близ Серебряного переулка, где церковь Николы Явленного, отряд кавалеристов, и все ехали с ружьями наперевес, направляя дуло в прохожую публику из опасения бросаемых бомб. Я же миновал благополучно, поднявши кверху обе руки, как было приказано, а портфельчик придерживая бородой на весу. Полагаю, и тут был спасен саном священника. Офицер крикнул: "Эй, батюшка, сидели бы дома, а то не ровен час подстрелят!" Я же поспешил пройти мимо, избавясь от опасности.
   На Пресню, однако, пройти в те дни не удалось, но и в самом городе видел неубранные трупы убиенных, а посреди прочих старуху, очевидно к беспорядкам непричастную, но солдаты из опасения стреляли без различия пола и возраста.
   Тюрьмы, сказывают, полным-полны, равно как и участковые помещения для задержанных. Из других городов известия, что ничего особенного не происходит, так что главным образом взволновалась только наша матушка-Москва. На праздник Рождества Христова утихло, хотя народу в храмах было помене обычного, не по неверию, а из опаски".
   Перечтя записанное и подумав, отец Яков закончил так:
   "Сей бурный и событиями несчастливый год закончился обильным пролитием человеческой крови. Не мне, скромному созерцателю событий, изыскивать оных причины. Потрясенная военными неудачами, больна и страждет духом наша возлюбленная родина. И грядущее неясно! Возьмет ли верх благоразумие или продлятся неурядицы и смятение? Одно скажу - пожелаем народу русскому успокоения и возврата к мирному труду, основе благосостояния! И да извлекут из проистекших достопамятных событий поучительные выводы и правящие и управляемые!"
   Тут опять задумался отец Яков, свидетель истории. В своих скитаниях он видел правящих и жил среди управляемых; и опыт жизни говорил ему, что и те и другие не проявляли склонности к поучительным из событий выводам. И еще он знал, что во глубинах уездной России столичные дела не имели ясного отзвука и что разговоры о свободах, о народном представительстве и ответственном министерстве были и чужды, и непонятны крестьянской России и толковались ею по-своему: "Правда ли, будто царь отымет землю у господ и отдаст мужикам?" Все же прочее скользило мимо уха и не западало в память.
   Поэтому свою декабрьскую запись отец Яков окончательно заключил отвлеченным рассуждением и поэтической картиной, а именно:
   "Сидя ныне у окна, наблюдаю падение густого снега, между тем как до сей поры зима была повсеместно малоснежна. Не могу нарадоваться летящему белому пуху, способнику грядущих урожаев. Не важнее ли сие всяких собеседований и споров о высокой политике? Вспоминаю белые пласты снеговых покровов наших прикамских и приуральских местностей, где был рожден и откуда пустился в странствие по стогнам российским не в качестве священнослужителя, но как бы вечный путник, любопытствующий о жизни возлюбленной Родины! На этом и закончу, уступив временно лирическому подъему, объясняемому настоящим моим одиночеством и значительностью переживаемых дней!"
   Последние строки летописца отца Иакова Кампинского переехали со страниц ученической тетради на розовую ее обложку и заняли промежуток печатных строк, утверждавших, что в версте пятьсот сажен, а в сажени три аршина.
   Дописавши, отец Яков довольно и не без хитрецы улыбнулся, крупно проставил число, месяц и год, а на лицевой обложке тетради подправил чернилами ее номер.
   Был отец Яков аккуратен и любил во всем систему и порядок.
   ПОД НОВЫЙ ГОД
   В ночь под Новый год в селе Черкизове, под Москвой, в домике учителя, собралось несколько молодых людей. Новогодний пир не отличался пышностью: студень с хреном, картошка со сметаной и вместо шампанского две бутылки красного удельного номер двадцать два.
   Хозяин, пожилой учитель, говорил:
   - Нынче, товарищи, опасаться нечего. Под Новый год обысков не делают, тоже ведь и охранники празднуют.
   Гостей шестеро, в том числе две девушки. Все одеты так, чтобы не очень выделяться из обычной рабочей толпы поселка,- и по всем лицам видно, что это не рабочие. Больше всех похож на рабочего парня тот, которого называют то Алешей, то Оленем. Он - высокий, красивый блондин, с лицом мужественным и очень нервным; к нему, широкогрудому и стройному, кличка Олень очень пристала, и, по-видимому, он к ней привык. Меньше всех мог бы сойти за пролетария маленького роста еврей, с обезображенными и исковерканными кистями обеих рук; у него большие, слегка навыкате удивленные глаза, редкая бородка, слабый голос и острый, ядовитый язычок; его называют Никодимом Ивановичем, он - старый партийный работник, и все знают, что его руки обожжены взрывом, когда он заведовал эсеровской лабораторией. Третий гость учителя - невеселый и задумчивый юноша Морис, студент, успевший еще до московских событий дважды посидеть в тюрьме и освобожденный в дни "свобод". Четвертый гость - товарищ Петрусь, студент-лесник, румяный, приятный, веселый, общий любимец; в дни ноября он, в высокой папахе и с револьвером в руках, единолично разгонял толпы черносотенных демонстрантов: врывался в середину толпы и кричал: "Честные люди, расходитесь, а жуликов пристрелю!" Стрелять ему не приходилось, так как толпы разбегались, оставляя на снегу царские портреты и иконы Серафима Саровского.* На эти свои подвиги Петрусь смотрел как на легкий спорт и забавное развлечение. Но в декабрьские дни он так же весело валил фонарные столбы, заграждая путь семеновцам, и перестреливался с ними из-за слабого прикрытия.