Рухнул Могута. Баба какая-то закричала – жена небось, которую он в дом свой за косы приволок. Знать бы – рада ли за меня Счастлива? А только не стал я на нее смотреть. Рукой, от меча свободной, пот со лба утер, вихры от глаз убрал. И повернулся к воеводе.
   Воевода глядел молча. Люди его возбужденно переговаривались, а он молчал.
   – Что, кнеж, – спросил я едва не весело, – слово помнишь свое?
   И почто спросил – честный помнит, бесчестного не засовестишь...
   – Меч оботри, – сказал Среблян.
   Веселье мое как рукой сняло. Посмотрел я на лезвие, багровое от вражьей крови, на тело Могутино у моих ног. Не впервые человека убил, не впервые помстился – а рука враз ослабла, будто никогда прежде крови не лила. Встал я на одно колено, вонзил клинок в землю. После выдернул, отряхнул. Подумал, не поклониться ли воеводе – гордо, насмешливо, – но ноги сами уже повернули и несли со двора...
   У самых ворот обернулся. Оглядел в последний раз двор. Молчали нероды, ни один не пошел Могутино тело обнять напоследок, только жена подбежала к нему, бухнулась на колени и горько заплакала...
   Сплюнул я себе под ноги – и ушел.

3

   Эх, Май-Маята, Лютом названный... Выборол себе волю вольную, кровью сполна оплатил – дальше что? Куда теперь-то пойдешь?
   Кнежий двор стоял высоко, и отсель было видно, что пристань внизу пуста. Седоголовые волны сердито дрались с каменистым берегом, отступали, кидались снова... Я пытался припомнить, что надумывал сделать, когда сброшу оковы, – и не мог. Стоял, меч опустив, и глядел на море. Далеко ли отсюда до моего Устьева? Долго ли плыть? Гложило чувство, будто забыл сделать что-то, а что – не понять...
   Сзади раздались шаги. Никак воевода передумать успел, назад меня потребует? Я крутанулся волчком, как у самого Сребляна и научился, перехватил меч, выставил – теперь-то меня так просто не взять!
   Деревянные гусли со стуком упали наземь, грохотнули о камень, жалобно дзенькнув струнами.
   – Ай, не казни, добрый молодец... пощади старика...
   Дед-гусляр, что пел на кнежем пиру о дальней земле, стоял передо мной, умоляюще подняв сухощавые руки. Белая как снег борода реяла на ветру, мешалась со столь же белыми волосами, цеплялась за поднятую клюку. Лицо – что яблочко сушеное, все в морщинах, под мохнатыми бровями глаз почти не видать. Я еще на пиру удивился мимоходом – как это люди до таких лет доживают. Убрал я меч. Дед вздохнул облегченно и руки опустил – неспешно так, величаво. И что-то опять кольнуло меня – странно он как-то на меня глядел...
   – Вот притомился от шуму-гаму, вышел передохнуть, – будто извиняясь, сказал дед. И взгляд у него хитрый какой, Горьбога бы по его душу! Не понравился он мне. Да и что мне тут нравилось?
   – Прости, дед, не хотел напужать, – проворчал я, и сердясь, и смутясь. Ну не дадут уйти, не дружину вслед пошлют, так деда столетнего!
   Он все стоял, на клюку обопрясь, не шел. Я вдруг понял, что гусли его так и валяются на земле. Поди и треснули... Ну, что делать? Наклонился я, поднял их. Отряхнул от грязи, протянул деду. Уж почто я мамку свою не слушал, а старость уважать был приучен.
   – Держи, дед...
   – Ай, спасибо, дитятко, – хитро жмурясь, сказал гусляр. Протянул руку – и вцепился в гусли ловкими, сильными пальцами. Дернул – и я чуть башкой вперед не полетел, до того сильна была эта рука! Да он щелчком мог бы прибить меня, когда в захотел! Я пустил гусли, отскочил, схватился за меч. Дед не шелохнулся. Борода его так и стелилась по ветру, а глаз видно не было совсем.
   – Спасибо, родненький, уважил старого Смеяна, – пропел дед сладко. – А раз уважил, то старый Смеян тебе вот что присоветует: коли в море идти надумаешь, бери ту лодку, что стоит у пристани справа, с самого краешку. Так оно лучше будет.
   Я поколебался. Потом поблагодарил неуверенно, не зная, что еще сказать, поправил меч на боку, пошел от ворот...
   – Сохрани тебя Радо-матерь, дитятко, – сказал дед мне в спину.
* * *
   А все ж таки осень на землю пришла. В темнице моей, на мягкой-то перине, и в горячке драки на подворье это не очень чувствовалось. А теперь шел я пустыми темными улицами Салхан-града (ни души кругом – и впрямь всем миром к кнежу ушли), и ярым ветром с моря меня едва с ног не сшибало. Но я шел уперто, сколько остров меня ни держал, сколько ни гнал назад в уют да тепло моей конуры. По морю валы ходили, вздымались и падали, будто грудь умирающего, – море лихорадило, кидало в тяжком бреду, волны бессильно кусали камень и с ревом откатывались назад.
   На пристани впрямь почти никого не было. Рыбацкие лодки, собранные в дальнем ее конце, сторожил один-единственный парень, немного постарше меня. Сидел на одной из лодок, в плащ кутался, ежился, ругался себе под нос. Оно и верно – другие там у кнежа на пиру веселятся, а ему тут скучать, мерзнуть... Я придержал шаг, раздумывая, что бы сделать, но тут он сам меня заметил – и вскочил.
   – Ну, наконец изволили! Я уж думал, совсем про меня забыли! – сказал он запальчиво – и, без разговора сунув мне в руку копье, торопливо кинулся вверх по пристани, к городу. Я так с открытым ртом на него и смотрел – и тут только до меня дошло, что он меня за сменщика своего принял! Сам тут недавно, видать, не всех еще знает в лицо – а увидел, что я от города иду, меч на боку у меня приметил... Я бросил наземь копье, которое он мне сунул, и посмотрел наверх, на огни сторожевой башни. Как знать, не смотрят ли на меня, не поднимут ли тревогу? А хотя все равно – попытаться надо.
   Лодки лежали вдоль берега, повернутые днищами кверху. Поколебавшись, я пошел к крайней правой, как дед присоветовал. Смотрелась она не хуже прочих, дно просмолено было надежно – я проверил. Стащил ее в воду; волны меня так и лупили по ногам, будто назад гнали, но что мне волны, когда оковы сбросить сумел? Забрался я в лодку; дважды она переворачивалась, выкидывала меня, но потом я ее все-таки одолел. Уперся ногами в дно, наклонился вперед, держа равновесие, раз, другой ударил веслами – и вышел на глубокую воду. После легче пошло: дальше от берега море волнилось меньше, лодку качало, но больше не выворачивало. Я налегал на весла что было мочи, не жалея сил, – и стал, стал наконец отдаляться проклятый остров Салхан! Уменьшилась пристань, помутнела, город расплылся в серую глыбу, а потом и огни на кнежем дворе померкли, погасли в тумане. Жаль, небо затянуло осенней тучей – не видел я звезд, не знал, где нахожусь, куда плыть. Да только все одно мне было куда – лишь бы подальше отсюда, подальше от черного шпиля Салхан-горы, вонзающегося в смурное небо...
   Долго я греб. Уже и волны улеглись, и лодка вроде быстрее шла – а все стояла и стояла предо мной Салхан-гора и меньше не становилась. Я бросил весла, глянул на небо. Тучи стали пореже, вон вроде бы звезда-Горевна, что север указывает... Я снова стал грести. Развернул лодку, думал остров обогнуть... греб и греб, а гора где стояла, там и стоит! Уже, кажется, и светать должно бы – но не светало, и звезда-Горевна, только что блестевшая впереди, как-то вдруг слева очутилась... и волны набежали снова, стали резче лодку вертеть, с гребли меня сбивать. Плюнул я со злости – да что ж за напасть?! Будто остров этот треклятый пускать меня не желает! Опять лег на весла... Да все без толку. Чем дольше я теперь греб, тем темней становилось небо, тем выше поднимались волны, а звезда-Горевна так и скакала по небосводу, словно в пляс пустилась или вздумала поизмываться надо мною... И только Салхан-гора как стояла посреди мира черной тенью, так и стоит.
   Что делать было? Бросить весла, сесть да помирать? Нет уж! Нет, Янь-Горыня, никакого зла я тебе не чинил, за так не возьмешь! Греб и греб, яростно, люто, уже ни на что не надеясь, ничего не желая, только в грести... А потом вдруг перевернулся мир, и очнулся я в холодной воде. Кое-как вынырнул – да чуть не врезался теменем в борт лодки, что скакала по волнам днищем кверху, болтая веслами в черных волнах. Не знаю, как добрался я до берега, не захлебнувшись, не напоровшись на подводный камень, – видать, помогала память о родном Устьевом берегу, где еще и не из таких волн выплывал. Мамка все ругалась, что бегаю на море в шторм, – говорила, потону однажды. Не потонул... Почуяв под ногой твердое, толкнулся – и дал волне вынести себя на каменный берег.
   Волна огрела по спине напоследок – и ушла себе в море.
   Долго лежал я на мокром камне лицом вниз, откашливаясь, тяжко дыша. Не хотелось вставать, ничего больше не хотелось. Опустил руку к бедру – надо же, а меч-то остался при мне. Мог бы и под воду меня утащить, что ж я его не отцепил, дурень... хотя не утащил – и то ладно. Оперся я скользящей рукой о камень, стал подниматься.
   Дед-гусляр стоял надо мной, опираясь на клюку, поджимая локтем свои гусли.
   – Ай, Радо-матерь! Сберегла-таки! Ну, слава тебе! – сказал и прижмурился хитро.
   Я встал на ноги. Меня шатало, я вымок до нитки, ветрище пробирал меня до костей, я дрожал весь так, что зуб на зуб не попадал. До рассвета было еще невесть сколько – будто, пока я плыл в лодке, время вовсе остановилось.
   – Проклятая ваша земля, – сказал я хрипло, глядя на деда ненавидящим взглядом. – Почто меня не пускает?!
   – А потому, что ты теперь нерод, дитятко, – ответил старик – спокойно-спокойно.
   Я как стоял, так и обмер.
   А ведь впрямь... мне и в голову прежде это не приходило! Я только о том думал, чтоб от людей вырваться, – и совсем позабыл про злую богиню, Горьбогову дочь... Что там говорил Среблян? Раз ступивший на этот остров уже его не покинет, а покинет – три дня и три ночи отпущено ему на доброй земле. Да я и тому был бы рад – пусть умереть, но хоть меж людей, не между нелюдей... только пусти!
   Воет волна за спиной, ветер свищет, тучи гоняя, скачет звезда-Горевна, хохочет, и черная тень Салхан-горы лежит на море – и на мне...
   Вот тут меня и прижало. Вот тут думал – впрямь сейчас зареву белугой, по-бабьи. Меч на бедре сделался постыл и тяжек, хуже, чем оковы. Что оковы... их сбросить можно. А эту погань – как сбросишь?!
   Спас меня дед Смеян. Видать, что-то по лицу моему понял, ступил вперед и взял меня рукой за плечо – страсть как похоже вышло на то, как делал это Среблян. И рука у него была сильной, как у Сребляна, и не причиняла боли, если не чаяла причинить.
   – Пойдем-ка ко мне в избу, дитятко, – молвил дед негромко. – Обсохнешь, обогреешься... а там поглядим.
   Вовремя молвил. Сглотнул я то, что так и не пролилось, – и пошел за дедом побитым псом, что, как дождь зарядит, послушно себе трусит в родимую конуру.
* * *
   Изба у деда Смеяна была и не изба вовсе – хоромы. Стояли они наверху, совсем близко к кнежему двору – опять через весь город идти пришлось. Я напрягся, подумал, что он обратно к воеводе меня ведет – ну как знать, вдруг обманет, завлечет в ловушку? – но тут дед свернул на подворье, и я успокоился. Домина у него был таков, что три избы устьевского старосты в нем бы поместились, еще бы и место для нашей с мамкой хатки осталось. И не изба была – загляденье! Стены и балки расписные, по полу – ковры фарийские, подушки мягкие на лавках... в почете, видать, жил дед. Даже странно было, что на пиру не рядом с кнежем сидел, гуслями гостей его развлекал. А хотя, правду сказать, я тогда не заметил, где он сидел, – не до того мне было.
   – Проходи, дитятко, будь как в доме родном, – приветствовал меня дед Смеян и с дивной для старца его годов прытью принялся растапливать очаг. Жил он, похоже, один, слуг не держал. Как справлялся?.. А впрочем, не моего ума дело.
   Очаг растопился, затрещали весело в пламени березовые поленья. Сел я на скамью у очага, нагнулся к огню поближе. Дед принес мне теплой овчины, велел раздеться и вытереться досуха, потом плечи мне укрыл. Вытянул я ноги к юркому огоньку, и так мне вдруг спокойно и сонно стало, и все равно, что дальше будет... Но только не позволил я себе в ленивой неге задремать, вскинулся. «Что, Лют, не лют ты больше? Скоро к хозяину побежишь руки лизать?» – спросил себя зло – и будто сгинул дурман.
   – Околдовать ты меня, что ли, пытался? – спросил я деда. Тот сидел рядом, грея над очагом котелок. При вопросе моем прижмурился, и я понял вдруг, что и прижмур этот мне в нем напоминает Сребляна. Ровно тот ему сын или внук родной...
   – Никто тут колдовать не может, окромя Янь-Горыни, – сказал дед. – А ты, малой, я погляжу, зол больно. Неужто совсем добра от людей не видал, уже и не чаешь увидеть?
   – Добра? От неродов-то? Нет, не чаю, – сказал я резко. Дед покачивал рукой с котелком, глядел на огонь, а в то же время будто и на меня – и как ему только это удавалось?
   – Не ершился в ты так, – сказал негромко Смеян. – Толку-то с того не будет, одна маята.
   Я выпрямился и сбросил овчину – что-то вдруг в жар меня кинуло. Встал.
   – Знаешь что, дед, – сказал я до того ровно и тихо, что самому жутко стало, – ты вот небось сто весен уже прожил и давно успел позабыть, как на острове этом бесовском очутился. Как родных твоих на глазах у тебя убивали, как кидался ты на убивцев проклятых, а они тебя хватали и на судно свое волокли. А я помню. Для тебя это все давно было, а для меня – вчера. Так и не говори мне, чтоб не ершился. Моя маята, не твоя.
   Дед ничего не ответил. Даже головы не повернул, ни волосинки не шелохнулось в его бороде. Я уже повернулся уйти, как вдруг он сказал:
   – Справедлив твой упрек, мальчик. Ты и сам не ведаешь, до чего справедлив. Сядь, прошу тебя. Прости старика. Не буду больше тебя совестить. Простишь?
   Как-то так сказал, что я не смог отказать. Да и стыдно мне стало – старый дед передо мною винился... Сел я обратно. Овчина мягкая была, и от очага веяло теплом, треск дров заглушал вой ветра снаружи. Будто целый мир – здесь, а что за дверью – того и знать незачем.
   – Слыхал про проклятие? – помолчав, спросил дед.
   – Еще в не слыхать, – отозвался я. – Кнеж ваш в красках расписал. Ему в только песни слагать, а ты в их на музыку положил да спел!
   – Среблян? – Почудилось мне, будто голос старика изменился. – Среблян сам тебе рассказал?
   – А то. Думал, видать, я от жалости расплачусь. Да только не вышло, как я ни старался.
   – А сказал он тебе, как проклятие снять?
   Тут все глумленье с меня разом сошло. Воззрился я на деда, пораженный. Так проклятие снять можно? Что ж до сих пор не сняли?!
   – Когда уходила Янь-Горыня в Салхан, – продолжал дед негромко, все глядя на огонь да покачивая над ним котелком, – напоследок обернулась через плечо и сказала: «А снять мое слово с вас сможет чужак, который на землю мою придет. Придет в путах, а навет мой развеет по доброй своей воле». Так сказала и ушла.
   Я только вдохнул полной грудью – а выдох не шел. Придет в путах... так вот еще от чего нероды повадились людей воровать! Потому что сказано им было, что их от проклятия пленник избавит. По доброй воле...
   – Погоди-ка! – воскликнул я. – Так что же, воевода решил, что я с вас проклятие сниму? Потому и пощадил меня? Думает, я знаю, как это сделать?
   И дико мне сделалось, и смешно. А и знал бы я, как неродам помочь, – не стал бы! Уж по доброй воле точно не стал!
   – Дурень ты, – сказал дед и поглядел на меня с усталой усмешкой. – Он и сам знает, как это сделать. И любой знает, кто пробыл на Салхане достаточно долго.
   Тут я уж вовсе растерялся. Да и обидно стало, что дурнем назвали. Решил, что лучше помалкивать.
   А дед уже отвернулся и снова глядел на танцующее пламя.
   – Когда Среблян попал сюда, – заговорил негромко и медленно, точно былину баял, – он был моложе тебя. Двенадцать весен ему едва исполнилось. Тогдашний наш господин, Бушуй Гневич, всю его родню поубивал у него на глазах. Отца с матерью, старших братьев, меньших сестер. Зол был за что-то на его род, за что – того и сам Среблян не ведает. А его с собой взял. В ту ночь у него, у мальчонки тогдашнего, вся голова поседела – такой стала, как ты теперь видишь. Потому и назвали Сребляном. Бушуй его на Салхан привез и четыре года в цепях держал, в той самой клети, в который ты сидел последний месяц. Эту клеть для Сребляна и обставили.
   Я не знал, что сказать. Попытался представить, что все правда, – и не смог, чересчур это было. Всплыло вдруг в языках пламени мамкино лицо... Того, кто убил ее, я в тот же час жизни решил – и, верно, полегче мне теперь от этого было. А каково пришлось Сребляну, пацаненку мелкому, каждый божий день душегуба и кровопийцу перед собой видеть, в полной воле его быть? Не мог я себе этого представить, да и не хотел.
   Только зачем дед Смеян мне это рассказывает?
   – А потом что? – спросил, все ж не удержавшись.
   – А потом Бушуй решил, что усмирил мальца, да с цепи его и спустил. В тот же день Среблян его убил, на куски изрубил. Многие ему за то спасибо сказали – недолюбливал наш люд Бушуя. Так и стал Среблян господином.
   Вон оно как... Порешил изверга, за родню помстился – и сам извергом стал не хуже убитого ворога. Жалость к Сребляну, шевельнувшаяся было на миг, тут же притухла во мне, ровно искра, присыпанная золой. Судьба-горемычевна и Горьбог-злодей всякому отплачивают поделом.
   – Почему он может ходить в море, а я нет? – спросил я, вдруг впервые об этом подумав. Дед глянул на меня искоса, будто совсем другого вопроса ждал. А ну его, в загадки с ним играть... не до того мне нынче. Но ответил:
   – Янь-Горыня знает, что не смирился ты с наветом ее, потому тебя и не пускает. Кто покорился ей, тому она даст до дальнего берега доплыть, до доброй земли. И ступить на нее тоже даст. Некоторые и ступают.
   Некоторые... почто ж не все?
   – Скажи мне, дед, неужто каждый смиряется? Неужто никто не бьется, не сохраняет чести, не выбирает гибели? Неужто?
   Я спрашивал и страшился ответа. Потому как скажет – «Так и есть», и будет это значить, что и мне общей доли не миновать... а я того не хотел.
   Но дед ответил такое, что от души у меня разом отлегло.
   – Не каждый, вестимо. Многие борятся... не умеют судьбу свою принимать. Кого-то и силой усмирять приходится, по-злому. Кормятся их душами море да Янь-Горыня... – Дед примолк, будто задумавшись. После добавил: – Многие еще гибнут от тоски. В основном женщины. Дети тоже, но они если умирают, то на кораблях, до того еще, как ступают на Салхан. Если уж доплыли, то живут...
   Я вспомнил, что, когда мы причалили, на берегу среди полоненных я не видел ни одного младенца. И плача детского не слышал. То странно было: ведь, если рассудить, младенчиков как раз нероды должны были перво-наперво хватать. Те вырастут и вовсе знать не будут, где родились... И хватали ведь небось. Только труден путь на Салхан-остров, немногие переживают дорогу. Что уж дети...
   Я обхватил плечи руками, зябко мне что-то стало, так же, как прежде кинуло в жар. Сказал:
   – То хорошо, что не все смиряются. Утешил ты меня... спасибо.
   Дед посмотрел на меня искоса. Хотел будто сказать что-то – и не сказал. Меня вдруг любопытство разобрало.
   – А тебе, дед Смеян, самому сколько годков было, когда неродам попался?
   Молчит. Али и вправду забыл? Ну, за его-то лета – немудрено...
   – Нисколько, – сказал дед. – Родился я здесь.
   Я рот так и открыл. А он снял котелок с очага ловкой рукой, подул – и мне протянул.
   – На-ка выпей. Снаружи ты вроде согрелся, а изнутри теперь тоже не повредит.
   Я взял. Обжег ладони о горячие стенки, а едва то заметил – так деда глазами поедом ел. Это сколько ж лет ему?! Сколько веков? И разве живут столько?
   – Так что, – спросил, не в силах унять любопытство, – ты видел Янь-Горыню?!
   – Видел.
   – И какая она?
   – Такая, что раз увидишь – другой не захочется. Пей, говорю.
   Я выпил залпом. Нутро мне так и ожгло, но хороший это был огонь, ладный. Поставил я котелок на скамью. Дед Смеян наклонился, согнув старую свою спину, и ворошил угли в очаге. Я потянулся, забрал у него кочергу.
   – Дай я...
   Пока угли разгребал, не знаю, глядел он на меня или нет. Потом он спросил:
   – Что делать теперь будешь, Лют?
   Прикипело ко мне это имечко... а что, не хуже родного. Вернее даже. Хотелось бы, чтоб было вернее. Лютовать всяко лучше, чем маяться.
   Только вопрос старика совсем не по нраву мне пришелся. Не хотел я о том думать, а пришлось. Ответил я нехотя:
   – Не знаю... что присоветуешь?
   – Пока у меня поживи. Видишь, один я остался на старость... Оставайся покамест. А там видно будет.
   Что тут сказать? Все равно мне идти было некуда. Дед поднялся со скамьи, тяжко опершись на мое плечо.
   – Горниц много, выбирай любую. А только не эту, в этой я сам сплю, стариковских привычек не изменишь.
   Я оглянулся на него. И тут вспомнил, что он мне сказал у кнежего двора.
   – Слушай, дед... а почему ты мне тогда велел крайнюю лодку справа взять?
   – А она самая старая, – отозвался дед спокойно. – Ее загубить меньше всего было жаль. Ложись-ка, парень, спать. Долог был у тебя день.
* * *
   Ох и странен, ох и дивен был дед Смеян... С первого взгляда не по нраву он мне пришелся, а чем дальше, тем меньше я в нем понимал. То, что он един среди всех неродов был свободным человеком, то, что своими глазами видел злую богиню и своими ушами слыхал ее проклятие, то, сколько боли чужой перевидал на своем долгом веку... все это мне чудно было, и робел я перед ним – и не я один. Понял теперь, отчего люди его и уваживали, и чурались: он ведь один из тех, кто беду на них всех накликал, и он же – последняя память о том, что прежде иначе жилось на Салхане. Этот дед еще застал чудный град Салрадум, Серебряный Город, и видел Салхан-гору белой. Я спросил его как-то, отчего он песен про это не складывает – красота ведь была небось! А он ответил:
   – Я, дитятко, не умею складывать песен. Чужое пою, а чтобы свое – так Радо-матерь не одарила голосом.
   Мне почудилось тогда, что лукавит, но расспрашивать не стал. Боялся я деда. Вроде он ласково со мною держался и приветливо, а было что-то в этой ласке, от чего душу мне выворачивало. И хитер был дед... не по-доброму хитер. Это я потом понял, когда дошло до меня, зачем он мне свой кров предложил.
   Я думал – работать на него стану. А не давал он мне работы. Вставал до зари, а порою мне чудилось, что и вовсе не ложился. Сам дрова колол, воду таскал, еду на очаге грел. И откуда силы в нем были, и как все успевал? Я помогал ему, как мог, да только видел, что не нужен я ему, он и сам без меня справится. И стало мне худо. Совесть меня ела – за так стариковский кров и харч принимать. И знал он это, изувер, когда к себе меня звал. Знал, что затоскую скоро и за ворота глядеть начну. Я же из дому почти и не выходил – сил несть было смотреть на Салхан-град, на лица неродов, на их печальных детей... а ну как еще кнежа встречу на улице или Счастливу? Нет...
   Так неделя, почитай, прошла. Как-то раз я взялся дрова рубить – глядь, а топора нет. Пошел к деду просить. А он глаза прижмурил: не надо тебе топора, дитятко, вон, глянь, солнышко на дворе, чай последнее в этот год, иди посиди, погрейся... Тогда я не выдержал, накричал на деда – почто, говорю, в дом к себе взял, а работать не даешь? Дед руками развел – уж прости, родненький, а так привык, все сам, стариковских привычек не изменишь...
   Ну, что делать? Был бы на Салхан-острове лес – убежал бы в лес, глядишь, как-нибудь прокормился бы. А только не было почти леса, так, редкие кустики да хилые деревца, понатыканные промеж скал. Березу на растопку – и ту нероды торговали на материке. В работники к кому-нибудь наняться? Так все равно враги, ни к одному нету мочи идти на поклон... да и неизвестно еще, возьмут ли. Я готов уже был сам проситься на рудники, да только дед, услышав про то, засмеялся. Он редко смеялся, даром что имя такое носил, и от того его смех звучал особенно обидно. Не возьмут тебя, сказал, и не просись. Ты дитя еще, а детей на Салхане ценят не за то, что киркой махать горазды – пусть бы даже и горазды.
   Тут уж я озлился всерьез. Дитя, говоришь? Могута тоже так говорил, да где теперь Могута? Поди его спроси! И лишь только я Могуту помянул – сверкнули дедовы глаза так, будто он все время только того и ждал, что я первый об этом заговорю.
   – А не пойти ли тебе к господину нашему Сребляну, дитятко? – спросил нараспев, хитро жмурясь. – Он-то видал, как ты свалил Могуту. Попросись – авось возьмет, найдет для тебя какое ни есть дело.
   Что-о? Мне – просить? ЕГО?! В ноги кланяться, шапку в пыли полоскать – снизойди, мол, светлый кнеж... Еще чего ! Крепко помню, как в оковах у него сидел, – и долго помнить буду, уж не сомневайся!
   Так я на деда кричал, ногами топал, а дед стоял, на клюку оперевшись, и жмурился.
   Накричавшись, со злости я ушел со двора, дверью хлопнул. Зарок себе дал – не вернусь к Смеяну. Бегом почти пересек улицу, ни на кого не глядя, вышел за ворота, побрел по тропе... а кругом скалы и скалы. Залезть на них, что ли, да кинуться вниз? А только страх брал. Вот тот самый, который не дал мне под палубой на неродовском корабле жилы себе перегрызть. Жизнь – маята, да кто сказал, что по Ту Сторону лучшая доля ждет? Проверить всегда успеется...
   Побродил я так, побродил. Дождь прошел проливной – мне и укрыться было негде. Сидел на камне злой, как бес, мокнул и неродов проклинал. Да что толку? Мое проклятие всяко не сильнее слова Янь-Горыни...
   Горд будь, да не глуп.
   Белокаменные кнежьи палаты стояли среди скал громадой, как и прежде, – никуда не делись, нисколечко не изменились. Думал ли я, что войду еще раз в эти ворота – да не в путах, не в оковах, сам войду? Ох, лихо мне, лихо... Шел я, глядя себе под ноги, глаз поднять не смел. Знал – узнавали меня, шептались, пальцами вслед показывали. Знаю, что говорили: пришел... позлился, да и пришел, как всяк приходит. Худо мне было тогда, так худо, что и вспомнить тошно. И кнежа нигде не видать, будто назло. Вдруг под ногами мелькнуло знакомое личико, блеснули знакомые глазенки – малая Пастрюковна! Посмотрела удивленно, а потом как заорет – и кинулась на меня, в ногу вцепилась, ну тискать да реветь от счастья! Признала родное лицо... Я растерялся, да что делать было? На руки ее взял. Тут ко мне женщина подлетела – я ее уже видел. Глянула лютой волчицей, словно я забрать дитя у нее пытался. Я молча отдал, хотя Пастрюковна и ревела, хватала меня за шею. Я тихо спросил женщину, где кнеж. Она вдруг тоже будто растерялась, злость из нее вся ушла. Отвела взгляд, сказала где. Я поблагодарил. Она отошла молча.