Юлия Остапенко
Лютый остров (Сборник)

Лютый остров

    Памяти Никки (Оли Полуяновой). Я тебя помню и очень люблю.

1

   Когда пришли нероды, я был, верно, первым, кто их увидел. Так Горьбог рассудил, что выбрал я то погожее утро для охоты, а если правду сказать, то и не для охоты даже, а так, поразмяться надумал – и понесло меня на Устьев холм, туда, где с начала весны я выслеживал тура. А если совсем правду, то и не тура, а туренка малого – скакал, глупый, по скалистому бережку, не знал, что я его дожидаюсь. Один на один против него я идти остерегался и все равно в раж вошел: а ну как одолею! Всю весну я бродил по этим холмам, наставил ловушек и в тот день решил проведать. Не очень-то верилось, что повезет, но с утра, когда сел лук править, мамка разворчалась, что опять дурным делом занят, за плуг бы взялся лучше, – вот я и удрал от нее, чтоб уши не кислила. Влез на Устьев холм, где у меня первая ловушка была, – и тогда-то увидел неродовские паруса.
   Должно быть, чересчур долго я смотрел на них, приставив ладонь к глазам, – страх как долго, сердце, так и кинувшись вскачь, с дюжину ударов отгрохотать успело. Корил себя за это после, а тогда – ну ни с места двинуться, ноги словно в камень вросли. Потом уж сорвался, кинулся вниз скальной тропкой. А тропка, чтоб ее, хитрая, подниматься по ней – еще туда-сюда, а вниз идти надо бережно, иначе костей не соберешь. Да куда уж мне было себя беречь...
   Нероды!
   Деревня наша стоит в далекой глуши, укрытая скалами, словно чайкино дитя материными крылами. Кто не знает – мимо пройдет, кто знает – замается вилять меж острых порогов, выискивая путь к земле. Потому живем мы и спокойно, и бедно: ни купцы нас не жалуют частыми визитами, ни налетчики. А все ж бывает, что привечаем в гостях – и одних, и других. И знают уже сельчане: если забрезжит на море зеленым – то фарийцы, от них можно откупиться. Если сизым с львиными мордами на бортах – галлады, с теми надо полюбезнее, хлебом с молоком встретить, в ноги поклониться – может, примут угощение и так уйдут. Если полыхнет на волнах алым – асторги пожаловали, станут избы жечь, скот забивать, девок портить, так что видели алое – мужики брались за ножи, а бабы хватали детей, добро и бежали кто куда.
   Но если появятся под небом черные паруса – тут ни откуп, ни мольба не поможет. Да и бежать бесполезно. Не убежишь, не спрячешься – догонят, найдут, и тогда уж хоть жилы на руках грызи, а живым не дайся.
   Нероды.
   На моей памяти они только раз к нам приходили. Мамка говорила, я малец совсем был, в подоле еще носила меня. А я помню. Тогда их вовремя завидели, и как услышала она крик по деревне, так бросила прялку, схватила меня и кинулась в лес. Под корягу забилась и просидела два дня и две ночи, пока нероды не ушли. Когда мы в деревню вернулись, там почти никого не осталось. А избы стояли не тронутые ни огнем, ни мечом, и выла в бесхозных хлевах недоенная скотина.
   Без надобности неродам наш небогатый скарб. Приходят они за людьми.
   Что и говорить, резво бежал я с Устьева холма через лес – аж ветер в ушах свистел. А не успел. Неродовские корабли не стали причаливать к берегу – знали уже наши берега. Спустили на воду верткие лодки, и пока я добежал, успели высадиться. Как дозорные наши недоглядели, я так никогда и не узнал. А только увидел, как идут нероды по нашему селу, дюжие, длинноволосые, в среблясто поблескивающих кольчугах. Хозяевами идут.
   Не добежав до изб полусотни шагов, рухнул я в кусты, носом к земле, вскинул руку к плечу – и схватил пустоту. Ай, лихо! Лук-то я дома оставил! Треснул он накануне, вот я его и замазал рыбьим клеем, оставил на лавке у избы сушиться, мамке строго наказал не трогать, а она только вслед ругнулась. Мне бы его сейчас! Послал бы хоть по доброй стреле в глаза этим, что идут сейчас по моей земле, будто по собственной – с железом идут...
   По деревне уже стоял плач, крик и лязг стали. Мужики выбегали из дворов с топорами, с головнями горящими – да так и падали под ударами, кто мертвый, а кто оглушенный, и их тут же наклонялись вязать. Я увидел Бересту, нашего старосту, бьющегося у ворот своего двора сразу с тремя неродами. Здоров был наш Береста, на медведя в одиночку ходил, – а и тот продержался недолго, повалили старосту под вой жены его, Берестовихи, а дочку уже другой нерод за волосы волок со двора. И всюду кругом нероды кого-то да волокли: вон Ольху с женой и малых Ольховичей, а вот все Каприщево семейство, только старшего сына не видать, неужто зарубили... Я стрельнул взглядом по деревенской улице, ища обходной путь. Наша изба стоит на другом краю села; оттуда, где я в кусте залег, ее было не видать. А ведь в нее, может статься, нероды уже вошли, сапожищами топоча...
   Не было времени у меня на раздумья. Да и что тут думать-то?
   Мамка меня Маем звала. Она без мужа меня родила; иных девок за такое родичи со двора гнали, да мамке повезло – не осталось у ней родичей, сирота она была, сколько себя помнила. Сельчане ее осудили, конечно, но каменьями бить не стали – далече мы от людей живем, держимся друг за дружку, все свои. Знахарка наша, Радома, даже роды у нее приняла – и мамка сказывала, как отдала меня ей на руки, еще пуповину не обрезав, сказала: «Намаешься с ним. Да и ему не жизнь теперь – маята». Мамка знала: правду старуха говорит. Так и назвала – Май.
   И верно назвала. Все только горестей ей было от меня. Едва подрос, в лес повадился, на холмы – люди уже шептались, а не от волка ли лесного девка сына прижила? Оно и правда: нравилось мне в лесу, а меж людьми – не очень. Никаким ремеслом меня прельстить было нельзя, кроме охоты. Как достало силенок палку поднимать, выстругал себе рогатину, той же весной выследил кабанье семейство и заколол поросенка. Мамка сперва гордилась, потом тревожилась: почему больше ни к чему желания не имею, не все ж кабанов бить? А мне хорошо было на воле, от сельчан подальше. Не любили они меня – так, терпели милостиво. Пацанва сельская только и ждала повода бока намять, только иначе чем всемером на меня и не шли, знали – раскидаю. Бегали батькам жаловаться, и батьки меня, случалось, ловили и за чуб таскали, чтоб не обижал их чада любимые. Мамка плакала, а я отлеживался и снова в лес уходил, когда на лису, когда на кабаньих поросят. Птицу тоже стрелял, но стрелять мне не нравилось – я люблю, чтоб рогатина под рукой в жаркую плоть вошла, чтобы кровью звериной на руки брызнуло, на лицо...
   Глядел я сейчас на неродов, на их щекастые морды, и думал, куда бы это сподручнее рогатиной ткнуть, чтобы на руки брызнуло. Кольчуги на них были уж больно плотные, я никогда и не видал таких – колечко к колечку, от горла аж до колен – как тут подступишься? В глаз целить – отобьет, по ногам – так не насмерть выйдет. А что ударить я смогу только один раз – то я знал. Слишком много их было.
   Только пока еще они меня не заметили.
   Я прополз кустами на брюхе, рогатина колотила меня по плечу. За нашим домом разрослась бузина, совсем уже на стены вылезла, мамка давно просила, чтоб я пообрезал, – а мне все недосуг было... теперь бы порадовалась. Дверь избы была настежь распахнута, перед нею нерод топтался – всего-то один. Где-то рядом, на соседнем дворе, визжала баба, кто-то шумно бранился. Мамки нигде не было. Я острожно вытянул рогатину, подобрался ближе, так, что меж мной и двором осталась лишь завеса ветвей, приник к самой земле...
   И тут увидел.
   Лежала мамка моя у порога, руки раскинув – так, что одна в избе, а другая – на сырой земле. Она дышала еще, громко и часто, глядя в небо раскрытыми глазами, и губы шевелились, словно пить просили или шептали одно и то же... На ее груди медленно расползалось красное пятно – видать, только что ее ударили. Если бы я быстрее бежал...
   – Никого нет, – сказал низкий голос, и из хатки нашей ступил человек с багряным от крови мечом в опущенной руке. – За кого порог боронила, женщина? Почто в дом не пускала?
   Мамка шевельнулась, будто хотела встать. Повернула голову – и встретилась со мною глазами! И знаю я, все знаю, что было в этих глазах – сиди, мол, сынок, молчи, – да как тут сидеть и молчать?!
   – Вот же дура... – молвил человек, то ли мамке моей, то ли своему дружбану, стоявшему подле них во дворе, и это стало последним, что он сказал.
   Охота – справное дело, в засаде тихо сидеть приучает. Когда я рванулся из кустов на двор, ни один из неродов даже обернуться не успел. Тот, что мамку мою порубил, носил волосы коротко, так что затылок виднелся под космами; в этот-то затылок, голый и беззащитный, я и всадил со всей силы рогатину – и брызнула на руки горячая неродовская кровь... а дальше плохо помнится. Знаю, кричал что-то, дергал рогатину – а из тела вражьего, валящегося наземь, она почему-то не шла. За черную душу его зацепилась, не иначе. У меня еще нож при себе был, не очень хороший, правда, – я им кожи выделывал, для охоты он не годился. Я его выдернул, когда меня схватил тот второй; хотел всадить, но нерод увернулся, и удар пришелся вскользь по кольчуге, клинок звякнул о звенья. Тут он огрел меня по затылку – так, что у меня искры из глаз брызнули. Но ножа я не выпустил, и нерод вывернул мне руку за спину, будто тщился выдрать ее совсем из плеча. Я вроде бы дрался с ним, но вряд ли долго, и совсем не помню как. Помню только темную от крови рогатину, торчавшую в мертвом теле, и мамкино лицо с неподвижными уже глазами, с губами, застывшими в шепоте... «Май» – вот что она шептала.
   Видать, шумно я дрался – сбежались к нам на двор еще нероды, тут драке и пришел конец. Повалили они меня, спутали по рукам и ногам, выволокли за ворота. Я все рвался, даже связанный не давал себя удержать, но под конец прижали меня к земле, тяжелый сапог придавил шею, наступил на ухо, враз приглушив окружающий рев и плач. Потемнело у меня в глазах, и как ни силился я остаться при памяти, а не сумел.
   Падая в темень, все думал, что быстрей надо было бежать...
* * *
   Не знаю, многих ли посекли тогда – а взяли многих. Когда битва унялась, потащили нероды нас на корабли. Меня бросили в лодку, опять придавили шею, так что я головы поднять не мог – так и лежал, ткнувшись лицом в сырые, солью пропахшие доски и чувствуя дурноту от качки. Нероды, правившие лодками, перекрикивались, но голова у меня все гудела, слов я не разбирал. Рядом со мной кто-то плакал – ребенок или девка, я не мог понять, а посмотреть не давали.
   Потом могучие руки подняли меня, передали вперед. Обвязали за пояс веревкой, вверх потащили, а тогда бросили на твердые доски. Я попытался сесть, но меня тут же сбили с ног, может, и не нарочно, – кругом стоял гвалт и суета, крепкие ноги сновали туда-сюда мимо моего лица, нероды волокли и толкали в спины других пленников... и никто из них связан не был, только я. А оно и понятно: боялись, значит. Я оскалился, едва не довольный такой честью, поднял голову – и тут будто обухом меня огрело.
   Нероды закончили погрузку добычи и подняли лодки. Пленных сельчан разогнали по палубе и выстроили в два ряда. Дружный плач стоял под черными парусами, ровный и неодолимый, словно морской прибой.
   Это все были дети.
   – А ну вставай, малец, – раздался голос у меня над головой. Кто-то наклонился и перерезал веревки у меня на ногах. Рук не тронул. Взял за волосы, потянул вверх. Я вскочил, дернул головой. Лицо передо мной – а если правду сказать, то надо мной, – было бородатым и совсем не злым. Нерод ухмыльнулся и выпустил мои вихры.
   – Смирно стой, – наказал он и отошел от меня.
   Рядом всхлипывали. Я обернулся. Маленький Дарко, Ольхин сынок, сутулился рядом со мной, глотая слезы. Было ему годков семь от силы, чего бы не пореветь? К нему жались меньшие братья, слишком напуганные, чтоб удариться в плач, – или вовсе не ведали, что творится, а Дарко понимал. Он был достаточно взрослым, чтобы понимать, и слишком мелким еще, чтоб не плакать. Другие мальчишки жались тут же, по левую сторону палубы, шмыгали носами – а девки стояли справа. Их я разглядеть как след не мог, нероды между нами слишком толпились.
   Наконец угомонилось. Нероды разошлись, очистили палубу для вожака, под чьей тяжкой поступью уже громыхали доски. Издали видать, что вожак – здоровенный, борода лопатой, на плечах плащ медвежьей шерсти, длинный меч колотит по ноге. Я вдруг вспомнил его: это он Берестовиху, Старостину жену, со двора волок. Да где теперь Берестовиха? А Береста? Неужто всех порубили? Никого из взрослых сельчан я не видел на корабле, только детей.
   Вожак прошелся по палубе взад-вперед, глядя по сторонам, не сказать на вид, доволен или не очень. Встал напротив девок. Их взяли шестерых – самой меньшой была Пастрюковна, едва ходить начала, цеплялась теперь за сестрину ногу и глядела по сторонам удивленными глазенками, вроде и совсем не страшно ей, что будет, а только любопытно. Еще четверо девчонок постарше, а последняя...
   – Эх-х, – изрек вожак, встав против нее. – Хороша...
   Еще в не хороша! Тяжким, ох, тяжким было то злое утро, а в тот миг что-то наново дрогнуло во мне – потому что старшей девкой из схваченных была Счастлива Берестовна, Старостина дочь. Батька Счастливой нарек, надеясь дочке милую судьбу накликать, – а вон как вышло... Хотя как по мне, лучше в Гордевой ее назвал или Спесивой – больше бы подошло. Была она на два года старше меня и с прошлого лета уже принимала женихов – отбою от них не знала. Красивая девка: коса золотая, брови вразлет, руки белые, серпа и плуга не знавшие – берег Береста дочку, все мечтал за фарийского или галладского купца отдать, вдруг повезет... Она тем мечтам не противилась, знала, что не для черного труда рождена, – и не глядела даже на тех женихов, наших парней, что теперь мертвыми лежали на разоренной земле, кровью ее своей поили, девку неблагодарную защищая. А девка стоит теперь в разодранной рубахе, простоволосая, голову гордо вскинув, и ни слезинки в ясных очах, какими только душу выедать... Плечи мои напряглись будто сами собой, веревки затрещали, кажется – вот-вот лопнут! Не лопнули. А все одно, думал я, глядя в покрытую медвежьей шкурой вожакову спину, только попробуй тронь ее!
   Вожак не тронул. Долго смотрел на лицо Счастливино, на золото кос по плечам. Потом повернулся к стоявшему рядом нероду, сказал негромко:
   – На «Волнограя» надо, к бабам. Женой будет.
   Тут уж вздрогнула Старостина дочь всем белым телом, с лица сошла – хоть и не сказал вожак, кому именно быть ей женой. Да не все ли равно?! Пальцы мои сжались, вцепились в путы... и вдруг поддалась, потянулась веревка! Я аж дыхание задержал. Осторожно стал разматывать, глаза опустив, боясь моргнуть лишний раз. Вожак повернулся от девок, пошел к нам. Пока глядел на мальцов, я шевельнул запястьями, еще опутанными, но теперь лишь для виду. Ну, подойди только!
   Пацанят нерод смотрел внимательней, чем девок: тем, кто постарше, мускулы щупал, рты заставлял разевать, зубы считал, словно лошадям. Дарко Ольхович, как до него очередь дошла, заревел в полный голос, и вожак дал ему по уху. Дарко сразу умолк, будто теперь только поняв, что шутки шутить тут не станут, не покапризничаешь. Нерод велел ему рот прикрыть, пока не стало лиха, – и оказался передо мной.
   Равнодушное лицо его изменилось, сделалось недовольным.
   – Так, – сказал, кинув взгляд через плечо. – А этого почему сюда, почему не к рабам? Кто его взял?
   Из толпы неродов, наблюдавших за осмотром, ступил мужик, с которым я дрался во дворе своего дома над теплым еще мамкиным телом. Едва увидал я его, так и заколотилось во мне все, чуть не бросился, а сдержался – до сих пор не знаю как.
   – Я его взял, Могута, – подал он голос. – Ты не гляди, что рослый, все одно дитя еще.
   – А, Хрум, так с этим дитем ты сцепился на берегу? После того как он Брода рогатиной ткнул? – Голос Могуты звучал сухо и холодно. – Это, что ли, по-твоему – дитя?
   – Да глянь на него, ему ж поди пятнадцати нет!
   – Гляжу, да лучше спросить. Ну что, щеняра, сколько тебе годков? – обратился он ко мне без всякой злобы, с прежним равнодушием.
   Я сцепил зубы. Могута вздохнул.
   – Не хочешь отвечать... Зубы покажи-ка.
   Я набычился, нарочно показывая ему желваки – хрен тебе, мол! Могута вздохнул снова. Я думал, он даст мне по уху, как Дарко, но он решил не утруждаться – зачем, когда челюсть разомкнуть всегда можно не уговором, так железом. Могута потянулся к поясу и вытащил нож.
   Этого-то я и дожидался.
   Тряхнул руками – и упали ослабшие путы на дощатый пол. Я прыгнул на Могуту по-звериному, с места, распружинившись в прыжке. Грузный мужик не успел и охнуть, рухнул на палубу, а там я уже выдернул нож у него из кулака – и полоснул бы по жирному горлу, кабы сзади меня не огрели по спине веслом. Боль была такая – словно шипом огненным насквозь прожгло. Но достало мне сил не выпустить оружие, откатиться в сторону и, подобравшись, вскочить спиной к борту. А нож уже зажат в кулаке лезвием вверх и чертит звонкие линии передо мной – ну, подходи, кто смел! Нероды бранились, выхватывали мечи, один достал лук и натягивал тетиву.
   – Не стрелять!
   Я не мог оглянуться, боясь пропустить новый удар, а знал только, что крик этот, звучный и властный, издал не Могута. Тот едва подобрался с палубы, плащ медвежий сполз набок, и теперь я дивился, с чего это принял его за вожака. Разве такими бывают вожаки? Толстые губы шлепали, глаза глядели осоловело – никак не мог понять и поверить, что его мальчишка какой-то с ног сшиб, еще и на виду у всей его рати! Как дошло, багровой краской залился по самую бороду. Схватился за пояс – а нож-то у меня! Еще сильнее побагровел, кулачищи сжал – и тогда лишь повернулся туда, куда я глянуть не смел. Все туда уже смотрели – и Хрум, огревший меня по спине, и дружбаны его, и детвора, и Счастлива Берестовна – смотрела, побелев лицом, ярко сверкая глазами.
   Ну тогда уж и я не утерпел, взглянул.
   Корабль неродовский был велик, саженей пятнадцать в длину, всего глазами и не охватить за раз. Потому сперва я не заметил, что на корме как будто сруб деревянный стоит, а в срубе дверь, а за дверью, видать, горница. Из горницы этой и вышел теперь тот, в ком я немедля признал настоящего вожака. В бою его вроде не было – а может, и был, да только я не видел, но отчего-то мне чудилось, что не ступал он сегодня ногой на Устьев берег, не багрил железа в крови моих сельчан. Был он высок и статен, безбород и безус, и лицо у него оказалось хотя и в морщинах, а красивое – девки таких любят. Он один среди всех воинов одет был в черное, с выплавленным серебряным щитом на рубахе – немало, должно быть, весила эта одежа. Сапоги у него доходили до бедер, меч свисал чуть не к самой палубе, а волосы, того же цвета, что и щит на груди, спускались на плечи, ничем не покрытые и не перехваченные. Приди такой на наш двор с миром, пусть и незнамо откуда, – оробели бы сельчане, в ноги поклонились, хлебом с молоком угостили. Но не нужно ему было наше угощение. Даже до битвы с нами не снизошел, сучара, псов своих послал, чтоб притащили нас к нему на корабль, – а теперь судить будет? Ну его!
   Не отвечая ни на один из взглядов, к нему обращенных, шагнул воевода вперед, на палубу, голову нагибая под низко опущенными снастями – тогда-то я заметил, что ходит он неуверенно, на одну ногу припадая. Потом он выпрямился и махнул рукой, веля опустить луки и оружие спрятать.
   Тогда посмотрел на меня.
   – Что ершишься, малой? – сказал вполголоса. – Не убежать тебе.
   И так спокойно сказал, что сердце у меня на миг оборвалось – поверило. А все же сжал я зубы, чтоб тут же расцепить их с усилием и процедить:
   – А мне воли не надо. Крови хочу.
   – Ах ты, щеняра! – рыкнул Могута, ступая ближе, но серебряный воевода снова ладонь поднял – тот на месте так и замер.
   – Чьей? – спросил, слегка прищурясь и только что не улыбаясь, на меня глядя. Взъярило это меня – мочи нету!
   – А хоть бы и твоей! – крикнул я. Глуп был, конечно. Пока я с ним пререкался, меня уже десять раз и повалить могли, и вовсе прикончить. Воевода не дал бы, но почем мне тогда было это знать? Может, он просто позабавиться со мной надумал, прежде чем убить.
   А тут он улыбнулся еще, и я вовсе про все забыл – так зло взяло. Ну да, ему бы и не смеяться!
   – Моей? Почто моей? Разве я тебе сделал что?
   – Люди твои порубили и в неволю угнали всех, кого я отродясь знал, – ответил я через силу, едва держась, чтоб не броситься на него. – Или теперь кнежи за своих людей не в ответе?
   Он перестал улыбаться. Видать, не понравились ему мои слова. Нероды загалдели, дескать, позволь укоротить язык мальчишке, но он теперь даже руку не поднял, только головой мотнул, и все умолкли.
   – Правду говоришь, в ответе, – сказал. – Только я теперь, видишь, ранен, ногу мне давеча подрубили. Станешь драться с таким?
   Почто спрашивал?! Снова глумился? Я же знал, умом нет, а нутром знал, что выйди он против меня – одним пальцем спину мне переломит, как соломинку. Но когда он про свою рану сказал, я уже не мог ему вызов бросать – малодушным я бы вышел, не он. Чтоб ему...
   – Не стану, – ответил я хмуро, и воевода кивнул, слабо блеснув серыми глазами из-под сведенных бровей.
   – Так что прости, но выбирай кого другого.
   – Да что ты, господин мой Среблян, с пащенком разговоры ведешь? – не выдержал наконец Могута, все время стоявший в трех шагах от собственного ножа, наставленного ему в рожу. – В оковы его да под палубу, долог ли сказ?!
   – Кого выберешь, малой? – будто не слыша, повторил воевода. Среблян, вон как... Шло к нему это имя – неужто таким, в серебре весь, и уродился? Или впрямь Горьбог и судьба-горемычевна подгадывают, как бы имя, человеку данное, в долю его обратить? Коли так, то недолго осталось мне жить-маяться...
   Я подбородком указал на сопевшего рядом Могуту:
   – Его.
   Тот расхохотался. Прочие нероды подхватили, все уже смеялись, кроме устьевской детворы, глядевшей на меня в страхе, – и кроме воеводы Сребляна.
   – Почто его? – спросил, прищурясь. – Почто не Хрума? Тебя ведь Хрум полонил? Небось и родню еще порубил.
   – Кто родню порубил, тот уже землю кровью своей поит, – ответил я. – А ты сказал выбрать – я и выбрал, так не спрашивай почто.
   Взгляд Сребляна обратился на Хрума.
   – Правду, что ли, малец говорит? Убил кого нашего?
   – Брода, господин мой Среблян, – стащив шапку, пробормотал Хрум. – Рогатиной...
   – Рогатиной, – повторил Среблян с удивлением и посмотрел на меня как-то совсем иначе – с головы до ног окинул взглядом, словно к коню на торгу примеривался. – Ну раз рогатиной, то иди против Могуты, малой. Эй, Могута! Нож мой возьми – свой-то ты, вижу, безоружному противнику одолжил. Это мне любо, – усмехнулся он – и, выхватив кинжал, метнул его через палубу. Лезвие вонзилось в мачту у головы Могуты, задрожало. Могута зубы сцепил и выдернул нож, отвернулся от воеводы, не поблагодарив. Сказал с отвращением:
   – Говорил я, к рабам паскудника надо, – и кинулся вперед резко и стремительно, будто гадюка из-под колоды.
   Я едва успел вбок уйти, так что он полоснул лишь воздух около моей шеи. Я перехватил нож покрепче, рука вдруг взмокла и сделалась скользкой. Прежде я никогда на человека не ходил, а то, что сделал во дворе нашей избы, – так то словно в дымке было, как во сне, как не со мною... Могута снова пырнул, я снова ушел от удара. Нероды стали посмеиваться. Тут во мне кровь вскипела. Чего мне бояться, что терять? Так и так – если не рабство, то лютая смерть... а то хоть продам жизнь свою подороже да честно.
   Согнулся я в три погибели да кинулся кубарем Могуте под ноги. Он так и охнул, а палуба затряслась от хохота. Но рано веселились – перекатившись на бок, полоснул я ножом Могуте под коленями, целя по сухожилиям. Лезвие противно заскрипело о дубленую кожу. Чтоб его! Совсем он ножа своего не точит, что ли?! Но что есть, то есть: не порежешь таким, колоть надо. Вскочил я на ноги, развернулся снова спиной к борту, пока Могута поднимался с проклятиями. Эх, будь на нем холщовые штаны, я в уже на груди у него сидел и горло резал! Нероды одобрительно шумели, хлопали в ладоши, подбодряли криками – меня, понял я с удивлением. Не любили, должно быть, Могуту... Даже Хрум что-то кричал – желал победы своему пленнику, видать, славно это было бы для него – такого поймать! На миг захотелось назло ему проиграть, но тут снова ярость верх взяла. Кинулся я на Могуту, целя острием ножа ему в глаза, тот так и шарахнулся – и прямо на девок! На Счастливу Берестовну, что стояла, в борт вжавшись, и глядела на нас во все глаза. Девка пискнула, и тут Могута схватил ее, крутанул, как веретено, – и рванул рубаху на девичьей груди так, что богатство ее тайное, о каком мечталось женихам, глянуло на белый свет, всех ослепив!
   Ну не знаю, всех ли... я, правду сказать, так и обомлел. А Могуте того и надо: бросил визжащую девку в сторону, в руки хохочущим дружбанам, шагнул вперед, да и заехал мне промеж глаз чугунным кулачищем. Даже ножом бить не стал.
   Нероды хохотали так – я думал, палуба проломится и все на дно пойдем. Даже вязали они меня, хохоча, и не будь их столько – поразбрасывал бы, а так – что уж.
   Могута заливался громче всех.
   – А все-таки – щеня! – сказал, утирая слезы. – Ошибся я. Верно ты его, Хрум, в чада определил. А ну вставай!
   И врезал мне сапогом под дых – я так и согнулся. Встанешь тут, когда руки-ноги связаны! Могута снова мне врезал – и наклонился, чтоб поднять свой нож, который я выронил. А наклонившись, за волосы ухватил, повторил: «Ну щеня!» – и впечатал лицом в доски...
   – Довольно. Оставь его. И не трожь.
   Голос был теперь куда ближе, чем прежде, – прямо над гудящей моей головой. И он не смеялся. Даже тени смеха в нем не было.
   – Отойди от него, Могута. И ты, Хрум.
   – Помилуй... – запротестовал было тот, и Среблян спокойно сказал: