Оуэн Мэтьюз
Антисоветский роман

   This edition published by arrangement with Bloomsbury Publishing and Synopsis Literary Agency
 
   © Owen Matthews, 2008
   © И.Катковская, перевод на русский язык, 2010
   © А.Бондаренко, художественное оформление, 2010
   © ООО “Издательство Астрель”, 2010
   Издательство CORPUS ®
 
   Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
 
   © Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
   Посвящаю моим родителям

 

Пролог

   Рука подписала бумажку – и город сдан.
   Пять властных пальцев даже воздух обложили налогом,
   Удвоили количество трупов, разорвали страну пополам…[1]
Дилан Томас

   В архиве бывшего управления КГБ в Чернигове лежит на полке обыкновенная канцелярская папка – толстая, весом не менее килограмма, в коричневом, изрядно потрепанном переплете. Листы в ней тщательно пронумерованы и прошиты суровой ниткой. Это следственное дело моего деда, отца моей матери, Бибикова Бориса Львовича, обвиненного в антисоветской правотроцкистской деятельности на Украине, – его имя написано на обложке аккуратным каллиграфическим почерком. Наверху: НКВД УССР и штамп “Сов. секретно”.
   Содержащиеся в папке документы воссоздают картину последних дней жизни моего деда, оказавшегося в руках сталинской тайной полиции на пороге осени 1937 года. Спустя пятьдесят восемь лет после его смерти мне выдали их в Киеве для ознакомления. Разбухшая, как злокачественная опухоль, толстая папка с затхлым запахом плесени легла мне на колени.
   Большинство страниц – документы стандартного вида на тонкой или папиросной бумаге, кое-где пробитой машинкой. Встречаются и небрежно оторванные листы дешевой шероховатой бумаги. Ближе к концу вшито несколько гладких белых листов, исписанных мелким почерком, – признание моего деда в том, что он враг народа. Семьдесят восьмой документ – расписка, что им прочитан и ему понятен смертный приговор, вынесенный ему в Киеве закрытым судом. Эти несколько строк – его последний письменный след на земле. В самом конце – отпечатанный на плохоньком ротаторе листок сухо информирует о том, что приговор приведен в исполнение на следующий день, 14 октября 1937 года. Внизу стоит подпись его палача в виде неразборчивой закорючки. Старательные бюрократы из НКВД, столь ретиво доведшие дело моего деда до “логического” конца, не потрудились указать место погребения Бориса Бибикова, так что единственным памятником ему стала эта стопка бумаг.
 
   В мансарде дома номер семь по Олдерни-стрит в лондонском районе Пимлико стоит дорожный сундук с аккуратно выведенной черной краской надписью: W.H.M.Matthews, St Anthony’s College, Oxford, англиа. В этом сундуке – история любви, а вернее сказать, сама любовь.
   Здесь хранятся сотни любовных писем моих родителей, старательно собранных в пачки по датам, с июля 1964 года по октябрь 1969-го. Они написаны на тонкой почтовой или на обычной белой бумаге. Половина из них – письма моей матери, Людмилы Бибиковой, моему отцу, – в четком стремительном почерке угадывается женская рука. Большинство отцовских писем напечатано на машинке – он предпочитал оставлять себе копию, в конце каждого непременно какая-нибудь приписка, за ней его размашистая подпись, а порой и маленький забавный рисунок. Те, что написаны от руки его ровным, прямым почерком, напоминают школьные прописи по русскому языку.
   Превратности холодной войны разлучили моих родителей почти на шесть лет, и все это время они переписывались ежедневно, порой дважды в день. Письма к далекой невесте приходили из Ноттингема, Оксфорда, Лондона, Кёльна, Берлина, Праги, Парижа, Марракеша, Стамбула, Нью-Йорка. Она отвечала ему из Москвы, Ленинграда, с дачи во Внуково. Они посвящают друг друга в свою повседневную жизнь, в свои мысли и переживания. В окутанном ночным туманом Ноттингеме он сидит за столом и отстукивает на машинке письмо, в котором рассказывает и про свои обеды с любимым карри, и про мелкие академические склоки. Изнывая от тоски по нему, в маленькой комнатке на первом этаже старого дома, в одном из арбатских переулков, она пишет, о чем говорила с друзьями, какие книги прочла, на каких балетах побывала.
   Порой эпистолярная беседа моих родителей приобретает столь интимный характер, что чтение их писем представляется непозволительным вторжением в чужую жизнь. Некоторые полны такой боли от разлуки, что кажется, даже бумага с трудом это переносит. Они вспоминают самые незначительные события тех месяцев, которые провели вместе в Москве зимой и весной 1964 года, – их разговоры и прогулки, впечатления от кинофильмов, от встреч с общими друзьями, даже от еды. Но больше всего в письмах говорится о разлуке, об одиночестве и о любви, такой сильной, которая – по словам мамы – “способна горы сдвинуть с места и перевернуть земной шар”. Я думаю, это был самый счастливый период в их жизни.
   Сейчас я сижу в узкой комнатке под самой крышей дома, моей детской, – там восемнадцать лет я спал рядом с этими письмами, которые хранились по соседству, в кладовке, в запертом сундуке; тогда до меня через лестницу порой долетали возбужденные голоса ссорившихся родителей. Я перебираю письма и думаю: вот где их любовь! “Каждое письмо – крохотный осколок нашей души, они не должны затеряться”, – пишет моя мать в первый месяц после тяжкого расставания. “Твои письма дарят мне частицу тебя, твоей жизни, доносят до меня твое дыхание, биение твоего сердца”. И они изливали душу на бумаге – бесчисленные, сложенные в толстые пачки странички, пронизанные страданием, тоской и любовью, неслись через всю Европу в почтовых вагонах непрерывно в течение шести лет. “За время путешествия наши письма обретают магические свойства… в этом их сила, – писала мать. – В каждой строке кровь моего сердца, и она никогда не иссякнет”. Но к тому моменту, когда мои родители снова оказались вместе, от их любви почти ничего не осталось. Вся она растворилась в чернилах, выплеснулась на тысячи страниц, впоследствии аккуратно связанных и уложенных в сундук в мансарде лондонского дома.
* * *
   Мы уверены, что в жизни руководствуемся доводами разума, на самом деле зачастую в нас слишком сильно звучит голос крови. В Москве он слышался мне постоянно. Многие годы я провел в России и неоднократно спотыкался, образно выражаясь, о родительские корни, пустившие в меня свои побеги, и обнаруживал в себе черты характера, свойственные только моим родителям. Отголоски их жизни в виде каких-то вещей или явлений, оставшихся неизменными, несмотря на стремительно меняющийся облик города, который казался мне таким современным, полным новизны, проникали в мою жизнь подобно молчаливо скользящим призракам. Запах влажного меха в метро зимой. Дождливые ночи в арбатских переулках, когда силуэт высотного здания Министерства иностранных дел маячит в темноте, как окутанный туманом огромный лайнер. Или островок огней сибирского города в бескрайнем море лесов, если смотришь на него из иллюминатора крошечного самолета, сотрясаемого воздушными потоками. Солоноватый привкус морского ветра в доках Таллина. И уже перед отъездом из Москвы – пронзительное озарение: всю жизнь я любил вот эту женщину, которая сидит со мной и моими друзьями за столом на кухне квартиры на Арбате и ведет задушевный разговор в уютном облаке сигаретного дыма.
   Но при всем этом Россия, в которой жил я, разительно отличалась от той, которую знали мои родители. Их Россия была жестко регламентируемым обществом, где неортодоксальное мышление считалось преступлением, где каждый знал решительно все о жизни своего соседа и где на человека, осмелившегося бросить вызов общепринятой морали, обрушивался неистовый гнев и давление коллектива. Моя же Россия была обществом, отданным на волю волн. За семьдесят лет советской власти русские потеряли большую часть своей культуры, религию, своего Бога; большинство вместе с этим утратило и собственное мнение. Но советское государство хотя бы компенсировало эти потери тем, что заполнило идеологический вакуум рожденными им самим дерзкими мифами, суровыми законами и строгими нормами поведения. Государство кормило, одевало и учило людей, руководило их жизнью от колыбели до могилы и, самое главное, – думало за них. Коммунисты – люди, подобные моему деду, – стремились создать вымышленный ими тип советского человека, для чего отняли у людей старые представления и заменили их новыми понятиями о гражданском долге, патриотизме и повиновении. Однако когда коммунистическая идеология была отвергнута, с нею исчезла и ее устаревшая мораль 50-х годов, рухнув в черную пропасть одновременно с развенчанной мифологией. Люди поверили телевизионным целителям, японским апокалипсическим культам традиционной русской Православной Церкви. Но куда более глубоким, чем любая вновь обретенная вера, стал абсолютный, бескрайний нигилизм. Вдруг не стало никаких законов и запретов, никаких сдерживающих барьеров, вместо них наспех сочинялись поразительно циничные и безнравственные установки, позволявшие хватать и грабить, кто сколько может.
   Пепла было много, да только феникс из него не возродился. Большинство людей ушли в себя и, игнорируя сейсмическое сотрясение их мира, продолжали вести привычный образ жизни: работа, школа, машина, дача, продукты по талонам, ужин с сосисками и картошкой. Россия после крушения часто напоминала мне лабиринт с оставленными там подопытными крысами, хотя эксперимент был уже прекращен. Они суетятся и рыщут по лабиринту в поисках дозатора с сахарной водой еще долго после того, как ученые выключили свет и эмигрировали.
   Некоторые русские интеллектуалы называли Перестройку “революцией в сознании”. Но это определение даже отдаленно не способно передать состояние людей. На самом деле никакой революции в сознании народа не произошло, поскольку лишь малая его часть обладала достаточными способностями и воображением, чтобы столь стремительно проникнуться новым духом, измениться самим и приспособиться к новой жизни, требующей решительности и риска. Для остальных это было подобно тихому взрыву, каким в лесу под ногой взрывается гриб-дымовик, – внезапным снижением уровня жизни; не революцией, а медленным погружением в растерянность и нищету.
 
   Большую часть времени, проведенного в России, меня преследовало ощущение, будто я очутился в рассказе без сюжета и передо мной стремительно мелькали слайды с фантасмагорическими сценами, которые Москва вплетала в мою жизнь исключительно для моего удовольствия. На самом деле я оказался в паутине кровных уз, и она медленно затягивала меня.
   Я приехал в Москву, желая сбежать от родителей. А получилось так, что я их нашел, хотя очень долго этого не понимал или отказывался понимать. Эта книга – повествование о России и о моих предках, о стране, которая нас создала, освободила, вдохновила и едва не уничтожила. Это рассказ об исходе, о том, как мы покинули Россию, однако все мы – даже мой отец, уроженец Уэльса, в котором нет ни капли русской крови, даже я, выросший в Англии, – по-прежнему несем в себе что-то от России, подобно лихорадке, проникшей в нашу кровь.

Глава 1. Последний день

   Я верю только в одно – в мощь и силу человеческой воли.
Иосиф Сталин

   На русском я начал говорить раньше, чем на английском. До того как меня облачили в форму – шапочку, блейзер и шорты – и повели в частную начальную школу, я видел мир по-русски. Если языку вообще свойствен цвет, то для меня русский ассоциировался с ярким розовым цветом маминых платьев 70-х годов, теплым красным старого узбекского заварного чайника, привезенного из Москвы, и кричащим сочетанием черного с золотом русских деревянных ложек, что висели на полке в кухне. Английский, на котором я говорил с отцом, был матово-зеленым цветом ковра в его кабинете и приглушенно-коричневым его твидовых пиджаков. Русский – интимным, секретным языком общения с мамой, теплым, чувственным, грубовато-откровенным языком кухни и спальни, и запах его был влажным и душным, как пахнет от постели или от горячего толченого картофеля. Английский был языком сухим и формальным, языком взрослых, уроков чтения по книжке “Джанет и Джон”, когда я сидел на коленях у отца и вдыхал запах сигарет “Голуаз”, кофе и машинного масла – от его коллекции моделей паровых двигателей.
   Мама читала мне по-русски сказки Пушкина и замечательную поэму “Руслан и Людмила”. В зимние вечера в маленькой лондонской гостиной передо мной возникал волшебный и таинственный мир темных русских лесов, полный мрачных злодеев и отважных героев, а отдаленный скрежет и гудки поездов, подходящих к вокзалу Виктория, только подчеркивали атмосферу чего-то жуткого и заманчивого. Этот мир в детстве был для меня куда более живым, чем любые рассказы отца. “Там русский дух, там Русью пахнет”, – писал Пушкин о загадочном Лукоморье, где растет огромный зеленый дуб; вокруг него вьется золотая цепь, по цепи ходит черный кот, а на спутанных ветвях сидит русалка.
   В конце жаркого лета 1976 года, когда мне было четыре с половиной, к нам в Лондон приехала погостить бабушка Марфа. Это лето запомнилось пожелтевшими от палящего зноя лужайками в Экклестон-сквере, плавящимся асфальтом, ароматом клубничных леденцов, моими любимыми бежевыми брючками из вельвета с вышитым на одной штанине большим желтым цветком. Я помню медлительность бабушки, ее какой-то кисловатый русский запах, пухлое лицо. На фотографии она выглядит напряженной и сердитой, грузной и мужеподобной, держит меня неловко, словно кулек, а у моей матери на лице застыла нервная улыбка. Марфа наводила на меня страх своими резкими выговорами и непредсказуемостью, при ней в доме все были скованными и раздраженными. Обыкновенно она усаживалась в кресло у окна нашей гостиной и часами сидела там одна и молчала. Помню, когда я пытался залезть к ней на колени, она бесцеремонно отталкивала меня.
   Однажды днем мы гуляли в Экклестон-сквере. Мама разговаривала с другими мамашами, бабушка сидела на скамейке, а я, надев пластмассовый полицейский шлем и размахивая ковбойским револьвером, носился по всему парку, сам с собой играя в полицейских и воров. Потом незаметно подкрался к бабушке, выскочил из-за скамейки и набросил ей на запястья игрушечные наручники. Пока я возился с застежкой, она не двигалась и не прогоняла меня, но, подняв голову, я увидел, что она плачет. Я помчался к маме, она тут же подошла, и потом они долго сидели рядом, а я прятался в кустах. Когда мы возвращались домой, по лицу бабушки все еще текли слезы.
   – Не расстраивайся, – успокаивала меня мама. – Бабушка плачет, потому что эти наручники напомнили ей то время, когда ее арестовали. Но было это давным-давно, и теперь уже все хорошо.
   Большую часть своей жизни моя мама жила ради воображаемого будущего. Ей было всего три года, когда ее родителей посадили в тюрьму. С тех пор девочку растило советское государство, формируя в своих интересах ее сознание, если не душу. Светлое будущее совсем рядом, сразу за горизонтом, – убеждали детей ее поколения, но достичь его можно, только пролив кровь, как это делали ацтеки, и пожертвовав личными интересами ради великой общей цели. “Простые советские люди повсюду творят чудеса”, – эту строчку из популярной песни 30-х годов часто и с горькой иронией цитировала моя мать, сталкиваясь с примерами бюрократической тупости или грубости. Однако идея, что человек способен преодолеть кажущиеся непреодолимыми препятствия, действительно оказала огромное влияние на формирование ее характера да и на всю жизнь.
   Ее отец, Борис Бибиков, тоже верил в эту идею. Вдохновляя своим энтузиазмом и вселяя страх, он поднял тысячи мужчин и женщин на строительство гигантского завода, выросшего буквально из той земли, на которой он стоял. И его дочь, моя мама, тоже совершила чудо: вооруженная лишь своей непоколебимой верой, она восстала против всемогущей советской системы – и победила.
 
   Мама никогда не казалась мне маленькой, хотя на самом деле она совсем невысокого роста, чуть больше полутора метров. Но при этом она натура сильная и волевая, а ее энергии хватило бы на десятерых. Мне часто приходилось видеть ее в слезах, но растерянной – никогда. Даже в минуты слабости она не утрачивает уверенности в себе. У нее нет времени на пустые размышления, на потакание своим слабостям, – что позволяет себе мое поколение, – хотя при всей ее железной самодисциплине она легко и охотно прощает недостатки других. С самого раннего детства мать внушала мне, что в жизни за все нужно бороться, что любая неудача – следствие слабой воли. Всю жизнь она предъявляла к себе повышенные требования и старалась соответствовать им. “Мы должны быть достойными веры в нас, мы должны бороться, – писала она отцу. – Мы не имеем права быть слабыми… Жизнь мгновенно сокрушит нас, и никто не услышит нашего крика о помощи”.
   И еще: она широко образованна и невероятно остроумна, правда, ярче всего эти ее качества проявляются в компании. Когда у нее за обедом собираются друзья, она с бескомпромиссной убежденностью высказывает свое мнение на прекрасном английском языке.
   “Все в мире относительно, – с усмешкой говаривала она. – Один волос в тарелке с супом – слишком много, один волос на твоей голове – слишком мало”. Или заявляла: “В русском языке потому так много безличных оборотов – “мне нужно”, “мне не хочется,” – что русские как бы избегают ответственности за свои поступки. Грамматика отражает психологию! Психологию инфантильного общества!”
   В разговоре она непринужденно переходит от Нуриева к Достоевскому, Карамзину или Блоку. По мере того как она стремительно, подобно лихому водителю, совершающему крутой разворот, меняет тему, ее презрительная усмешка и решительные отмашки рукой сменяются восторженными вздохами, а руки страстно прижимаются к груди. “Ха, Набоков!” – произносит она, поджав губы и подняв брови, тем самым давая понять, что считает его холодным, бессердечным, лишенным естественности, неисправимым позером. “Ах, Хармс!” – восклицает она, подняв вверх ладонь, что означает: вот человек, который отлично понимает русский абсурд, весь пафос и трагичность бытия. Как настоящий русский интеллигент она чувствует себя совершенно уверенно в пестром лабиринте родной литературы. Я всегда обожал маму, но в те моменты, когда вся компания восхищенно внимает ей, я испытываю особенную гордость.
 
   Милан Кундера писал, что “борьба человека с властью – это борьба памяти с забвением”. Для мамы эта мысль очень важна. Когда я был ребенком, она редко говорила со мной о своем детстве. Но став взрослым, я начал интересоваться ее прошлым, и мама отвечала на все мои вопросы подробным рассказом, голос ее звучал спокойно и ровно, без трагических ноток. Сейчас она вспоминает свою жизнь поразительно бесстрастно и объективно. В то же время ее беспокоит, как бы мое повествование не вышло слишком мрачным и угнетающим. “Пиши не только о плохом и мрачном, обязательно расскажи о благородных людях, – говорит мама. – Мне встречалось так много человеческого милосердия и доброты, столько замечательных, душевных людей!”
 
   Еще один, последний штрих к портрету моей матери, прежде чем я начну рассказывать ее историю. Мы в гостях у нашего друга, турецкого писателя, в его доме на небольшом островке недалеко от Стамбула, на прохладной террасе, выходящей на Мраморное море. Маме 72 года, она сидит за пестрым от солнечных пятен накрытым столом, как всегда, боком к столу – из-за бедра, в детстве пораженного туберкулезом. Наш хозяин с его бронзовым загаром напоминает античного морского бога. Он разливает вино, придвигает нам блюдо с мидиями, которые сам собирал, и тарелки с изумительно вкусной едой, приготовленной его поваром.
   Мама спокойна и находится в отличном расположении духа. Среди гостей – турецкая балерина, высокая, красивая, длинноногая женщина. Она и моя мать увлеченно беседуют о балете. Я сижу в конце стола и разговариваю с хозяином дома, как вдруг улавливаю, что в тоне моей матери появился новый оттенок. Ничего особенного, просто слегка изменилась интонация. Но мгновенно все смолкли и повернулись к ней, чтобы послушать.
   Она рассказывает о Соликамске, куда ее эвакуировали в 1943 году и куда свозили потерявшихся во время войны детей. Учительница в переполненной сельской школе, где училась мама, принесла для своего класса поднос с кусочками простого черного хлеба. Несмотря на то, что ее ученики жестоко голодали, она попросила ребят оставить свою порцию для сирот из детского дома.
   Мама рассказывает эту историю просто, без излишнего пафоса. На ее лице выражение, которое я могу описать только как горькую улыбку. Двумя пальцами она показывает нам размер тех жалких кусочков хлеба, и на глаза у нее навертываются слезы. Балерина тоже плачет и обнимает мать. И хотя я уже слышал эту историю, меня вновь поражает “обыкновенное чудо”, совершившееся в человеческой судьбе: голодный ребенок из того военного зимнего класса – вот эта самая женщина, моя мама, сидит с нами за столом в этот жаркий полдень, будто она перенеслась по воздуху в нашу беззаботную сегодняшнюю жизнь из другого, далекого мира, где бушевала война и свирепствовал голод.
 
   Конец 90-х, прекрасный летний вечер. Квартира моей тетки Ленины на Фрунзенской набережной в Москве. Я сижу на широком подоконнике в кухне и курю после невероятно сытного обеда, который мне пришлось не один раз похвалить, прежде чем Ленина убедилась, что я наелся. Она ставит на плиту старый эмалированный чайник, игнорируя немецкий электрический, подаренный ей дочерьми.
   Ленина, сестра моей матери, грузная, как и Марфа, полногрудая, с широкими бедрами и согбенной от мировых проблем спиной. У нее проницательные голубые глаза, как у Марфы. Такие же глаза у моей матери, у меня и у моего сына Никиты. Но своим темпераментом и общительностью она пошла в отца, Бориса Бибикова. Тетушка обожает собирать за кухонным столом друзей, чтобы поболтать, посплетничать и поинтриговать. Ей нравится подолгу висеть на телефоне, устраивая жизнь друзей и знакомых. Она буквально терроризирует ведущих «Телемагазина» своими звонками во время передач и не дает спуску менеджерам. Крупная женщина с сильным голосом, она страдает множеством серьезных болезней, о которых любит поговорить.
   Приготовив чай, она усаживается за стол, и наступает долгожданный миг – начинаются расспросы о бесконечных любовных похождениях племянника. Мне часто приходилось видеть Ленину в образе строгой старой дамы – он служит ей оружием для неустанной борьбы с окружающим миром. Но больше всего на свете она любит, вот так подперев голову ладонями и устремив на племянника свой проницательный взгляд, выслушивать мельчайшие подробности его романов. В пикантные моменты она крякает, как рыбная торговка.
   – Скажи спасибо, что я не рассказываю об этом твоей матери, – фыркает она.
   Странно, но лично меня она редко критикует, хотя никогда не устает высмеивать своих дочерей. Мало того, она частенько прерывает мои откровения советами умудренной житейским опытом женщины, порой весьма циничными. Несмотря на пятидесятилетнюю разницу между нами, тетка Ленина – мой самый верный друг и наперсница.
   У Ленины феноменальная память на всякие мелочи. Обычно наш разговор начинается с текущих событий, но чтобы надолго увлечь ее внимание, им недостает красочности и драматичности. И вот совершенно незаметно для себя она переходит к прошлому и начинает странствовать по тропинкам своей памяти, как стекло на доске Уиджа[2], отвлекаясь то на один, то на другой эпизод своей жизни разными историями и голосами.
   С годами она утрачивает былую подвижность и остроту зрения, но воображение ее работает все живее и отчетливее. Прошлое представляется ей более интересным и близким, чем настоящее. По ночам, жалуется она, ее посещают покойники. Они все время снятся ей – ее муж, родители, друзья, внучка Маша, скончавшаяся от рака в двадцать шесть лет. Все спорят, лгут, смеются, ворчат, занимаются разными делами, как в жизни, будто не понимают, что уже умерли. Она постоянно видит во сне прошлое.
   – Это как кино, – говорит она.
   По мере того, как ее век приближается к концу, прошлое становится все более живым и явственным. В ее памяти всплывают различные подробности, разговоры, случаи, истории – они видятся ей, как короткие клипы, которые она запоминает, чтобы рассказать мне при очередной встрече. Я знаю всех персонажей ее снов, так что мне не требуется пояснений.
   – Я говорила тебе, что вспомнила про дядю Яшу и девиц, которых он подсаживал в свой “мерседес”? И что заявила тогда Варя? – спрашивает она по телефону, и я сразу понимаю, что она имеет в виду знаменитый автомобиль, который мой двоюродный дед вывез из Берлина в 1946 году, и ярость, которую эта история вызвала у его жены Варвары. – Она до того взбесилась, что пошвыряла в него все горшки с цветами и кухонную посуду. А Яша расхохотался и никак не мог уняться, хотя вокруг него так и летали все эти тарелки и миски. Так вот это злило ее еще больше!