– Разойдитесь, разойдитесь, пропустите!
   За мгновение до того, как потерять сознание, Ди Сальво видит над собой короткие ляжки полковника, запирающегося в кабинке, из-за которой они только что подрались. Он успевает услышать доносящийся из кабинки звериный рев, а потом наступает тишина.
 
   Вот так, в атмосфере всеобщего смятения, Эджитто впервые познакомился с ребятами из третьего взвода роты “Чарли”. Из-за отравления он проработал весь день до самого вечера, назначал всем по две таблетки имодиума и лошадиные дозы антибиотиков, теперь антибиотики кончаются, приходится делить дозу пополам. Он неоднократно проверял состояние туалетов, из чего было ясно, что с каждой минутой положение ухудшается: три кабинки вышли из строя по гигиеническим причинам, один туалет засорился, потому что в него спустили кучу влажных салфеток, в другом в сливе застрял фонарик (при этом фонарик чудом продолжал гореть, подсвечивая мигающим светом металлические стены кабинки и рукомойник).
   Воздух в палатке третьего взвода горячий, стоит вонь, но лейтенант не обращает на это внимания, как не обращает внимания на неестественную тишину Войдя сюда, он не увидел ничего нового по сравнению с палатками, в которых уже побывал: все военные лагеря похожи друг на друга, и солдаты похожи друг на друга, их этому специально учат, а теперь у всех одинаковая резь в животе и обезвоживание. Ничто не подсказывает лейтенанту Эджитто, что скоро его судьба окажется связана с этим взводом. Когда, много времени спустя, он об этом задумается, отсутствие предзнаменований покажется ему пугающим.
   – Кто здесь главный? – спрашивает он.
   Голый по пояс и мокрый от пота солдат садится на раскладушке.
   – Сержант Рене. В вашем распоряжении.
   – Лежите! – приказывает лейтенант. Он просит поднять руки тех, у кого есть симптомы заражения стафиллококом, пересчитывает. Потом обращается к единственному здоровому солдату: – Ваше имя?
   – Сальваторе Кампорези.
   – Вы не ели мясо?
   Кампорези пожимает плечами:
   – Ел, а как же. Две огромные порции.
   Лейтенант приказывает ему явиться к командованию, нужно понять, кто ночью пойдет в караул.
   – Так ведь я же вчера дежурил! – возмущается Кампорези.
   Лейтенант в ответ пожимает плечами:
   – Не знаю, что вам сказать. Чрезвычайные обстоятельства.
   – Спокойной ночи, Кампо! – издевается один из солдат. – Увидишь падающую звезду – загадай за меня желание, лапушка!
   Кампорези громко выражает желание, чтобы товарищ утонул в собственных испражнениях, потом надевает ботинки и бредет к выходу В него летят скомканные футболки, грязные платки и пластмассовые чайные ложки.
   Эджитто готовит шприцы, ребята раздеваются, ложатся на бок, спустив трусы до середины ягодиц. Кто-то пускает газы – нечаянно или нарочно, ему аплодируют. Между ребятами царит полная, почти непристойная свобода, каждый знает чужое тело почти так же хорошо, как свое, включая единственную женщину, которая без стеснения подставляет голый бок.
   Одному из солдат особенно плохо. Эджитто записывает его имя в блокноте, чтобы доложить потом командиру: Анджело Торсу, первый старший капрал. Он лежит в спальном мешке, под четырьмя одеялами и стучит зубами. Эджитто измеряет ему температуру. Тридцать восемь и девять.
   – До этого было сорок, – сообщает Рене.
   Эджитто чувствует на себе взгляд сержанта. У взвода заботливый и бдительный командир – у сержанта это написано на лице. Он поставил раскладушку на середине палатки, чтобы видеть, что происходит с каждым.
   – Он больше не может ходить. В последний раз ему пришлось оправляться прямо здесь.
   Сержант рассказывает об этом, не осуждая, остальные ничего не говорят. Заболевшее тело принадлежит им всем, и они относятся к нему с уважением. Эджитто думает, что, наверное, кто-то без лишних разговоров встал и помог солдату сходить в пакет, потом завязал его и выбросил на помойку. Когда Эджитто оказался в такой же ситуации с собственным отцом, он позвал медсестру. Что же он за врач, если страдающий человек вызывает у него брезгливость? И что за сын, если отказывается обслуживать тело собственного отца?
   – Сколько раз? – спрашивает он у солдата. Обессиленный и смущенный, Торсу глядит на лейтенанта.
   – Чего? – бормочет он.
   – Сколько раз у тебя был стул?
   – Не знаю… раз десять. Или больше. – Дыхание зловонное, сухие губы склеились. – Доктор, что со мной?
   Эджитто меряет ему пульс на шее – пульс слабый, но оснований для беспокойства нет.
   – Ничего страшного, – успокаивает он.
   – Док, они все смотрят на меня с небес, – говорит Торсу, и глаза у него закатываются.
   – Что?
   – Он бредит, – вмешивается Рене.
   Эджитто вручает сержанту лекарства для Торсу и флаконы с молочными ферментами – раздать остальным. Он велит постоянно промокать губы Торсу влажной губкой, каждый час измерять ему температуру и, если больному станет хуже, немедленно вызвать его. Обещает вернуться утром – то же самое он обещал всем подразделениями, но обойти всех он, конечно, не сможет.
   – Док, можно вас на минуточку? – спрашивает Рене.
   – Конечно.
   – Давайте выйдем!
   Эджитто застегивает рюкзак с лекарствами и вслед за сержантом выходит наружу. Рене закуривает, на полсекунды его лицо освещается огоньком зажигалки.
   – Хочу поговорить об одном из моих парней, – говорит он, – он тут вляпался в одну историю. – Голос у него немного дрожит – от холода, боли или чего-то еще. – С женщиной, понимаете?
   – Подхватил чего-нибудь? – пытается угадать лейтенант.
   – Да нет, дело в другом.
   – Инфекция?
   – Она залетела. Хотя она даже не виновата.
   – Простите, в каком смысле?
   – Она уже не молода. Этого уже не могло произойти… теоретически.
   Кончик сигареты Рене светится в темноте. Эджитто следит за этой единственной яркой точкой, потому что больше смотреть не на что. Думает, что в темноте голос звучит выразительнее, что он не скоро забудет голос сержанта. Так и случится, он его никогда не забудет.
   – Понимаю, – говорит он. – Как вам известно, проблему можно решить.
   – Я так ему и сказал. Что проблему можно решить. Но он хочет точно знать, что с ним сделают. С ребенком.
   – Вы имеете в виду прерывание беременности?
   – Аборт.
   – Обычно плод высасывают через тоненькую трубочку.
   – А потом?
   – Потом все.
   Рене глубоко затягивается.
   – И куда его девают?
   – Перерабатывают… полагаю. Плод настолько мал, что практически не существует.
   – Не существует?
   – Он очень маленький. Как комар. – Лейтенант рассказывает только часть правды.
   – По-вашему, это больно?
   – Для матери или для плода?
   – Для ребенка.
   – Думаю, нет.
   – Вы так думаете, или вы в этом уверены?
   Эджитто начинает терять терпение.
   – Уверен, – говорит он, чтобы побыстрее закончить разговор.
   – Знаете, док, я – католик, – признается Рене. Он даже не заметил, как выдал себя.
   – Это может все усложнить. Или, наоборот, значительно облегчить.
   – Католик не в смысле, что хожу в церковь. Конечно, я верю в Бога, но верю по-своему. У меня собственная вера. Ведь священники – такие же люди, как мы с вами, верно? Они не могут все знать.
   – Наверное.
   – По-моему, каждый верит в то, что он чувствует.
   – Сержант, об этом лучше говорить не со мной. Может, вам побеседовать с капелланом?
   Сигарета выкурена наполовину, но сержант гасит ее, сминая пальцами. Пепел падает на землю, продолжая светиться. Огонек слабеет, потом сливается с темнотой. Рене выбрасывает окурок в мусорный бак. Этот человек любит во всем порядок, как и полагается солдату, думает Эджитто.
   – Сколько нужно на это времени?
   – На что, сержант?
   – На то, чтобы высосать ребенка через трубочку.
   – Это еще не ребенок.
   – Так сколько нужно времени?
   – Мало. Минут пять. И того меньше.
   – В общем, ему не больно.
   – Думаю, нет.
   Даже в темноте Эджитто понимает, что сержанту хочется снова спросить его, точно ли он это знает. Как можно принимать решения, если не знаешь условия проведения операции, логистику, координаты? Для солдата важно, чтобы все было ясно, солдат должен все спланировать.
   – Доктор, а как бы вы поступили на месте этого парня?
   – Не знаю, сержант. Извините!
   После, в одиночестве шагая через плац и освещая себе путь голубоватым светом фонарика, Эджитто спрашивает себя, не нужно ли было попытаться повлиять на сержанта, подсказать ему правильное решение. Но откуда ему самому знать, какое решение правильное? Он привык не вмешиваться в чужую жизнь. Лучше всего Алессандро Эджитто умеет держаться в стороне.
   Некоторые люди рождены для того, чтобы действовать, быть главными героями, а он всего лишь зритель, осторожный и ненавязчивый: всю жизнь он будет помнить, что в их семье не он первым появился на свет.

Вздох

   В любимчиках всю жизнь ходила она. Я это понял рано – когда был еще совсем маленьким и родители даже не сомневались, что ловко разыграют комедию и никто не догадается, что их любовь распределена вовсе не поровну. Они инстинктивно направляли взгляд на Марианну и только потом, как бывает, когда замечаешь, что что-то не так, переводили глаза на нижеподписавшегося, награждая меня неестественно широкой улыбкой. Дело не в том, что они слепо повиновались приказу, который отдала им судьба, определив порядок нашего появления на свет, и уж тем паче не в лени и не в рассеянности. И неправда, что они замечали Марианну первой, потому что она была выше ростом, как говорили мне одно время. Само присутствие за обеденным столом девочки с прижатой ободком челкой, девочки, окутанной пеной в ванне или склонившейся над тетрадками, зачаровывало их, будто они видели ее в первый раз. Родители одновременно широко раскрывали глаза, зрачки вспыхивали от радости и смятения – наверное, тот же свет загорелся в их глазах, когда они с трепетом наблюдали чудо ее рождения.
   – Вот она! – восклицали они хором, когда Марианна к ним подбегала, и опускались на колени, чтобы оказаться одного роста с ней. Потом, заметив меня, договаривали фразу: – И Алессандро, – на последнем слоге их голоса совсем затихали.
   Все, что было предначертано мне, родившемуся через три года после сестры и появившемуся на свет в результате срочного кесарева сечения (Нини спала, Эрнесто находился в операционной и следил за действиями коллеги), оказалось не более чем неполным и небрежным повтором проявлений заботы, которую моя сестра получила сполна.
   Например, я знал, что для Марианны у отцовской машины было имя – Ворчунья – и что каждое утро, отвозя сестру в школу, Ворчунья с ней разговаривала. В потоке машин, пока пятнистые стволы платанов то и дело закрывали яркий утренний свет, Ворчунья оживала и приобретала звериный облик: боковые стекла превращались в уши, руль – в пупок, колеса – в мощные лапы. Эрнесто изображал ее голос – пищал фальцетом, стараясь говорить в нос. Закрыв лицо воротником плаща, он выдавал торжественные фразы:
   – Куда вас сегодня сопроводить, синьорина?
   – В школу, пожалуйста! – отвечала Марианна с видом королевы.
   – А не направиться ли нам в луна-парк?
   – Да что ты, Ворчунья! Мне надо в школу!
   – О, но ведь в школе так скучно!
   Годы спустя я по крохам собирал свидетельства славного прошлого – того, что было до моего рождения, поскольку Эрнесто, надеясь хоть ненадолго вернуть любовь дочери, в которой он прежде не сомневался и которая затем куда-то исчезла, охотно вспоминал истории из ее детства. Слова Эрнесто были проникнуты такой горечью, что я мог легко вообразить, насколько полное, неповторимое счастье он испытал, но это счастье таинственно испарилось после моего появления на свет. А иногда мне казалось, что это всего лишь одна из бесчисленного множества уловок, к которым отец прибегает, чтобы похвастаться неуемной фантазией: создавалось впечатление, что он не столько пытается пробудить в сестре угасшую радость, сколько хочет, чтобы его родительские подвиги не были забыты.
   – Ну-ка посмотрим, помнит ли Марианна, как звали нашу машину? – говорил он.
   – Ворчунья… – Марианна тянула гласные и медленно опускала веки, эта игра давно ей наскучила.
   – Ворчунья! – восклицал довольный Эрнесто.
   – Точно, Ворчунья, – тихо вторила ему Нини с теплой улыбкой.
   Чтобы окончательно убедиться в том, что Марианна занимала в сердце родителей главное место, достаточно было заглянуть в чулан нашей старой квартиры, зажечь слабенькую лампочку, которую Эрнесто все никак не мог починить (хилая лампешка до сих пор болтается на проводе), и пересчитать коробки, на которых написано “Марианна”, а потом те, на которых написано “Алессандро”, то есть мои. Семь к трем. Семь битком набитых ларцов с сокровищами, напоминающими о счастливом детстве моей старшей сестры, – тетрадки, рисунки гуашью и акварелью, школьные дневники с блестящими отметками, сборники стихов, которые она могла бы прочесть наизусть и сегодня. А на самой нижней полке всего три коробки с моим старым хламом, дурацкие сувениры да поломанные игрушки, которые я не выбросил из скупердяйства. Семь к трем: в такой пропорции, более или менее, распределялась любовь в доме Эджитто.
   Вообще-то я не жаловался. Я научился принимать неравномерное распределение любви как нечто неизбежное и даже справедливое. И если порой я втайне себя жалел (со мной неодушевленные предметы никогда не разговаривали), я быстро избавился от ревности, потому что, как и родители, больше всех на свете я любил и обожал Марианну.
   Прежде всего, она была красивая, с узкими плечами, смешно морщила носик, улыбаясь своей самой лукавой улыбкой, со светлыми волосами (с возрастом они потемнеют) и россыпью забавных веснушек, покрывавших лицо с мая по сентябрь. Стоя на коленях у себя в комнате, на середине ковра, в окружении Барби-балерины, Барби – посла мира и трех мини-пони “Хасбро” с разноцветными гривами (все расставлено так, как хочется ей), сестра казалась не только хозяйкой самой себе, но и хозяйкой всего вокруг. Наблюдая за ней, я научился бережно обращаться с предметами: то, как она смотрела на них, как, всего лишь погладив, наделяла душой и значением ту или иную вещь, окружающий ее пьянящий розовый цвет убедили меня в том, что мир женщин намного увлекательнее, богаче и полнее нашего. Вот из-за этого я на самом деле сгорал от зависти.
   И вообще Марианна была чем-то невероятным. Гибкая и крепкая, как тростник, на уроках балета, пока Эрнесто не заставил ее бросить танцы, потому что пуанты могли навсегда испортить ей ноги и привести к артрозу, хроническому тендиниту и прочим повреждениям опорно-двигательного аппарата; блестящая собеседница, приводившая в восторг интеллигентных друзей наших родителей (на обеде после конфирмации она удостоилась похвалы главврача больницы, в которой служил Эрнесто, за то, что к месту употребила слово “велеречивый”), но главное – чудо-школьница, до такой степени поражавшая всех своими успехами, что, когда она училась в средней школе, Нини устала отбиваться от комплиментов, сыпавшихся на нее со всех сторон – от учителей, завистливых родителей и просто знакомых, от которых Нини ничего подобного не ожидала и до которых долетала весть о потрясающих успехах девочки. У Марианны были способности ко всем без исключения предметам, и ко всем ним она относилась одинаково – серьезно, прилежно и бесстрастно.
   Еще она играла на рояле. В пять часов по вторникам и четвергам к нам домой приходила ее учительница музыки Дороти. Дородная женщина с круглыми грудями и животом, одевавшаяся старомодно и во всем стремившаяся подчеркнуть, что по отцу она англичанка. Моей обязанностью было встречать ее в прихожей, а потом, спустя полтора часа, провожать.
   – Добрый день, синьора Дороти!
   – Милый, можешь называть меня просто Дороти!
   А потом:
   – До свидания, Дороти!
   – Пока, солнышко!
   Она стала первой жертвой тайного гнева Марианны. Союз с сестрой, который я долгое время ошибочно считал нерушимым, основывался на жестокой шутке. Как-то раз, ожидая появления учительницы музыки, Марианна сказала:
   – Ты знаешь, что у Дороти дочка заика?
   – То есть как?
   – То есть она ра-ра-ра-разговаривает во-во-вот так. А слова, которые начинаются с “м”, вообще не произносит. Когда она обращается ко мне, говорит: “Ммм-ммм-мм-арианна”.
   Она вытянула губы и принялась громко мычать. Изображала она здорово, похоже, с беспощадным весельем. Нини бы этого не одобрила: большую часть времени она волновалась, как бы ненароком кого не обидеть, в разговорах тщательно избегала упоминания о детях, чтобы никто, не дай бог, не подумал (ведь это было бы неправдой, совершенной неправдой!), что она хвастается или сравнивает нас с другими. Если Марианна говорила об однокласснике: “Он намного слабее меня, получает только ‘удовлеворительно’”, – мама пугалась: “Марианна! Не надо никого ни с кем сравнивать!” Представьте себе, что бы с ней стало, увидь она, как Марианна передразнивает заикающуюся дочку Дороти Берни, скосив глаза и скривив рот!
   Поскольку в восемь лет я невольно подражал во всем маме, услышав, как Марианна мычит и повторяет согласные, я поначалу расстроился. Но потом я почувствовал, как мои губы постепенно растягиваются. И почти с ужасом понял, что улыбаюсь. Вернее, не так: я улыбался во весь рот, словно внезапно увидел что-то очень смешное. Марианна еще разок промычала, а потом тоже расхохоталась.
   – А-а-а еще… погляди на подмышки у Дороти… там темные пятна… и так воняет!
   Мы не могли остановиться, заражая друг друга смехом. Как только мы начинали успокаиваться, Марианна едва заметно скривляла рот, и все начиналось снова. До этого у нас с ней не было ничего общего. Дружбу или простое чувство товарищества перечеркивали разница в возрасте и гордое смирение, с которым Марианна переносила мое присутствие. Беспощадная карикатура на дочку Дороти была первым, что связало нас напрямую, нашей первой общей тайной. За ужином, когда Эрнесто задерживался в больнице, а Нини поворачивалась к нам спиной, чтобы в последний раз помешать не вызывавшее аппетита картофельное пюре, Марианна принималась кривляться, а я рисковал подавиться едой. У нас вошло в привычку высмеивать знакомых, находить нечто нелепое в нашей упорядоченной жизни и хохотать что есть сил, заражая друг друга смехом и уже не помня, что же нас так развеселило.
   В тот день, когда Дороти появилась в дверях в длинном платье цвета морской волны с плиссированным рукавами, глаза у нас были мокрыми от слез. Я сразу же заметил пятна на подмышках, и хотя уже умел сдерживаться, у меня не хватило сил поздороваться с Дороти, не засмеявшись ей в лицо и не обрызгав ее слюной.
   – Рада видеть вас такими веселыми, – раздраженно буркнула учительница. Положив сумочку на диван, она решительно направилась к инструменту.
   Тут я, как обычно, оставил их наедине. Удостоверившись, что на хрустальном столике стоят кувшин с водой и два бокала, я выходил в коридор, закрывал дверь и отправлялся к себе. Несколько мгновений тишины – и до меня долетал стук метронома.
   Полчаса они разогревались: хроматические гаммы, гаммы терциями и квартами, чтение с листа, упражнения Поццоли и рвущие связки упражнения Ганона. Потом исполнялся репертуар. Некоторые вещи мне особенно нравились: “Doctor Gradus ad Parnassum” Дебюсси, “Лунная соната” Бетховена, менуэт Баха, из которого мне запомнились только повторяющиеся такты, Прелюдия № 4 Шопена, в первой части которой мелодия мягко опускалась вниз, наполняя душу горькой печалью. Но больше всего я любил “Вздох” Ференца Листа – в его исполнении Марианна достигла наивысшего технического мастерства и выразительности. Ей уже исполнилось четырнадцать, и она готовилась к концерту, первому настоящему концерту после долгих лет занятий в домашних стенах. Дороти устроила выступление своих учениц в маленькой барочной церкви в центре.
   Марианна до тошноты твердила эту вещь, в которой были технически трудные места – например, при исполнении начального арпеджио нужно было перекрестить руки: пробежав по двум октавам, левая рука стремительно пролетала над правой и заканчивала мелодию на верхних нотах. Видеть это было даже интереснее, чем слышать, и порой, когда Марианна занималась, я приоткрывал дверь и глядел в щелку, как ловко двигаются ее пальцы, как они ласкают клавиши под внимательным взглядом живых глаз. Руки перемещались настолько стремительно, что с трудом верилось, будто пальцы нажимают на клавиши, и когда мизинец вытягивался, я боялся, что он вот-вот оторвется от ладони.
   Но самое трудное было впереди, когда перед languendo нужно было стремительно спуститься вниз. В этом месте Марианна спотыкалась, маленькие мускулы ее пальцев не выдерживали подобной скорости, и она останавливалась, раздавались только сухие удары метронома. С бесстрастным видом сестра возвращалась на несколько тактов назад и вновь исполняла этот отрывок – один, два, десять раз, пока, по ее мнению, он не выходил достаточно гладко. Однако на следующий день она нередко спотыкалась на том же месте, злилась, принималась лупить по клавишам, раздавался жуткий грохот.
   За неделю до концерта она исполняла эту вещь свободно, и пришло время подумать о наряде. Нини отвела сестру в магазин в центре, вместе они выбрали прямое платье без рукавов, к которому подобрали балетки. Мне предстояло надеть темно-синие брюки и рубашку кораллового цвета – этот цвет преобладал в моем гардеробе, прежде чем окончательно исчезнуть, чтобы не привлекать внимание к покраснениям на лице и шее. Стоя на цыпочках и пытаясь разглядеть себя целиком в зеркале в ванной, я волновался не меньше сестры, а скорее всего, как я теперь понимаю, намного больше.
   В церкви было холодно, зрители, которых набралось с полсотни, не стали снимать куртки, отчего весь концерт казался минутным делом: того и гляди все вскочат и помчатся на улицу. Дороти была как никогда элегантна, ее встретили горячие аплодисменты, хотя с сентября она повысила плату за частные уроки с тридцати до тридцати пяти тысяч лир. Ее дочка сидела в первом ряду, чуть в сторонке, не раскрывая неумелого рта.
   Марианна выступала одной из последних, ведь она была старшей и опытной ученицей. Я еле сдерживал нетерпение, пытаясь сосредоточиться на музыке. Я узнал многие вещи, которые исполняли выступавшие перед сестрой девочки, – когда-то и она их разучивала. Мне казалось, что никто не играл так хорошо, как она, или, по крайней мере, ни у кого не было столь рано проявившегося таланта. Всякий раз, когда на сцену поднималась новая девочка, я задерживал дыхание, боясь, что она одареннее Марианны или исполнит более эффектную вещь. Однако никто не мог поспорить в даровании с моей сестрой, никто не исполнил ничего эффектнее “Вздоха” Ференца Листа.
   Сидевшая рядом со мной Нини то и дело брала меня за руку и сжимала ее. Она тоже нервничала. Молча оценивала платья юных пианисток, думая, не слишком ли кричащий наряд она выбрала для Марианны. Вежливо отвечала на улыбки мам, искавших в ней сообщницу, но словно прибавляла: конечно, все это замечательно, но поскорее бы закончилось! Ей хотелось, чтобы дочка вернулась к обычным занятиям дома, в гостиной, в безопасности, потому что присутствие на концерте требовало от мамы такого напряжения душевных сил, на которое она не была способна. Мне не терпелось сказать ей, что Марианна – самая лучшая, хотя я знал, что за этим последует. Нини с ужасом оглянется по сторонам, а потом строго скажет: “Алессандро, ради бога! Не надо никого ни с кем сравнивать!”
   Чуть поодаль сидел Эрнесто, лицо его почти целиком было закрыто шарфом. На голове – теплая шерстяная шапка с ушами, под курткой – несколько слоев одежды. Он второй день голодал (только пил литрами воду комнатной температуры) из-за очищающей организм диеты, на которую сам себя посадил, чтобы избавиться от загадочных токсинов, присутствующих во всякой пище. Во время лечебной голодовки, которую он будет устраивать себе раз в полгода в течение ближайших трех лет, Эрнесто брал отпуск и целыми днями, хрипло постанывая, лежал на диване, окруженном полупустыми пластиковыми бутылками. В последний, третий день голодания у него начиналось помрачение рассудка. Он спрашивал “Который час?” у всякого, кто проходил мимо (голодовка оканчивалась в двадцать два часа), а Нини промокала ему лоб влажной салфеткой. В день концерта он еще был вполне ничего, однако в церкви, по которой гуляли сквозняки, мерз больше других. Перед тем как выйти из дома, Нини умоляла его проглотить хотя бы несколько ложек бульона:
   – Это просто вода, Эрнесто! Тебе сразу полегчает.
   – Ну да, вода, обогащенная животными жирами. И солью. Своеобразное у тебя представление о том, что такое “просто вода”.
   Потеряй он сознание, рухни на стоявшие перед ним стулья, Нини сразу бы нашла оправдание, сославшись на многочисленные ночные дежурства (шесть и даже семь в месяц – действительно много, но как откажешь, если просят?).
   Впрочем, Эрнесто не потерял сознания и просидел весь вечер, скрестив руки на груди и от голода еле дыша под шарфом. Когда Марианна встала со своего места в первом ряду и подошла к роялю, он первым захлопал, чтобы подбодрить ее. Распрямил плечи и прочистил горло, словно подчеркивая: это моя дочь, поднявшаяся на сцену прекрасная девушка – моя дочь. Я думал о пассаже, с которым Марианна так мучилась на занятиях, и твердил про себя: только бы она не сбилась, только бы не сбилась.
   Мои мольбы были услышаны. Марианна сыграла этот пассаж без ошибок. Но произошло нечто намного худшее. Ее исполнение с самых первых нот оказалось провалом. Не то чтобы она играла неточно – уж я бы услышал фальшивую ноту, поскольку знал эту вещь наизусть, – она играла натужно, без чувства, так, что музыка раздражала слушателя, особенно начальное арпеджио, исполнение которого требовало легкости и непринужденности. Пальцы Марианны внезапно одеревенели и начали издавать не связанные друг с другом звуки, походившие на стоны. Из-за напряжения плечи сжались, она сгорбилась над роялем, словно сражаясь с ним, словно пытаясь справиться с болью в запястьях. Нини и Эрнесто не шевелились, они, как и я, боялись вдохнуть, и теперь мы все втроем мечтали, чтобы все это как можно скорее закончилось. “Вздох” превратился во “Всхлип”.
   Закончив, Марианна поднялась с пунцовым лицом, слегка поклонилась и вернулась на свое место. Я видел, как Дороти подошла и что-то прошептала ей на ухо, гладя ее по спине, пока затихали аплодисменты, в которых звучала растерянность. Я еле сдерживался, чтобы не вскочить с места и не закричать: погодите! Она должна была играть совсем иначе, клянусь, она играет намного лучше, я слышал ее каждый день, эту вещь она исполняет бесподобно, поверьте мне, она переволновалась, позвольте ей сыграть еще раз, еще один раз… Но ее место за роялем уже заняла другая девочка, с беспардонной наглостью заигравшая рапсодию Брамса.
   По дороге домой мы почти не раскрывали рта. Эрнесто говорил общие слова, хвалил – не столько выступление сестры, сколько весь концерт. Нини поставила точку, проговорив:
   – Ох, как же я устала! Ну, теперь вернемся домой, в тепло, и с завтрашнего дня все будет, как прежде.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента