Я лежал на спине, как лабораторная лягушка в ка­бинете биологии, мои тестикулы были перевязаны, будто рыбный рулет в школьной столовой.
   – Доктор сказал, что операция прошла прекрасно, цыпленочек, – успокоила меня мама. – К концу не­дели тебя выпишут. Ты держался молодцом. Я гор­жусь тобой.
   – Да, пацан, ты крут, круче только яйца, – восклик­нул Рауль.
   От собственной остроты он пришел в такой вос­торг, что закашлялся от смеха и посинел, нам даже показалось, что он перестал дышать и вообще не по­нимает, где находится. Мама постучала ему по спине, но без особого успеха, пришлось срочно вызвать сес­тер, которые трясли его изо всех сил, пока не приве­ли в чувство. Рауль побелел обратно, только нос ос­тался синим.
   – Наш дальнобойщик дал сбой! – пошутила Жозе­фина.
   Вечером в палату зашел папа с огромным свертком: я заслужил приз за скоростной спуск яичек.
   – Ну, как тут мой мужичок? – спросил он.
   Он изо всех сил сжал меня своими бицепсами, и я так обрадовался, что сразу же разорвал упаковку и обнаружил огромный грузовик с пультом управле­ния, у него была лесенка, которая раздвигалась сама собой и делала «бжик», а позади сидели пожарники.
   Это был лучший подарок на свете, и папа мне тоже достался лучший на свете.
   – Шикарный драндулет! – одобрил Рауль.
   Потом пришел доктор Раманоцоваминоа и поинте­ресовался:
   – Как дела, цыпленочек?
   Он привел с собой троих интернов по интимной части и детально им все объяснил.
   – Тут мы имеем банальное тестикулярное смеще­ние, – начал он.
   Интерны важно закивали. Видим. Знаем. Читали. Банальное, говорите, смещение? Согласны. Спра­вимся с таким не хуже вашего.
   Я стоял на полусогнутых ногах, как всадник с голым задом, а доктор Раманоцоваминоа прощупывал мне нижнюю часть живота.
   – Расслабься, цыпленочек, – попросил он. – Рас­слабься… Все в порядке, опустились. Ходишь нор­мально? Можешь ходить? Газы отходят? Это хорошо. Должны быть газы… Стул уже был, цыпленочек?
   – Да нет, все больше табуретки.
   – Вот ведь остряк, – воскликнул доктор. – Так дер­жать, парень!
   Интерны понимающе захихикали: мол, да, приколь­ный пацан этот Фалькоцци со своими шуточками и прочими штучками! Вот повеселил-то!
   – Ну ладно, молодые люди, – подытожил доктор, – все это, конечно, весело, но нас там пациенты ждут.
   Напоследок он еще раз с гордостью взглянул на плоды своих трудов, чтобы потом, на пенсии, стоя у музыкального киоска в окружении парковых голу­бей, вспоминать мои яички.
   – Они у тебя стали как новенькие, цыпленочек, ты теперь все можешь, будешь любить женщин, заве­дешь детей. Все волнения позади…
   – И на Монблан смогу подняться? – спросил я.
   – И даже выше, например, на Килиманджаро – туда ты тоже сможешь забраться, если захочешь.
   – А в цирке работать смогу?
   – Да сколько угодно. Почему именно в цирке? Смешной ты парень! И на катамаране кататься, и по канату ходить, все что захочешь!
   Мне было приятно это слушать, а то я боялся, что из-за своих яичек не смогу крутить любовь с цирко­вой барышней и взбираться на отвесные склоны.
* * *
   На следующее утро мы с Раулем устроили гон­ки от окна до двери, и моя пожарная машина всякий раз опережала его кресло на колесиках.
   Рауль весь взмок от натуги и кричал, что спринтерс­кая дистанция – для педиков, а вот в марафонской гонке он бы мне показал!
   Я повязал для приличия полотенце на манер набед­ренной повязки, а Рауль напялил обе наши мочалки-перчатки, чтобы руки не соскальзывали, и мы отпра­вились в коридор. Медсестры разносили лекарства в другом конце коридора, и мы беспрепятственно рас­положились на старте.
   – Начинаем на счет «три», – скомандовал Рауль. – Отсюда и до той урны. Только, чур, не жухать, не позорь семью, парень! Я тридцать пять лет колесил по дорогам и не позволю желторотому юнцу себя обой­ти!
   Когда мы тронулись, кресло Рауля сперва забуксо­вало, и на линолеуме остались каучуковые отметины. Поначалу моя машина вырвалась вперед, но потом Рауль запыхтел, как морской лев, и заработал всеми своими мышцами. Его усеянные татуировками руки, будто два мощных поршня, понесли его вперед, и гон­ка вступила в решающую фазу.
   Рауль и пожарная машина стремительно неслись к финишу. И тут какой-то пожилой дядечка, на животе у которого висел мешочек, чтобы справлять нужду, вышел в коридор поразмять ноги и в последнюю се­кунду оказался прямо на пути у гонщиков.
   «Чертов бордель!» – заорал Рауль, но старикан, ве­роятно, был глуховат, и столкновения избежать не удалось: он очутился в объятиях Рауля, и финишную черту оба пересекли уже в парном разряде, с пожар­ной лестницей наперевес. Потом они на полном ходу врезались в автомат с газированными напитками, а дальше поднялся такой гвалт, что ничего было не ра­зобрать.
   Нам, конечно, здорово влетело, потому что стари­чок прямо с финиша угодил в интенсивную терапию, где доставил массу хлопот медперсоналу, а Рауль в процессе гонки лишился коронок, и гипс у него съе­хал, но он не скрывал своего торжества:
   – Я фыиграл! – кричал он. – Я ваш вшех шделал, шознайща, парень, я пришел перфым!
   А ближе к вечеру меня навестила мама. Вместе с ней пришли Жожо, Азиз и Ноэль и принесли мне све­жий выпуск «Пифа» и пластмассовый тесак из сло­новой кости.
   Мама их, наверное, просветила насчет моего внеш­него вида, поскольку они почти не хихикали и старались говорить на посторонние темы. Мы даже обсу­дили умножение на девять, но Жожо все-таки не сдержался и спросил, с какой это стати у меня после операции на головном мозге перевязаны яйца.
   Я знал, что Жожо непременно выдаст что-нибудь подобное, но как ответить, не нашелся.
   – Фот што я тебе шкажу, парень, – вступился за меня Рауль. – Шелофек – шущештво шагадошное, и фще у него фнутри вшаимошвяжано… Кто жнает, где он, этот щертоф голофной можг, может, в этих ша­мых яйцах…
* * *
   Если бы я не был влюблен в цирковую барыш­ню, то непременно влюбился бы в Мириам.
   Мириам знает названия всего, что встречается в природе, будь то лунь полевой или тритон перепонча­тый, жаба-повитуха или венерин башмачок… Еще она здорово разбирается в звериных какашках – это, ко­нечно, не слишком женское хобби, но весьма поучи­тельное. Когда мы гуляем с ней по лесу, она делится со мной наблюдениями типа: «Вот видишь, там куни­цына лепешка с вишневыми косточками», а потом по­казывает мне в грязи следы косули, маленькие такие сердечки…
   Пьеро и Бернадетта, родители Мириам, работают фермерами. У них на ферме живут тридцать семь ко­ров в платьях орехового цвета и с подведенными гла­зами, будто они собрались на танцы. Нет, правда, они чем-то напоминают балерин, эти телки, особенно когда пасутся высоко-высоко и, нависая над отвесны­ми склонами, любуются горным пейзажем.
   (Когда я в первый раз заявился к ним в хлев, в крас­ных резиновых сапожках и сине-бело-красной ша­почке, у коров со страху начались желудочные коли­ки – они приняли меня за нового ветеринара, а ведь я еще даже начальную школу не закончил…)
   Работа у Пьеро и Бернадетты довольно-таки стран­ная, трудиться им приходится без выходных: молоч­ные продукты из коров выходят безостановочно, да­же на Новый год, поэтому трусцой им бегать некогда, в смысле Пьеро и Бернадетте. Из парного молока по­лучается какао, а остатки идут на производство сыра «бофор», который особенно хорош под красное вино, мой папа вам это охотно подтвердит.
   Дойка коров – сложный технологический процесс: надо подождать, пока они вернутся с лугов и друг за дружкой протиснутся в хлев, а потом следует по сиг­налу привязать их за шеи к кормушке и зафиксиро­вать хвосты специально предусмотренной веревкой, чтобы невзначай не схлопотать по носу, а дальше уже можно передвигаться с тележкой от одной коровы к другой.
   Правда, иногда на входе случается потасовка. Ка­кая-нибудь телка вздумает, например, передвигаться задом наперед (желая, между прочим, завладеть мужским, то есть бычьим, вниманием), а подруги ее страшно при этом бесятся, возмущаются, брыкаются. И справиться с ними в такую минуту непросто. Пьеро зычным голосом призывает коров к порядку, а они в знак протеста устремляются в обратном направле­нии, попутно пачкая стены коровьей неожидан­ностью. И все приходится начинать по новой…
   Мы с Мириам любим навещать ее дядюшку Робера в Аннюи [16]. Оттуда видны весь массив Монблана и пи­рамида Шарвен [17]. Красные пики [18] напоминают му­жичка, гордо выпятившего мускулы. Мы любуемся пейзажем, и я рассказываю Мириам про Вертикаль­ные склоны [19], и про Акулью вышку [20], и про Ледяное море [21], которое похоже на измятую бумажную ска­терть, и в гармонии с природой мы чувствуем себя со­вершенно счастливыми.
   После обеда дядюшка Робер засыпает, уткнувшись носом в клеенку. Он подкладывает руку под голову, сдвигает берет на затылок и храпит так сильно, что волоски у него в ноздрях начинают шевелиться, буд­то карликовый лес, сотрясаемый мощным ураганом, а тетушка Жанна тем временем стряпает на полдник пирог с черникой и взбитыми сливками.
   У дядюшки Робера живет шаролезский бык по име­ни Помпон, похожий на савойского гиппопотама. Глаза у него красные, а мускулы на шее раздуты, как у советского штангиста. Завидев на тропинке телок, бык принимается реветь и пускать слюни, держа на­готове свою розовую торпеду. Он трется ноздрями о провода у забора, и остается только надеяться, что ко­роткого замыкания в этот момент не случится…
   Иногда Мириам делится со мной своими маленьки­ми тайнами. Однажды ей сильно влетело от родите­лей. В отместку она решила покончить с собой и зал­пом опустошила тюбик детского шампуня, но само­убийство прошло незамеченным – такая досада… А в три года ее отдали в детский сад, и там она увидела руки воспитательницы, руки, не копавшие землю. Она и не думала, что у взрослого человека могут быть такие изящные, нежные, тонкие руки…
   Однажды в воскресенье, прошлым летом, в страш­ную грозу, мы сидели под навесом альпийской хижи­ны и любовались вспышками молний. Вот загорелась гигантская буква «3» – Зорро, а вон большая «Ц» – ФалькоЦЦи. Жирные дождевые капли, сползая по скату крыши, брызгали нам в глаза. Потом молния пронзила гору, и на смену крупным каплям пришли мелкие капельки.
   Мириам стиснула в ладони мои пальцы, и я почув­ствовал, что сердце у меня в груди бешено заколоти­лось – то ли из-за грозы, то ли из-за того, что Мири­ам крепко сжимала мою руку, не могу вам точно сказать…
* * *
   А потом к нам в Южин вернулась цирковая труппа «Чингисхан», а вслед за нею – сладкая мука любви.
   Мы смотрели представление, и я чуть не рехнулся от счастья, когда на арену под звон цимбал вылетела моя любимая.
   – Ни тебе попы, ни сисек – что за телка? – проком­ментировал Жожо, и я готов был разорвать его на части.
   – Гимнастка должна быть легкой и воздушной, – объяснил я ему. – Это у твоей мамы жопа как у сло­на. Ее, ясное дело, в цирк не позовут.
   Я старался быть как можно грубее, чтобы поставить его на место, но Жожо ничуть не обиделся.
   – Жопа как у слона, – загоготал он, тряся головой, – это ты здорово выразился, вот черт!
   После представления я долго куковал у забора, пока ожидание не стало нестерпимым: у меня не было сил удерживать в себе столько эмоций сразу. Я протиснулся между прутьями с твердым на­мерением отыскать свою возлюбленную и сказать ей: «Я здесь. Поцелуй же меня в губы! Где твой отец? Я буду просить у него твоей руки. Кстати, сколько бы ты хотела детей? (…) А я – не меньше че­тырех, и крестным мы позовем доктора Раманоцова­миноа…»
   Пробираясь между кибитками, я узнал укротителя тигров, воздушного гимнаста в огромных трусах и дя­дечку с микрофоном, который, сидя у окна, макал в голубоватую жидкость ватный тампончик, чтобы смыть грим.
   Неподалеку от зверинца кто-то ссорился.
   – Будешь так нажираться, тебе и нос-то накладной не понадобится, Жоржик ты мой бедненький!
   – Это она мне будет говорить! Я ж не слепой, я сразу приметил, что у тебя там с Рыжим, шлюха ты моя!
   Я встал на цыпочки (на мне были кеды «Стэн Смит», предусмотрительно надраенные мочалкой для мытья посуды) и за шторкой в оранжевый горошек увидел цирковую барышню. Рядом с ней, у хо­лодильника, сидел несчастный Жоржик. Пот лил с него градом, смывая с лица разноцветный грим в направлении шеи. В дрожащей руке он держал бутылку виски, расплескивая ее содержимое во все стороны.
   Я заправил рубашку в штаны, чтобы моя возлюбленная заметила пряжку ремня в форме звез­ды, пригладил в последний раз пробор, в результате чего все пальцы стали липкими от маминого лака, и, чтобы набраться смелости, вспомнил про дедушку Бролино и про Ситтинг Булла [22], про Пластика Бертра­на [23] и про Жана-Клода Кили.
   Потом я поднялся на ступеньку и постучал в дверь, но там, внутри, изо всех сил ревел бедный Жоржик. Пришлось постучать сильнее.
   – Там стучат, – услышал наконец Жоржик.
   – Да, это я, – откликнулся я.
   Он грубым движением распахнул дверь – так, что кибитка зашаталась. Первое, что я увидел, были его волосатые ноги в кальсонах.
   – Это еще кто? – спросил он.
   – Это я, – механически повторил я.
   Больше я ни слова не мог вымолвить, потому что увидел ее. Как же она была хороша, моя милая, сов­сем такая же, как тогда, с золотыми блестками вокруг глаз. Она меня тоже увидела, но пока еще не узнала, потому что за прошедшие 214 дней я здорово изме­нился: теперь я был лучшим бегуном начальной шко­лы и стал настоящим мужчиной!
   – К нам пожаловал элегантный маленький по­клонник, – сказала она. (Заметила, значит, мою пряжку!)
   – Вот черт! Еще один сопляк. Сколько можно! – возмутился бедный Жоржик.
   – И зачем же ты пришел, мальчик? – ласково спро­сила она.
   – Я готов для любви, – ответил я.
   Это было дерзко, но мы и так уже потратили уйму времени впустую, жизнь буквально утекает между пальцев, и я почувствовал, что пора наконец взять быка за рога. Она расхохоталась, и смех ее звучал звонко и мелодично, будто колокольчики на альпийс­ких лугах.
   – Он че, больной, этот недоносок? – поинтересо­вался бедный Жоржик.
   – А ты вообще заткнись, мешок дерьма, – париро­вал я; как говорится, любезность за любезность.
   От неожиданности Жоржик опрокинул спиртное себе на штаны.
   – Вот чертов бордель! – завопил он. – Чертов во­нючий бордель!
   Он старался подобрать еще какие-то слова, чтобы поточнее выразить свое негодование, но цирковая барышня с проворностью стрекозы выпроводила ме­ня за дверь, а в кибитке бедный Жоржик с нарастаю­щей громкостью орал: «Вонючий, чертов, на хрен, бордель!»
   – Ты один меня жалеешь, – сказала барышня. «Это уж точно», – подумал я.
   Мы немножко прошлись, миновали писающего верблюда, и я спросил:
   – У тебя любовь с Рыжим? – А сердце в груди так и подскакивало, норовя вырваться наружу.
   Она улыбнулась.
   – Ты подслушивал за дверью, шалунишка!
   Потом она долго думала над ответом, и я даже ре­шил, что она вообще забыла о моем присутствии.
   – Нет… – ответила она наконец, – это не то, что ты думаешь: Рыжий он вроде утешительного приза. Ну, знаешь, как бесплатный мерный стаканчик в пачке стирального порошка.
   Я не вполне ее понимал.
   – А что же тогда Жоржик?
   Ее взгляд блуждал где-то вдали, поверх кибиток и клеток с животными.
   – О, Жорж – это совсем другое. Он не всегда был таким, как теперь.
   Потом мы посетили зверинец. Она называла мне имена животных, рассказывала истории их жизней, а я, в свою очередь, поведал ей о том, как Ганнибал пешком отправился со своими слонами к нам, в Са­войю, еще задолго до появления цирковой труппы «Чингисхан», потому что хотел объявить войну румы­нам, которые живут по ту сторону гор, откуда, кстати, явился мой дедушка, причем бегом, побыстрее Ган­нибала и всех его слонов: Бенито Муссолини со свои­ми черными рубашками – это серьезно. Барышня за­ливисто смеялась. Мы шли рука об руку, и мне хоте­лось, чтобы это продолжалось долго, целую жизнь или даже вечность.
   Увы, все хорошее когда-нибудь кончается, и вскоре она, запинаясь, сообщила мне, что зрителям не разрешено заходить к артистам, таковы правила, что для меня она сделала исключение, потому как ей очень хотелось бы иметь ребеночка и, когда мы гуляли, она представляла, будто я ее ребеночек. И поблагодарила меня за эту сладкую иллюзию, ведь завтра она будет уже далеко, и ничего тут не по­делаешь, такая у нее работа – дарить радость детям, которые смотрят представление и хлопают в ладоши, как и я…
   В эту минуту мне почудилось, будто острый клинок пронзил мое сердце. Значит, она ничего не поняла! Ничегошеньки! Я не знал, как ей объяснить, что я уже чей-то ребеночек. Я – папин и мамин, а еще – сест­ренки Наны и братца Жерара, а еще бабушкин и даже собаки по имени Пес. Семья у меня уже есть. Я ис­кал любви, а не новых родственников… Бедный Жоржик курил у ограды.
   – Ну все, миленький, – вздохнула она. – Пора нам прощаться.
   – А у меня шрам остался с того раза, вот здесь, – пробормотал я и показал белую звездочку у себя на лбу, напоминание о былой любви.
   Она рассеянно улыбнулась, явно не понимая, о чем речь. Сердце у меня набухло, совсем как в тот раз, когда я ждал маминого суфле, а оно вышло совершен­но невкусным.
   – Как тебя зовут? – спросил я напоследок.
   – Жульетта, а тебя?
   Вместо ответа я бросаюсь бежать. От горького ра­зочарования у меня глаза вылезают из орбит. Хватит с меня цирков, бедных Жоржиков, Рыжих и прочих Жульетт! Я миную бассейн, ранчо у черного леса, пролетаю под яблонями, разметая ногами красные и желтые листья. Меня не удержать. Я король марафо­на. Может быть, домчусь сейчас до самой Италии (ес­ли, конечно, бегу в нужном направлении), повторю забег дедушки Бролино с точностью до наоборот…
   Осточертела мне жизнь, и, если кто ко мне приста­нет, я, не сбавляя скорости, дам ему по роже!
* * *
   Южин – это город, в котором мы живем, – на­чал свой доклад Франсуа Пепен и продол­жил: – Название для нашего города вполне подходя­щее, потому что он ведь действительно южный. А сердце нашего города – это завод, и нет такого южинца, у которого бы никто на этом заводе не рабо­тал.
   И правда, если бы во время нефтяного кризиса 1973 года наш завод закрыли (а я это время прекрас­но помню: тогда все вдруг увлеклись спортивной ходьбой), мы вновь погрузились бы в мрачное сред­невековье с бычьими повозками, колокольчиками на прокаженных и ночными горшками, содержимое ко­торых выплескивали прямо на прохожих, даже воду сливать было не нужно.
   Из доклада выходило, что наш город – мировой ли­дер по части нержавеющей стали, а обязаны мы своим первенством некоему господину Жироду, пожа­ловавшему к нам из города Фрибурга.
   Мсье Жирод оценил бурную энергию наших гор­ных потоков и сразу же стал великим южинским бла­годетелем, можно сказать, нашим персональным швейцарским Иисусом Христом. Он озаботился уст­ройством жизни пролетариата, не способного решать свои проблемы самостоятельно, инженеров расселил по зеленым склонам холма, а народные массы – вни­зу, среди заводских выхлопов.
   Он понастроил учебных заведений, чтобы детишки с младых ногтей были сведущи по части нержавею­щей стали – на случай, если их папаши придут в не­годность, открыл бани, чтобы южинцы были чисто­плотными, а то у работяг с этим случаются проблемы, осчастливил наш город собственным театром и даже странным заведением под названием «Капля молока», это что-то вроде молочной фермы, только доят там женщин (я, конечно, извиняюсь, но, по-моему, это отвратительно). А сердцем нашего города был и оста­ется наш прекрасный завод, совершенно безвредный для людей и посевов.
   Рабочим мсье Жирода в этой жизни беспокоиться не о чем: они появляются на свет, кушают и какают, вкалывают и размножаются, танцуют и гоняют мяч, подхватывают туберкулез и цирроз (вместе или по отдельности), лечатся, а в случае неудачи – подыха­ют под чутким руководством мсье Жирода.
   (Удобно, черт возьми, все предусмотрено…)
   Только вот савойские крестьяне почему-то не про­никлись мечтой о техническом прогрессе и продол­жают тихо возиться в своих огородах, не спеша вли­ваться в рабочие массы. Поэтому заводу пришлось в срочном порядке по баснословным ценам закупать себе иммигрантов – арабов, русских, итальянцев, по­ляков, турок и португальцев, и вся эта публика вечно скандалит и дерется, совершенно не умеют люди се­бя вести!
   Благодаря братьям нашим пришлым в городе сегод­ня наблюдается полнейший винегрет, разве что ин­женеры по-прежнему обитают в просторных особня­ках, а народец попроще селится где придется. Все арабы и турки почему-то собрались в восемьдесят четвертом доме (по-нашему – восьмерка-четверка). Так вот, в этой самой восьмерке-четверке не оказа­лось ни единого инженера.
   Я живу на проспекте Освобождения, и в нашем доме много кого понамешано. Самый черный у нас Ноэль, а самый башковитый в смысле математики – Азиз.
   Азиз, по утверждению нашей учительницы, живое доказательство того, что не все итальянцы каменщи­ки, не все поляки пьяницы и не все арабы ездят на подножках мусоровозов и клянчат семейные посо­бия. Так говорит наша учительница, и слова ее вселя­ют надежду.
   Отец Азиза приехал в наши края из Магриба, один-одинешенек, трудился на заводе, жил за теннисными кортами, в одной из крошечных хижин, тесно примы­кающих друг к другу, по виду напоминающих кроль­чатники с изгородями наподобие бумажных. Как-то зимним утром один из тамошних жителей не сумел проснуться: окоченел насмерть, как цыпленок в холо­дильнике…
   После этого печального происшествия городские власти прислали своего человека в полосатом галстуке и при портфеле, который со знающим видом за­причитал, что так не годится, обстановка в этом райо­не нездоровая и всех бедолаг нужно срочно пересе­лять. Бедолаг отправили в восьмерку-четверку, а не­которых к нам, на проспект Освобождения…
   У Азиза есть старший брат Мустафа, который в свои восемнадцать лет так и не поумнел на голову. Он вообще не похож на других Будуду: есть в нем что-то китайское. Однажды я встретил его в бакалейной лавке мамзель Пуэнсен, и он вместо приветствия так вмазал мне по уху, что я свалился прямо в кучу туа­летной бумаги.
   Еще у них есть Науль, самая красивая девушка в до­ме после моей сестренки Наны, Имад и младшенький Абдулла, который недавно обнаружил у себя письку и с тех пор все никак не может нарадоваться.
   В общем, молодняка у нас полно, и я полагаю, что для страны это очень здорово. Правда, некоторые со мной не согласны.
* * *
   Мадам Гарсиа, например, считает, что от иностранцев плохо пахнет, но, на мой взгляд, все иностранцы разные.
   Скажем, мсье Китонунца, папа Ноэля, и одевается, и благоухает как никто иной: галстук у него розовый, бабочкой, рубашка белая, выглаженная – ни единой складочки!
   В воскресенье, в День Всех Святых, погода стояла теплая, будто в августе (только на Мирантене уже по­висла снежная шапка). Мсье Китонунца вынес во двор раскладной стульчик, уселся и принялся читать стихи, написанные другими элегантными черными мужчинами.
   Я гонял вокруг дома на велосипеде, пытаясь побить рекорд, но, завидев его, притормозил и полюбопыт­ствовал:
   – А что это вы читаете, мсье Китонунца?
   Он взглянул на меня поверх очков, улыбнулся и произнес, теребя тонкие усики:
   – Стихи негров, дружок.
   – «Негры» говорить неприлично, – заметил я, – потому что все расы равны.
   Он рассмеялся от всей души, прямо-таки зашелся от смеха, наверное, у него на родине все так сме­ются.
   – Равенство рас, дружок, – это отдельный раз­говор, – сказал он мне. – Дай-ка я тебе лучше почи­таю негритянские стихи.
   – Идет, – ответил я.
   И он прочел мне стихотворение:
 
Женщина голая, женщина черная,
Твой цвет – сама жизнь, твои формы – сама
красота!
Я взращен в твоей благодатной тени;
твои нежные руки защищали мои глаза,
И я вновь открываю тебя в этом знойном,
палящем краю,
С высоты перевала – обетованную землю,
И стою пораженный, сраженный твоей красотой,
Словно молнии вспышкой [24].
 
   – Сильно сказано, – констатировал я. – Только, похоже, я не слишком разбираюсь в африканской по­эзии, потому что ничего не понял.
   – Как, совсем ничего? Ты уверен? – забеспокоился он.
   – На уровне интуиции я бы сказал, что речь идет о женщине, которая прогуливается без ничего, – отве­тил я. – Вроде мадам Фобриу, которая выставляет на всеобщее обозрение свои вторичные половые приз­наки и некоторые первичные. Но в Африке все долж­но быть по-другому, там же чертовски жарко…
   Тогда мсье Китонунца предложил, что еще раз про­читает мне первые строки, а я буду внимательно вслу­шиваться в каждое слово. Наша литературная дис­куссия оживлялась, и я даже стал понимать, почему мсье Китонунца был у себя на родине великим педа­гогом и почему здесь, в Южине, ему сразу предложи­ли сесть за руль мусоровоза. (Обычно на эту ответ­ственную должность переходят с повышением те, кто раньше ездил на подножке мусоровоза…)