Жожо сидел в сторожевой будке и дрожал. Мы час­то приходили играть на свалку: стреляли из рогатки болтами по помоечными крысам, усеянным клещами, разбирали сломанные будильники, чтобы строить из деталей моторы для самолетов, читали письма, чьи ад­ресаты не подозревали, что кто-то, извлечет из груды мусора их выброшенные секреты. Многие писали про несчастную любовь, концовки часто не хватало, так что можно было надеяться, что теперь у этих лю­дей все хорошо…
   Сторож, волосатый крикливый дядька, который вечно валялся у печки в одном белье, а то и вовсе шлялся по кабакам, орал, что мы одна большая куча мусора и закончим на гильотине, а он потом придет плевать на наши могилы. Все это были пустые угрозы: на деле он сидел в своем гнилом кресле, пил алкоголь­ные напитки и рыгал.
   Мы заходили к нему в будку, когда его не было, лис­тали порнографические журналы и делали вид, что прекрасно в этом предмете разбираемся, а потом пи­сали на всю эту макулатуру и смеялись до колик.
   Но сегодня нам было не до смеха.
   – Не пойду я туда, – твердил Жожо, – не хочу в дурдом.
   – Никто тебя не посылает в дурдом, – объяснил ему Азиз, – это вроде санатория, ты там отдохнешь, поправишься и вернешься к нам.
   – Помнишь, когда у меня была операция на мозге, – добавил я, – я там прекрасно провел время с хоро­шенькими медсестрами…
   – Не было у тебя никакой операции на мозге, тебе там яйца вправляли, – ответил Жожо, и я вдруг по­чувствовал, что его судьба стала меня меньше беспо­коить. – И что я стану делать без своих предков? Я никого не просил вмешиваться. Других предков у ме­ня все равно нет, и что мне делать, если теперь их за­садят? Это из-за меня они пойдут под суд. Потому что я не так отвечал тому доктору. Не сумел соврать. Я все всегда делаю не так… Не пойду к психам! Хочу, чтобы все стало как раньше, будто ничего не прои­зошло. Все было нормально, все путем. И, если они не вернут меня обратно, я знаю, что сделаю: выпрыгну из окошка, как Крампон, и тогда все оставят меня в покое…
   Потом мы по упавшему дереву (с закрытыми глаза­ми!) перешли речку, которая вовсю бурлила из-за схода снегов, и договорились построить летом ша­лаш, прямо у железной дороги.
   Мы возвращались в Южин, толкая перед собой ве­лосипеды. Вершины гор четко вырисовывались на яс­ном голубом небе. Была весна, но на Мон Шарвен еще оставались ледники. Воздух был такой чистый, что можно было все разглядеть на самом верху. Я сво­ими глазами видел, как горная лань скачет по склонам Голе-де-ля-Труи…
* * *
   Настали летние каникулы, и я остался совсем один.
   Ноэль и Азиз отправились к себе на родину, а Ми­риам помогала родителям на ферме, косила траву.
   Братец Жерар путешествовал автостопом по Гре­ции со своим другом Деде, а сестренка Нана витала в облаках. Облака эти были сплошь розовые, малень­кие и компактные, и плыли они по салону лимонного «багги». Мсье Бюффлие и Нана не сводили друг с друга влюбленных глаз, и вид у них был дебильный. Чтобы хоть как-то развеяться, я читал книги про аль­пинистов и мечтал о тех днях, когда сам смогу лазать по склонам, ни у кого не спрашивая разрешения.
   Родители Жожо вернулись в Южин, но без Жожо, и мадам Баччи по-прежнему ездила отовариваться в Альбервиль, совершенно анонимно. Игроки в шары не желали больше знаться с мсье Баччи, и он целыми днями просиживал у телевизора. В любом случае на костылях по такой жаре особо не погуляешь…
   По ущельям Арли прокатилась «Тур де Франс». Мне перепали две кепки «Рикар» и наклейки от жвачки «Голливуд». Еще я ходил в бассейн и подце­пил там бородавки.
   Жожо пока жил в секретном месте. Его должны бы­ли поместить в приемную семью (странное слово, так говорят про скучные книги: поместили книгу в биб­лиотеку, на самую верхнюю полку, и никто ее не чи­тает) . Почему-то считалось, что ребенок может полю­бить свою новую семью, совсем как старую, но я не понимал, как такое возможно…
   Сквозь летнюю жару проклевывался сентябрь. Ка­никулы выдались скучные. Я начал бегать трусцой и даже собрал гербарий.
* * *
   В коллеже [33] я снова оказался в одиночестве, по­тому что все мои друзья выбрали немецкий, язык для самых умных, а я ведь тоже один из самых умных, но выбрал, понятно, итальянский.
   В новой школе мы были самые мелкие, и верзилы-девятиклассники с удовольствием нас пихали, пока мы метались по коридорам в поисках нужного каби­нета, а к списку предметов, которые мне не даются, добавились физика и химия. Мы с опаской входили в ворота школы. Старшие курили, сплевывали на зем­лю, сидя на своих мопедах, и хватали девочек за шею, делая вид, что им самим это противно. Под их насмешливыми взглядами мы невольно втягивали головы в плечи: бремя смущения давило тяжелее рюк­заков…
   Мириам все хорошела, и все парни пытались ее соблазнить. Ноэль меня даже предупредил, что один незнакомый второгодник повадился садиться с ней рядом на уроках швейного дела. И мне было немного досадно, что она проявляет меньше интереса ко мне и к Монблану и к звериным какашкам.
   Среда по-прежнему была выходным днем, и это ра­довало. Мы строили шалаш среди каштанов, непода­леку от городской свалки. Про Жожо не говорили, но думали о нем постоянно: нам его не хватало.
   Первый триместр пролетел незаметно, а потом до­ма начались проблемы: бабушка сдавала с каждым днем, а виной тому был Альцгеймер.
   Альцгеймер – это такая пакость, которая норовит поселиться внутри у какого-нибудь престарелого человека и постепенно свести его на нет. Под конец остаются только глаза, наполненные слезами, и самое страшное в том, что человек не помнит, по какому поводу он плачет…
   Альцгеймер и недержание зажали бабушку в свои кровожадные тиски. Родители покупали ей подгузни­ки максимального размера, кости ее хрустели. Она вся пошла пятнами, кожа стала совсем прозрачной, волосы падали в суп. Это была уже не бабушка, а паззл из 1350 деталей, который никому не удастся собрать.
   Однажды вечером я сидел на диване между бабуш­кой и Псом, который машинально продолжал вилять хвостом, хотя я закончил гладить его еще пять минут назад, и смотрел документальный фильм про зебр и львиц. И вдруг бабушка как закричит:
   – Я уж и на улицу-то боюсь выходить! Того и гляди сожрут!
   За окошком у нас были не джунгли, а обычная савойская осень, и я подумал, что они там, на небесах, могли бы предусмотреть запасные мозги для тех, кто ненароком пришел в негодность. Мне захотелось побыть среди людей, и я отправился к Азизу делать физику: в его доме людей всегда предостаточно.
   В квартире Будуду мальчишки возились посреди гостиной, и Науль кричала: «Все, кончайте, я сейчас вам всем задам!» Из кухни доносился аромат барани­ны, из проигрывателя – зажигательная арабская музыка. Квартира была до краев наполнена жизнью, и я чувствовал, что Альцгеймер сюда близко не под­ступится…
   Иногда, словно по ошибке, к бабушке ненадолго возвращался рассудок, и она опять становилась той прежней бабушкой, которая водила меня в кафе-мо­роженое у Источников. В то счастливое время мы си­дели с ней на террасе, как влюбленная парочка. Бабушка всегда выбирала ванильное, с торчащим из вазочки треугольным печеньем, и, пока она с озорной улыбкой смаковала десерт, я представлял, сколько парней сходило по ней с ума, когда она была моло­денькой (у нее на комоде стояли фотографии той поры: она была ужасно красивой). В такие минуты я любил свою бабушку больше всех на свете…
   Временами Альцгеймер, будто издеваясь, ненадол­го оставлял ее в покое, и она, очнувшись, сознавала всю неприглядность и конфузность своего положе­ния и дрожащим голосом спрашивала: «Неужели та­кое возможно, внучек мой маленький?» – и комкала в руках платок. Она сидела и причитала: «Неужели такое возможно?», а потом быстро переключалась на что-то другое, как сломанный телевизор, который са­мопроизвольно перескакивает с канала на канал…
   В конце ноября у нее случился рецидив чахотки. Мы не сразу спохватились, решили, что она просто простудилась, дали ложку «Вогезского сиропа» [34] и густо намазали грудь вьетнамским бальзамом, но ды­шать бабушке было уже тяжело, пришлось похлопать ее по спине.
   Это не помогло: бабушка рухнула на диван, темпе­ратура подскочила до рекордной отметки. Мы вызва­ли «скорую», и первыми на выручку примчались по­жарники из добровольческой бригады. Они включи­ли мигалку и домчали нашу бабушку в больницу, да­же на красный свет пролетали…
* * *
   Дальше события развивались стремительно. Мучительная смерть настигла бабушку ран­ним утром, в четыре часа три минуты, в одиннадцатой палате.
   Накануне она успела рассказать медперсоналу, что видела своего младшего внука, то есть меня, по теле­визору: я читал восьмичасовые новости. То что я сде­лал такую стремительную карьеру на телевидении, страшно ее обрадовало. Она съела две мадленки и вы­пила целую кружку горячего шоколада, но, когда больной внезапно ощущает прилив сил, это еще не повод праздновать победу над болезнью: улучшение бывает обманчивым…
   Короче говоря, в четыре утра нас разбудил звонок из больницы, и мама сомневалась, стоит ли сообщать ребенку, то есть мне, но сестренка Нана убедила ее, что детям следует говорить правду и что это тяжелое испытание будет для меня поучительным, ибо жизнь чрезвычайно жестокая штука.
   Мы поехали в больницу. Снежные хлопья оседали на ветровом стекле. В городе все спокойно спали: на этот раз смерть обошла их стороной…
   По больничным коридорам разливался ослепи­тельный неоновый свет, от которого щипало глаза. Казалось, будто мы шагаем по вязкой тине и вот-вот в ней утонем, а потом, погружаясь все глубже, про­буравим землю насквозь, окажемся в межзвездном пространстве, и там нас зафиксируют телескопы, а подробности нашего путешествия с красочными снимками опубликует журнал «Пари Матч», и все люди будут про нас читать, сидя в приемной у дан­тиста…
   Дежурная медсестра заверила нас, что бабушке досталась легкая смерть и если бы Всевышний поин­тересовался ее мнением, то она предпочла бы уме­реть именно так: в глубокой старости, во сне, и никак иначе (вспомним несчастного Казимира).
   Бабушкина вставная челюсть булькала в стакане с водой, а сама бабушка лежала, скрестив руки на жи­воте. Вокруг головы у нее был повязан платок, чтобы рот не открывался, и из-за этого она была похожа на мультяшного персонажа. Жерар даже сказал, что она вылитая Ма Далтон [35], и мы все заржали, это было нервное. Мы сотрясались от смеха, пришлось даже присесть на кровать, и бабушкин матрас задрожал, будто она напоследок решила повеселиться вместе со всеми. И вдруг настала гнетущая тишина. Мама по­просила нас с братом подождать в коридоре: бабушку надо было переодеть и подрумянить, чтобы она хоро­шо смотрелась на смертном одре…
   Мы вышли из палаты. Жерар беззвучно плакал, глядя на снег за окном, и я принялся ходить туда-сю­да, чтобы дать ему выплакаться наедине с самим со­бой. Слоняясь по коридору, я услышал, что какая-то женщина упавшим голосом повторяет: «Нет, этого не может быть», но, очевидно, слова ее не помогали, и «это» все-таки случилось…
   На обратом пути мы вели себя как семья глухоне­мых. Только скребки дворников нарушали тишину. Улицы понемногу оживлялись: снегоуборочные ма­шины счищали с асфальта грязный снег и сбрасыва­ли его на обочине. Мсье Китонунца проехал мимо нас за рулем мусоровоза, согревая дыханием озябшие пальцы.
   Дома мы попробовали было еще поспать, но посто­янно сталкивались у двери туалета: нам каждые де­сять минут хотелось писать. Только папа неподвижно сидел в родительской спальне…
   Смерть одних всегда усложняет жизнь другим. Сестренка Нана отправилась в мэрию, для пущей по­учительности прихватив меня с собой, и заполнила там все необходимые бумаги, чтобы бабушка умерла во второй раз, то есть окончательно, в документаль­ном виде. Потом мы зашли в магазин, заставленный пластиковыми букетами, и тетечка, продавщица гро­бов, дала нам пощупать образец, чтобы мы сами убе­дились, как уютно будет бабушкиному телу в этом гробу.
   Бабушка завещала устроить себе заупокойную мес­су и кремацию (это красивое слово означает, что тело сжигают в печке), поэтому мы еще зашли к кюре. Он только что вернулся из парикмахерской, и в ушах у него были мелкие волосики, а от головы пахло лаком. Узнав о бабушкиной кончине, кюре проникся глу­бокой грустью, хотя они даже знакомы не были. Он заглянул в ежедневник на предмет свободного време­ни. Нам повезло: на этой неделе бабушка оказалась его единственной покойницей.
   – А какой она была? – поинтересовался кюре.
   – Ужасно старой, – ответил я, – и умерла из-за этого дурацкого Альцгеймера…
   – Фредерик, помолчи, пожалуйста, – прервала ме­ня сестренка Нана. – На вопросы буду отвечать я. Что вы имели в виду, господин кюре?
   – Ну, например: была ли она живой и веселой? – пояснил кюре. – Энергичной? Мне все это нужно для траурной речи, понимаете, я же не могу придумы­вать. Мне необходимы конкретные факты… Была ли она общительной? Какие у нее были отношения с внуками?
   По-моему, он хватил через край: спрашивать, была ли покойная живой, это уж слишком!
   – У нас в семье Фалькоцци все как у африканцев, – объяснил ему я. – Что-то вроде племенного строя: единство с предками.
   – Фредерик, не доводи меня! – вмешалась сестрен­ка Нана.
   Она стала рассказывать, какая у нас была замеча­тельная бабушка, еще до Альцгеймера, как мы смея­лись, когда Пес высовывал нос в окно машины, глотал пыль, а потом чихал прямо на бабушку, а она громко возмущалась.
   Сестренка Нана попыталась рассказать все, что могла вспомнить, даже самые незначительные детали: прикосновение бабушкиных рук, ласковых и всегда холодных, ее теплый взгляд и как она сжимала наши руки своими, ласковыми и всегда холодными…
   Нана сбилась, такие воспоминания невозможно пе­редать посторонним. Кюре был не слишком тронут. От ощущения собственной беспомощности она зап­лакала. Чтобы все это понять, нужно было знать ба­бушку, жить рядом с ней…
   – Простите, я так глупо себя веду! – извинилась Нана.
   Кюре пытался ее успокоить, повторял: «Ничего страшного, дитя мое, это пройдет». Ему было нелов­ко. И с чего он взял, что это пройдет? А если не прой­дет? Застрянет, как рыбья кость в горле, и ни туда ни сюда.
   Я вот совершенно не уверен, что пройдет.
   Бывают такие дни, когда я вообще ни в чем не уве­рен…
* * *
   Она лежала в своем роскошном гробу, одна-одинешенька, а мы стояли перед ней, в пер­вом ряду, в воскресных костюмах.
   Кюре взошел на возвышение и произнес речь. Он сказал, что бабушка прожила полную радости жизнь в кругу своих ласковых близких и теперь настал ее черед отправиться к Всевышнему, ибо он один реша­ет, кому, когда и от чего умирать и в каком возрасте, – все это он определяет сам, ни с кем не советуясь, и нам хотелось бы знать больше, но он ни с кем не де­лится информацией.
   Потом все по очереди подходили к нам выразить со­болезнования. Мужчины в слишком коротких шта­нах (можно было разглядеть марку носков). Их жены с мокрыми носами и забытыми за ухом бигудями. «Примите наши соболезнования», – говорили все они, потому что так принято, и у некоторых при этом был такой вид, будто они сейчас добавят: как все-таки здорово, что сегодня еще не моя очередь, что кто-то другой загремел в деревянный ящик…
   Пришли все друзья. Семья Будуду – Мустафа смор­кался в галстук, а у Абдуллы сполз подгузник, и все протекло. Семья Китонунца при полном параде. Мсье Бюффлие (и я вдруг вспомнил Жожо, который всегда подолгу беседовал с бабушкой, Альцгеймер его со­вершенно не смущал). Семья Лашеналь – глаза у Мириам были красными от слез.
   Те, кто знал слова, подхватили прощальную песню, и бабушка поплыла прочь: ее увезли из церкви на длинном черном автомобиле. И тогда папа заплакал, ведь она была его мамой.
   Мы никогда раньше не видели, как наш папа пла­чет, думали, он не умеет…
* * *
   В своей коричневой урночке, прямо под свите­ром дедушки Бролино, она занимала еще мень­ше места, чем раньше, наша бабушка. Трудно было поверить, что от наших предков больше нечего не ос­талось…
   Было воскресенье, восемь часов утра. Папа вышел из ванной с зачесанными назад мокрыми волосами, положил руку на плечо братцу Жерару и улыбнулся сестренке Нане. «Моя старшенькая», – прошептал он. Поставил на огонь старую кастрюльку, легко подхватил меня на руки, будто я невесомый, и сел за кухонный стол.
   – Что-то нынче не жарко, – проговорил он, глядя на снег за окном.
   Больше он ничего не сказал, а я сидел у него на ко­ленях, стараясь поменьше двигаться. От него приятно пахло кремом после бритья. И он дышал мне прямо в шею, сильно, как лошадка. Сестренка Нана принесла кофе, и папа поблагодарил ее кивком головы. Он во­дил ложечкой по своей чашке в голубой горошек, по­мешивая черный дымящийся напиток, и в эту минуту я не слышал ничего, кроме звона кофейной ложечки, будто весь мир снаружи перестал существовать. Я си­дел, прижавшись к папе, и мне хотелось, чтобы так продолжалось вечно.
   – В следующее воскресенье поедем в Шар-дю-Бер кататься на лыжах, – сказал он. – Готов поспорить, что ни один из вас не пройдет трассу быстрее стари­ка отца.
   И все вдруг стало почти как раньше, все Фалькоцци заговорили разом, перебивая друг друга, а Пес беше­но замахал хвостом.
   Если бы не коричневая урночка, можно было поду­мать, что вообще ничего не случилось…
* * *
   Дорога была посыпана солью, но мой велик все равно заносило, и я оставил его у стоп-знака на пути к Замку [36].
   Дорога на Аннюи оказалась длиннющей, я чуть не умер, а потом еще пришлось подниматься по узень­кой тропинке вдоль замерзшей реки. Иногда я прова­ливался в снег по колено.
   Я прислонил рюкзак к стволу елки и стал лизать льдинку: в горле горело. Мне еще предстояло перей­ти ручей и лезть дальше по вертикальному склону. Пальцы на ногах окоченели, я их уже не чувствовал.
   Я карабкался зигзагами, но споткнулся о корень и полетел вниз. Снег забился за воротник. Я испугался за бабушку, однако крышка оказалась крепкой…
   Позже, вконец обессилев, я свалился на землю под навесом альпийской хижины. Густые облака закры­вали от меня вершину, но небо было переменчиво.
   Время шло секунда за секундой, я не мог больше ле­жать неподвижно, ледяной ветер дул прямо в лицо. Я стал прыгать на месте, размахивая руками, как напу­ганный цыпленок крыльями, и наконец в просвете между облаками сумел различить Монблан, не весь, конечно, только самый сосочек.
   Мешкать было нельзя: я быстро стянул перчатки, достал урночку и объявил бабушке, что вот оно, ее последнее пристанище, что здесь ей понравится больше, чем под дедушкиным свитером в туалете, что пришло время нам расстаться, так будет лучше для всей семьи.
   Пусть не думает, что мы ее больше не любим – сов­сем наоборот, просто живые должны жить дальше, только и всего, и я закричал из последних сил: «До свидания, бабушка! До свидания! Прощай! Чао, ба­бушка!» Но, сколько я ни старался, крышка не подда­валась, резала пальцы. И тогда я заревел: все получи­лось совсем не так, как я задумал…
   Я безумно устал.
   Я снова лег на землю. Монблан исчез из виду. Я решил уснуть прямо здесь, а потом посмотрим. Я закрыл глаза и начал засыпать. Сквозь надвигавший­ся сон мне показалось, что кто-то зовет меня, но сил отвечать не было. И вдруг я услышал громовой папин голос. Голос был настоящий, не из сна. Я приоткрыл глаза и увидел, что он несется ко мне, а за ним братец Жерар, и еще Мириам. Она, наверное, рассказала папе про наше тайное место, и теперь все они спешили мне на выручку. Папа мощными движе­ниями разгребал снег, прямо как бульдозер. Он мог справиться и с непогодой, и с тугой крышкой. Он во­обще был сильнее всех. Он бежал и звал своего млад­шенького:
   – Фредо! Я уже здесь! Я иду к тебе, мой маленький!
   В эту минуту никто не смог бы его остановить (это наследственное, дедушка Бролино тоже бегал быст­рее всех). И, глядя на него, я подумал, что никому из Фалькоцци не стоит в этой жизни отчаиваться: с та­ким папой нам вообще ничего не страшно.