районный комитет водников - не позаботился о топливе для редакции. Иванов
шел напропалую и играл ва-банк.
В самый разгар рубки в редакцию вбежал взъерошенный Кынти, воздел руки
к небу и закричал, что сейчас созвано внеочередное, чрезвычайное,
экстренное, срочное и пленарное заседание райкомвода, которое обсуждает
вопрос о рубке мебели на топливо в редакции "Моряка".
Рубка пошла быстрее. Заседание продолжалось два часа и окончилось,
когда весь буфет и вдобавок рассохшийся посудный шкаф были порублены на
мелкие дрова. Они лежали у стены в кабинете редактора, а "буржуйка" гудела,
как эскадрилья самолетов.
Райкомвод вынес Иванову строгий выговор с требованием, чтобы этот
выговор был обязательно опубликован в очередном номере "Моряка".
У нас в "Моряке" работал под псевдонимом "Боцман Яков" одесский
сатирический поэт-фельетонист Ядов.
Иванов заказал Ядову фельетон о рубке мебели, поместил его в очередном
номере, а постановление райкомвода напечатал петитом в виде эпиграфа к этому
фельетону.
Я запомнил только один куплет из этого фельетона:
Печать в стране - могучий фактор.
Блюсти ее - мой долг прямой.

Не допущу я, как редактор,
Чтоб замерзал сотрудник мой.

После рубки мебели, или, как говорили по Одессе, "лихой рубки лозы в
редакции "Моряка"", одесские морские власти начали относиться к Иванову с
опаской и почти не вмешивались в дела газеты.

    Полотняные удостоверения



До революции "Моряк" был маленькой нелегальной газетой. Печаталась она
в Александрии, в Египте. Оттуда ее рассылали с верными людьми, главным
образом с пароходными кочегарами, по разным русским портам.
Выходил "Моряк" редко и больше напоминал листовку, чем газету. Один из
работников "Моряка" еще старого, александрийского периода, седоусый старец,
слегка повредившийся на конспирации, уговорил Иванова выдать постоянным
сотрудникам "Моряка" удостоверения, напечатанные на тонком полотне. Их можно
было в случае надобности зашить под подкладку пиджака или пальто.
Мы, сотрудники "Моряка", не видели в этом смысла. Мы знали, что никто
из нас не будет послан за границу ни с какими заданиями. Кроме того, мы не
допускали мысли, что нам когда-нибудь придется уходить с этими полотняными
удостоверениями в подполье.
Посмеиваясь, мы получили эти необыкновенные удостоверения, длинные, как
детская игрушка "тещин язык", с печатью. На ней перекрещивались большие
адмиралтейские якоря.
Пользоваться этими удостоверениями в обычных условиях было нельзя.
Во-первых, нелегко было развернуть и прочесть мягкие тряпочки, а во-вторых,
они вызывали полное недоверие у всех, кому бы мы их ни показывали.
В конце концов мы спрятали их на память, а для работы нам выдали
обыкновенные удостоверения, отстуканные на машинке Люсьеной.
Вообще с "Моряком" были связаны некоторые странности. Начать хотя бы с
того, что газета печаталась не на обыкновенной бумаге, а на обороте
разноцветных чайных бандеролей. Бумаги в Одессе не было. Во всяком случае,
скудных ее запасов хватало только на главную газету - "Одесские известия".
Выход "Моряка" был разрешен, но печатать газету оказалось не на чем. К
счастью, Иванов узнал, что на одесской таможне лежат большие запасы никому
сейчас не нужных царских чайных бандеролей.
Эти бандероли были отпечатаны на листах тонкой, просвечивающей бумаги
размером в развернутую газету. Одна сторона этих глянцевитых листов была
совершенно чистая. От краски бандерольная бумага не промокала.
Бандероли были разных цветов, в зависимости от сорта чая. Цвета
почему-то выбирались бледные: сиреневые, желтоватые, серые и розовые.
В дореволюционное время бандерольные листы разрезались на узкие
полоски. Их и наклеивали на пачки с чаем. На каждой такой полоске был
обозначен сорт чая, его вес и отпечатан русский государственный герб -
маленький двуглавый орел.
Вот из-за этих-то орлов нам долго не соглашались выдать бандероли.
Иванов терял голос, доказывая, что печатание газеты на бандеролях ни в какой
мере не является монархической пропагандой.
Мы старались выпускать газету разного цвета, в соответствии с разными
днями недели. Например, по вторникам всегда сиреневую, а по средам - всегда
розовую и так далее. Это довольно хорошо нам удавалось.
В исключительных случаях, для так называемых праздничных номеров, нам
выдавали белую бумагу. Белой ее можно было назвать только в полном мраке. То
была серая, рыхлая, очень толстая бумага, похожая на оберточную, прослоенная
широкими и тонкими древесными стружками (даже со следами годичных слоев).
Краска на такую стружку почти не ложилась, и потому праздничные номера
выглядели рябыми. Буквы на этой бумаге не отпечатывались, а выдавливались,
как в книгах для слепых.
Но нас не пугала ни серая бумага, ни плохая краска. из-за этого мы
любили свою газету больше, чем если бы она была прилизанной и нарядной.
Мы вкладывали в работу много пыла, труда и выдумки. Поэтому лучшим
вознаграждением для нас, сотрудников "Моряка", была его популярность. Газета
расходилась мгновенно. Номера "Моряка" буквально рвали из рук.
Кроме полотняных удостоверений и бандерольной бумаги, у "Моряка" была
еще третья особенность - множество преданных газете сотрудников, не
получавших ни копейки гонорара. Они охотно довольствовались ничтожными
выдачами натурой.
Выдавали все, что мог достать Кынти: твердую, как булыжник, синьку,
кривые перламутровые пуговицы, заплесневелый кубанский табак, ржавую
каменную соль (она тут же, в редакции, таяла, выпуская красный едкий тузлук)
и обмотки из вельвета.
Эти блага распределяла между нами бурная Люсьепа. В ответ на жалобы она
только насмешливо пела, подражая каскадной певице и отбивая лихой такт
деревяшками:
Терпи немного,
Держи на борт!
Ясна дорога
И близок порт!

Все, конечно, терпели и не роптали, даже на вельветовые обмотки.
Иванов выдал шестьдесят полотняных удостоверений постоянным сотрудникам
газеты.
Кроме постоянных сотрудников, у "Моряка" было множество рабочих
корреспондентов и друзей газеты - тех людей, что в наше время зовутся
"болельщиками".
Рабочих корреспондентов сначала было больше всего в Одессе и в
ближайших портах - Очакове, Николаеве, Херсоне, Овидиополе, Збурьевке и
Станиславове. Но по мере освобождения от белых Черноморского побережья число
рабочих корреспондентов росло. Вскоре они появились в Ростове-на-Дону,
Таганроге, Мариуполе, Бердянске, потом в Новороссийске и по Кавказскому
побережью, наконец, в Крыму.
Одесские рабочие корреспонденты - от капитанов дальнего плавания до
кочегаров и галыонщиков - собирались в редакции, как в своем клубе. Весь
день бурлил кипятильник, весь день Люсьена заваривала морковный чай, и гул
голосов, густой кашель курильщиков и зычный смех раскачивали волнами
дымно-табачный воздух.
Что касается постоянных сотрудников, то они представляли шумное,
пестрое, насмешливое и живописное общество.
Иногда в этот редакционный "клуб" заходили старики (так мы называли
всех, кому было больше сорока лет). Заходил знаменитый подпольщик во времена
французской оккупации Одессы, старый большевик Ачканов, друг "Моряка" и его
придирчивый покровитель; заходил седой и утомительно вежливый писатель Семен
Юшкевич; но главным образом в "клубе" собирались моряки и журналисты - народ
нетерпеливый и горячий.
"Научитесь работать и ждать,- говорил нам изредка Ачканов,
прислушиваясь к нашим разговорам.- Социализм не упадет вам прямо в карман,
как финик с пальмы".
Мы прекрасно понимали, что для революционных преобразований нужно
время, но все равно нам хотелось, пропуская трудные и напряженные годы,
говорить о конечном результате революции, о победе и счастье.
Иногда мы досиживались в "клубе" до утра, и золотое свечение неба на
востоке невольно казалось нам, поэтически настроенным юношам, отблеском
приближающихся прекрасных времен, как бы отблеском недалекого золотого века.
Золотое свечение неба сливалось с золотым блеском утреннего моря. Даже
степи по ту сторону Одесского залива, за Дофиновкой, светились от солнца и,
казалось, готовились к празднику.
О чем только не говорили в "клубе"! О восстании "Потемкина" на Тендре,
о расстреле революционного крейсера "Очаков" в Севастополе, об "Острове
казненных" - Березани, о свойствах херсонских шхун-"дубков", о знаменитых
бахчах за Санжейкой, о лучшем способе протирания маячных стекол, о ходе
кефали, о греко-турецкой войне, о дошедшей до Одессы книге Барбюса "Огонь",
о ремонте плавучего дока, о том, как делать брынзу и как стрелять из
трофейных австрийских винтовок системы Манлихера.
Эти разговоры за морковным чаем были своего рода революционной,
литературной, морской и бытовой энциклопедией. Но она была богаче любого,
самого лучшего энциклопедического словаря, потому что мы слышали живой,
образный, просмоленный и точный язык со множеством его великолепных
интонаций.
То были россыпи языка, и потому, очевидно, молодые одесские писатели,
ставшие со временем знаменитыми, почти все время проводили в этом
революционном "клубе". Особенно часто там бывал Эдуард Багрицкий.
Невозможно рассказать здесь обо всех сотрудниках, хотя они этого и
заслуживают. Придется остановиться только на некоторых, почти наугад, без
выбора.
В "Моряке" было два фельетониста: бойкий одесский поэт Ядов ("Боцман
Яков") и прозаик Василий Регинин.
Ядов, присев на самый кончик стула в редакции, торопливо и без помарок
писал свои смешные песенки. На следующий день эти песенки уже знала вся
Одесса, а через месяц-два они иной раз доходили даже и до Москвы.
Ядов был по натуре человеком уступчивым и уязвимым. Жить ему было бы
трудно, если бы не любовь к нему из-за его песенок всей портовой и окраинной
Одессы. За эту популярность Ядова ценили редакторы газет, директора разных
кабаре и эстрадные певцы. Ядов охотно писал для них песенки буквально за
гроши.
Внешне он тоже почти не отличался от портовых людей. Он всегда носил
линялую синюю робу, ходил без кепки, с махоркой, насыпанной прямо в карманы
широченных брюк. Только очень подвижным и грустно-веселым лицом он напоминал
пожилого комического актера.
Ядов в Одессе был не один.
Жил в Одессе еще талантливый поэт, знаток местного фольклора Мирон
Ямпольский.
Самой известной песенкой Ямпольского была, конечно, "Свадьба
Шнеерсона":
Ужасно шумно в доме Шнеерсона...
Она обошла весь юг. В ней было много выразительных мест, вроде
неожиданного прихода на свадьбу Шнеерсона (под гром чванливого марша) всех
домовых властей:
Сам преддомком Абраша Дер-Молочник
Вошел со свитою, ну прямо словно
царь!
За ним Вайншток - его помощник
И Хаим Качкес - секретарь.

Песенку о свадьбе Шнеерсона, равно как и продолжение ее - "Недолго
длилось счастье Шнеерсона",- мог написать только природный одессит и знаток
окраинного фольклора.
Почти все местные песенки были написаны безвестными одесситами. Даже
всеведущие жители города не могли припомнить, к примеру, кто написал песенку
"Здравствуй, моя Любка, здравствуй, дорогая!" - Жора со Стеновой улицы или
Абраша Кныш? "Что? Вы его не знаете? Так это тот самый шкет, которого
поранили во время налета на почтовое отделение в Тирасполе".
Мода на песенки в Одессе менялась часто. Не только в каждом году, но
иной раз и в каждом месяце были свои любимые песенки. Их пел весь город.
Если знать все эти песенки, то можно довольно точно восстановить
хронологию одесских событий.
Так, например, песенку "Ростислав" и "Алмаз" - "за республику, наш
девиз боевой - резать публику!" пели в 1918 году, а песенку "Выйду ль я на
улицу, красный флаг я выкину, ах, Буденному везет больше, чем Деникину!"
пели в 1920 году, когда дело Деникина было проиграно.
Я помню, как вся Одесса пела "Мичмана Джонса", потом "Эх, хмурые будни,
осенние будни...", "Цыпленка", "С одесского кичмана бежали два уркана",
"Дочечку Броню", "Вот Маня входит в залу".
После этого пошли уже более поздние песни, вроде знаменитой бандитской:
Губернский розыск рассылает телеграммы,
Шо горoд Харьков переполнен
из ворамы!
Шо наступил критический момент
И заедает вредный элемент.

Эту песенку можно было петь без конца, потому что имена городов
менялись в ней по желанию исполнителей-Харьков, Киев, Ялта, Голта, Сочи и
почему-то вдруг далекая Вятка.
Поток одесских песенок не прекращался до сороковых годов. Но он заметно
иссякал, а перед войной, в 1941 году, совсем высох.
Во время Отечественной войны шумные и легкомысленные одесситы, любители
этих песенок, те, кого еще недавно называли "жлобами", спокойно и сурово, но
с неизменными одесскими шуточками дрались за свой город с такой отвагой и
самоотверженностью, что это поразило даже врагов.
Сражались и старые рыбаки и морские люди, которым не хватало места на
кораблях. Сражались отчаянно потому, что за их спиной была Одесса, город,
где труд никогда не чурался веселья, город неугомонный, как шумный раскат
черноморской широкой волны.
И естественно, что после войны родились новые песни о героизме одесских
людей и их неизменной любви к своему городу.
Весной 1922 года я уехал из Одессы на Кавказ и несколько месяцев прожил
в Батуме.
Однажды я неожиданно встретил на батумском приморском бульваре Ядова.
Он сидел один, сгорбившись, надвинув на глаза старую соломенную шляпу, и
что-то чертил тростью на песке.
Я подошел к нему. Мы обрадовались друг другу и вместе пошли пообедать в
ресторан "Мирамаре".
Там было много народу, пахло шашлыками и лиловым вином "Изабелла". На
эстраде оркестр (тогда еще не существовало джазов и мало кто слышал даже про
саксофон) играл попурри из разных опереток, потом заиграл знаменитую песенку
Ядова:
Купите бублики
Для всей республики!
Гоните рублики
Вы поскорей!

Ядов усмехнулся, разглядывая скатерть, залитую вином. Я подошел к
оркестру и сказал дирижеру, что в зале сидит автор этой песенки одесский
поэт Ядов.
Оркестранты встали, подошли к нашему столику. Дирижер взмахнул рукой, и
развязный мотив песенки загремел под дымными сводами ресторана.
Ядов поднялся. Посетители ресторана тоже встали и начали аплодировать
ему. Ядов угостил оркестрантов вином. Они пили за его здоровье и произносили
замысловатые тосты.
Ядов был растроган, благодарил всех, но шепнул мне, что он хочет
поскорее уйти из ресторана.
Мы вышли. Он взял меня под руку, и мы пошли к морю. Шел он тяжело,
прихрамывая. Приближались сумерки. Опускалось солнце. Вдали, над
Анатолийским берегом, лежал фиолетовый дым, а над ним огнистой полосой
горели облака. Улицы нарядно пахли мимозой.
Ядов показал мне тростью на гряду облаков и неожиданно сказал:
И, как мечты почиющей природы,
Волнистые проходят облака...

Я посмотрел на него с изумлением. Он это заметил и усмехнулся.
- Это Фет,- сказал он.- Поэт, похожий на раввина из синагоги Бродского.
Если говорить всерьез, так я посетил сей мир совсем не для того, чтобы
зубоскалить, особенно в стихах. По своему складу я лирик. Да вот не вышло.
Вышел хохмач. Никто меня не учил, что во всех случаях надо бешено
сопротивляться жизни. Наоборот, мне внушали с самого детства, что следует
гнуть перед ней спину. А теперь поздно. Теперь лирика течет мимо меня, как
река в половодье, и я могу только любить ее и завистливо любоваться ею
издали. Но написать по-настоящему не могу ничего. Легкие мотивчики играют в
голове на ксилофоне.
- Но для себя,- сказал я,- вы же пишете лирические стихи?
- Что за вопрос! Конечно нет. У меня, слава богу, еще хватает ума и
вкуса, чтобы понять, что в этом отношении я конченый человек. Вот, говорят,
люди сознают свою талантливость и гениальность. А я сознаю беспомощность.
Это, пожалуй, тяжелее. Вы не помните, кто из замечательных немецких поэтов в
одно прекрасное утро сел к столу и вдруг написал паршивенькие стихи? Мозг
иссяк. Оказывается, этот поэт небрежно и просто преступно обращался со своим
мозгом. После этого страшного утра он уже не написал ничего годного, даже
для бульварной печати. Он переменил профессию и начал варить ядовитую
жидкость от клопов. Хоть маленькая польза. Для человечества.
- Грех вам так говорить, Яков Семенович,- сказал я. Я был искренне
огорчен его словами.
- Милый мой, это все давно уже обдумано и передумано. Я не отчаиваюсь.
Я раздарил свой талант жадным и нахальным торгашам-антрепренерам и издателям
газет. Мне бы дожить без потерь до сегодняшнего дня - я, быть может, написал
бы вторую "Марсельезу". А вам спасибо хоть на добром слове.
Мы распрощались. Первые тяжелые капли начали падать из непроглядной
темноты. Я быстро пошел к себе, прислушиваясь к ровному шуму подходившего с
моря дождя.
Больше я не встречал Ядова, но запомнил его лицо печального клоуна с
глубокими складками около губ и тоскливыми глазами.
Василия Александровича Регинина, или, как его звали до старости, Васю
Регинина, знала вся писательская и журналистская Россия.
Я увидел его впервые в Одессе, в редакции "Моряка". До этого я много
слышал о нем от Яши Лифшица, Благова, Евгения Иванова и других старых
журналистов.
Рассказы о Регинине казались неправдоподобными, похожими на анекдоты.
Судя по этим рассказам, Региниы был журналистом той дерзкой хватки, какая
редко встречалась в России. Таким журналистом был Стенли, отыскавший в
дебрях Африки Ливингстона из чисто спортивного интереса. Но в России почти
не было журналистов такого темперамента, как Регинин. А между тем в
повседневной жизни он был человеком благоразумным и даже осторожным.
До революции Регинин редактировал в Петербурге дешевые и бесшабашные
"желтые" журналы вроде "Синего журнала" или такие журналы на всеобщую
потребу, как "Аргус" или "Хочу все знать". Делал он эти журналы с
изобретательностью и размахом. У этих журналов был свой круг читателей.
Серьезный, "вдумчивый" читатель привык к скучноватому, но строго
"идейному" "Русскому богатству", к солидному "Вестнику Европы", к "Ниве" с
ее прекрасными приложениями, к "Журналу для всех", наконец, к передовой
"Летописи". Серьезного читателя раздражала всеядность хотя и хорошо
иллюстрированных, но только занимательных регининских журналов.
Число "желтых" журналов росло. Естественно, между ними началась
конкуренция и погоня за читателем. Для этого выдумывали разные приемы, более
или менее низкопробные, как, например, знаменитый конкурс в "Синем журнале"
на лучшую гримасу. Победитель на этом конкурсе должен был получить большую
премию.
Желающих участвовать в конкурсе нашлось много. Фотографии гримас
печатались в "Синем журнале" из номера в номер.
Тираж журнала сразу поднялся. Но конкурс не мог длиться долго. Пора
было давать по нему первую премию и выдумывать какое-нибудь другое, столь же
сногсшибательное рекламное занятие.
Тогда в петербургских газетах появилось объявление о том, что такого-то
числа и месяца во время представления с дикими тиграми в цирке Чинезелли
редактор "Синего журнала" Василий Александрович Регинин войдет совершенно
один, без дрессировщика и без оружия, в клетку с тиграми, сядет за столик,
где будет для него сервирован кофе, не спеша выпьет чашку кофе с пирожными и
благополучно выйдет из клетки.
Подробнейший отчет об этом необыкновенном происшествии, в том числе и
непосредственные впечатления самого Регинина, будет напечатан в "Синем
журнале" в сопровождении большого количества фотографий. При этом
исключительное право на печатание этих фотографий закреплено за "Синим
журналом".
В день встречи Регинина с тиграми цирк Чинезелли был набит людьми до
самого купола. Наряды конной полиции оцепили здание цирка на Фонтанке.
Регинин, густо напудренный, с хризантемой в петлице фрака, спокойно
вошел в клетку с тиграми, сел к столику и выпил кофе.
Тигры растерялись от такого нахальства. Они сбились в углу клетки, со
страхом смотрели на Регинина и тихо рычали.
Цирк не дышал. У решетки стояли наготове, с брандспойтами, бледные
служители.
Регинин допил кофе и, не становясь к тиграм спиной, отступил к дверце и
быстро вышел из клетки.
В то же мгновение тигры, сообразив, что они упустили добычу, со
страшным ревом бросились за Регининым, вцепились в прутья клетки и начали
бешено их трясти и выламывать.
Вскрикивали, падая в общ>рок, женщины. Цирк вопил от восторга.
Плакали дети. Служители пустили в тигров из брандспойтов холодную воду.
Конная полиция отжимала от стен цирка бушующие толпы.
Регинин небрежно надел пальто с меховым воротником и, играя тростью,
вышел из цирка с видом беспечного гуляки.
Я не очень верил этому рассказу о Регинине, пока он сам не показал мне
фотографии - себя с тиграми. "Тогда,- сказал он, морщась,- я был мальчишка и
фанфарон. Но мы вздули тираж "Синего журнала" до гомерических размеров".
Я был знаком с Регининым в пожилом возрасте и в старости и заметил, что
легкий налет буффонады сохранился у него до конца жизни. Он выражался в
шутливости, в любви ко всему броскому, яркому, необыкновенному.
После Одессы Регинин переехал в Москву и редактировал там журнал
"Тридцать дней", один из интереснейших наших журналов.
Весь свой опыт журналиста Регинин вложил в этот журнал. Он делал его
блестяще.
В "Тридцати днях" он первый напечатал "Двенадцать стульев" Ильфа и
Петрова, тогда как остальные журналы и издательства предпочли "воздержаться"
от печатания этой удивительной, но пугающей повести.
В "Тридцати днях" Регинин собрал лучших писателей и поэтов и всю
талантливую тогдашнюю литературную молодежь (сейчас это уже все маститые
писатели и даже "классики").
С легкой гордостью Регинин говорил, что сотрудниками "Тридцати дней"
были все без исключения писатели и поэты тридцатых годов. В этих словах не
было преувеличения. Подобно тому как все дороги ведут в Рим, дороги всех
писателей проходили через "Тридцать дней", особенно писателей молодых,
начинающих. Недаром до сих пор писатели шутливо говорят:
Старик Регинин нас заметил
И, в гроб сходя, благословил..

Самая манера работы (или, как принято говорить, "стиль работы")
Регинина отличалась живостью, быстротой и отсутствием каких бы то ни было
стеснительных правил.
Регинин брал рукопись, быстро просматривал ее, говорил совершенно
равнодушным и даже вялым голосом:
"Ну что ж! Пишите расписку на триста рублей", выдвигал ящик письменного
стола и отсчитывал из него эти триста рублей. После этого он вздыхал, как
будто окончил тяжелую работу, и начинался знаменитый регининский разговор:
пересыпание новостей, воспоминаний, анекдотов, литературных сценок, шуток и
эпиграмм.
Регинин прожил большую и разнообразную жизнь. Память у него была
острейшая, рассказывал он неистощимо, но почти ничего не написал. Досадно,
что он не оставил мемуаров. Это была бы одна из увлекательных книг о
недавнем прошлом.
Несколько лет назад Регинин умер. Он умирал тяжело, но мужественно. В
мужественности его последних дней на земле был итог его жизни, очень
беспокойной, кипучей, отданной журналистике и искусству, жизни человека,
который больше всего на свете любил сенсацию, литературу, театр, цирк и
дружбу с талантливыми людьми.
Каким он был в Одессе, таким оставался и в Москве, через много лет
после работы в "Моряке": сухим, элегантным, очень быстрым в движениях, с
лицом знаменитого французского киноактера Адольфа Менжу, со своей
скороговоркой, шипящим смехом и зоркими и вместе с тем утомленными глазами.

    Похищенная речь



В середине апреля, к вечеру, когда за окном редакции зеленел воздух и
мерно мигал красным огнем Воронцовский маяк, ко мне в комнату осторожно
вошел Изя Лившиц. Он тихо прикрыл за собой резную дверь (на ней были
выточены из дерева тяжелые кисти винограда и гирлянды роз), на цыпочках
подошел к столу и сделал классический жест, призывающий к молчанию,- прижал
указательный палец к губам.
Изя тяжело дышал и был чрезвычайно взволнован. В редакции уже никого не
осталось, все разошлись, кроме абиссинца Варфоломея. Поэтому поведение Изи
показалось мне неестественным.
- Ну, выкладывайте! - громко сказал я ему.- Что случилось?
Изя сделал страшные глаза, стиснул меня за плечо и едва слышно, одним
только дыханием, прошептал:
- Молчите. И слушайте! - Он рассказал мне, изредка откидываясь и глядя
на меня победоносно и испытующе, что только что заходил в типографию
Одесского губкома и увидел там...
Изя задохся от волнения. Он замолчал, неловко скрутил папиросу,
закурил, затянулся и только после этого рассказал о том, что он увидел в
типографии губкома.
А увидел он набор недавно произнесенной Лениным в Москве речи о новой
экономической политике. Речь была набрана в виде брошюры, но еще не
отпечатана. На первой странице перед текстом сюяла надпись о том, что речь
не подлежит оглашению и печатается на правах рукописи, то есть для
небольшого числа посвященных.
Неясный слух об этой речи уже третий день бродил по Одессе. Но никто
ничего толком не знал. Мы у себя в редакции знали только одно: что речь была
произнесена и, конечно, напечатана во всех газетах Российской Федерации. Но
в Одессе ее почему-то скрывали от населения.
Мы были уверены, что в этом виноваты работники Одесского губкома.