За дверью залаяла собака, послышались тяжелые мужские шаги. Дверь открыл плотный, с обветренным лицом, седоватый человек в коричневой фуфайке. Это был Леонтьев.
   - А! - радостно сказал он, будто виделся с Колей уже сотни раз. Наконец-то! Коля Евсеев! Анфиса вас второй день дожидается. Пойдемте.
   Леонтьев отворил дверь в большую комнату, залитую дымным солнцем. В этом солнце стояла Анфиса, придерживаясь за притолоку. Она улыбалась, глядя на Колю. Сейчас она была гораздо тоньше и взрослее, чем год назад в Ливнах.
   Они пожали друг другу руки, минуту молча смотрели в глаза, потом застенчиво поцеловались.
   - Ну вот, видишь... - сказала Анфиса, и рдеющий румянец появился у нее на щеках. - Вот видишь, мы и встретились. Сядем здесь, поговорим.
   Они сели на тахту, покрытую ковром. Леонтьев куда-то исчез и прикрыл за собой дверь.
   - Ну как ты? - спросил Коля.
   Анфиса хотела ответить, но тотчас за дверью заскреблась и заскулила собака - она требовала, чтобы ее впустили. Анфиса встала, открыла дверь. В комнату вошла, кляцая когтями по паркету, кривоногая такса с недовольной мордой.
   - Я очень рада, - сказала Анфиса.
   - Чему? - спросил Коля.
   Такса чихнула, стукнулась мордой об пол, подошла к закрытой двери и опять начала скулить - проситься, чтобы ее выпустили. Анфиса встала, выпустила таксу и закрыла за ней дверь.
   - Всему, - ответила, возвращаясь, Анфиса. - Ты знаешь, я все не решалась ехать в Ленинград.
   Такса снова заскреблась в дверь, повизгивая и подвывая.
   - О господи! - сказала с досадой Анфиса и опять впустила таксу.
   Такса подошла к тахте, начала подпрыгивать, чтобы взобраться на нее, но это ей не удавалось. Тогда такса пронзительно заскулила. Коля взял ее за шиворот и посадил на тахту. Такса сердито заворчала.
   - Почему же ты не решалась? - спросил Коля. - Я так тебя ждал!
   - Правда? - радостно спросила Анфиса.
   Такса тяжело спрыгнула с тахты и заковыляла к двери. Она ткнулась мордой в дверь, оглянулась на Анфису и заскулила.
   - Ну и характер! - с отчаянием сказала Анфиса, порывисто встала, открыла дверь и вытолкнула таксу.
   Обиженная такса начала отчаянно лаять. Тогда появился Леонтьев, взял ее за шиворот, унес в ванную и там запер. Такса тотчас начала выть.
   - Ну, погоди! - пробормотал в коридоре Леонтьев. - Я с тобой еще посчитаюсь, чертовка!
   - Знаешь что, - предложила Анфиса, - пойдем лучше побродим по улицам. Она нас замучит. Не понимаю, как только Сергей Иванович ее терпит!
   В передней смущенный Леонтьев пытался их удержать, но не очень настаивал, так как понимал, что такса может вывести из себя даже влюбленных.
   Он отпустил Анфису и Колю, но взял с них слово, что они вернутся к обеду.
   А такса, сообразив, что гости уходят без нее, отчаянно скребла дверь в ванной и визжала.
   На лестнице Анфиса и Коля остановились, посмотрели друг на друга и расхохотались.
   - Нет, - сказал Коля, - здесь жить невозможно.
   - Это только в первый день, - ответила Анфиса. - Потом она привыкнет.
   Они прошли в Летний сад. Он был полон солнечным светом до вершин старых лип. Никто бы не поверил, что стоит уже конец августа, если бы на землю не слетали листья, покрытые слабой позолотой. Небо над городом было таким ярким, будто соседнее море отдало ему весь свой блеск, а само стало от этого блеклым и прозрачным, как и подобает северному морю. Осенняя дымка висела над Невой, и в этой дымке золоченой иглой мерцало легендарное Адмиралтейство.
   Трудно передать, о чем они говорили. О театральной школе и поездке в Казань, о знакомстве с Леонтьевым, о родном городке, который казался сейчас таким далеким, как во сне, о Нине Порфирьевне, Петре Максимовиче, о Чайковском и старухе Аграфене Тихоновне, о лесничестве, о Колиной работе в будущем, пока Коля не сказал, что они никогда, никогда не должны надолго расставаться, а Анфиса ответила, что об этом не надо даже говорить.
   Потом Анфиса искоса взглянула на Колю и спросила:
   - Ты понимаешь?
   - Да.
   Есть минуты, когда сразу меняется значение слов. Так и теперь. Слова возникали, тонули, исчезали, сменялись другими, но каждое самое обыкновенное слово, такое, как "ветер", "улица", "да", "нет", говорило о любви. О том удивительном состоянии, когда неотделимы друг от друга и радость и грусть, а дрожание губ предвещает или смех, или счастливые слезы.
   Только к вечеру Анфиса и Коля спохватились и на речном трамвае вернулись с Елагина острова на Фонтанку, к Леонтьеву.
   Леонтьев давно их уже ждал. Всего пять дней назад он возвратился из лесничества, где его сменил Прохор Стерлигов, разговорчивый и покладистый старик.
   В лесничестве его провожали как своего, звали обязательно приехать на будущий год, а Мария Трофимовна и Баулин даже проводили его до города и посадили на пароход. Они долго стояли на высоком берегу, пока пароход не скрылся за поворотом реки.
   Солнце садилось в лугах. Пыль, поднятая стадом, золотилась над берегом, и долго еще было слышно с палубы парохода требовательное мычание коров.
   Мария Трофимовна стояла неподвижно, а Баулин долго махал кепкой.
   Сейчас, в Ленинграде, Леонтьев никак не мог войти в колею городской жизни. Среди всяких занятий и забот он вдруг вспоминал свою работу в лесу, заросшую вереском дорогу, стук ходиков в сторожке, рассветный туман над болотцами, пожар, сон о Лермонтове, свой разговор с Марией Трофимовной на берегу реки - и его охватывала тоска. Все, что было связано с заповедным лесом, с лесничеством, казалось ему очень милым, родным. Мысли о Марии Трофимовне он сначала всячески гнал от себя, но вспоминал о ней все чаще, пока наконец не понял, что эта женщина вошла в его жизнь и уже никогда не уйдет.
   Леонтьев почти до слез обрадовался неожиданному приезду Анфисы и первое время все не мог сообразить, как она разыскала его в Ленинграде, хотя сам дал ей на пароходе свой адрес.
   Распоряжалась в доме Леонтьева чистенькая старушка родом с реки Свири. Он звал ее "нянюшкой" и подсмеивался над ней. А старушка очень его почитала, хотя и жаловалась Анфисе, что Леонтьев "не хочет входить в свои лета".
   - Так вот весь свой век, - горестно говорила старушка, - чемодан то укладывает, то раскладывает. Ездит и ездит, бог с ним совсем! А теперь, к примеру, рассказывает, что служил в лесу объездчиком. Уж и не знаю верить ай нет?
   - Правда, служил, - подтвердила Анфиса. - Я там была, знаю.
   - И к чему это мученье! Мало ему книги писать, так нет, во все надо соваться. А человеку уже шестой десяток.
   На следующий день Коля с Анфисой и Леонтьевым пошли к Багалею.
   Петр Максимович внимательно посмотрел на Анфису и сказал, что после знакомства с ней он прощает Коле некоторые ошибки в вычислениях площади поверхности хвои. Анфиса не совсем поняла, о чем говорит Петр Максимович, но смутилась.
   Петр Максимович показал, конечно, все свои редкости и был весьма доволен восхищением Леонтьева. Узнав, что тот служил объездчиком, он очень это одобрил и тут же завел разговор о том, что писатели зачастую делают совсем не то, что нужно, слишком возятся с психологией и пренебрегают другими удивительными явлениями жизни.
   - Ведь психология, по существу, мало меняется, - говорил он, сердясь. - Любовь, ревность и все прочее повторяется из века в век. Получается рутина.
   Леонтьев усмехнулся.
   - Вы не согласны? - запальчиво спросил Петр Максимович.
   - Конечно, нет. Психика людей меняется очень заметно. Но это ничуть не опровергает ваших слов о новых темах в литературе. О чем, по-вашему, следовало писать? Ну, хотя бы в том деле, которым занимаетесь вы.
   - Да тысячи тем! Для всего. Для рассказов, повестей, романов. Даже для сказок.
   - Вот не думал! - нарочно, чтобы подзадорить Петра Максимовича, сказал Леонтьев.
   - Именно для сказок. Вы знаете, когда мы, лесоводы, сажаем сосновые леса, то кто для нас собирает самые отборные сосновые шишки, лучшие семена? Белки! Мы просто отыскиваем склады шишек, припрятанные белками на зиму, и отбираем их. Грабим, конечно, зверьков. Но зато есть полная уверенность, что лучших семян вы нигде не найдете.
   Леонтьев так увлекся разговором с Петром Максимовичем, что засиделся до полуночи. По дороге домой он сказал Анфисе, что обязательно будет писать книгу о лесах и что перед этой темой "надо снимать шапку".
   Перед отъездом из Ленинграда Анфиса поехала с Колей в Пушкин.
   Коля хотел показать Анфисе тамошние парки.
   День был прохладный, уже осенний - "в полсвета". Солнце не давало полного сияния. Тени на земле лежали неясные, размытые.
   Приглушенное освещение накладывало на все сероватую дымку. Почему-то эта дымка, и увядающие сады, и побледневшее небо вызывали ощущение легкой печали.
   Это чувство преследовало Колю и Анфису весь день, до тех пор, когда заходящее солнце наполнило сады золотым блеском. Сонная гладь прудов отразила этот блеск, придав ему вечернее неколебимое спокойствие.
   До этого Коля с Анфисой долго сидели перед памятником юному Пушкину.
   Анфиса облокотилась на скамью и, задумавшись, смотрела на поэта. А Пушкин, тоже опираясь на тонкую бронзовую руку, смотрел на Анфису, как бы обдумывая легкий мадригал в честь этой девушки, пришедшей его навестить.
   К вечеру на фигуру Пушкина тоже лег закатный свет. Юношеский порыв его легкого тела говорил о мечтательной и шутливой молодости.
   Казалось, что Пушкин вот-вот спрыгнет на землю, подойдет к Анфисе и Коле, сядет с ними рядом и заговорит о садах, Лицее, поэзии.
   Весь этот день Анфиса чувствовала необыкновенное волнение.
   Она спрашивала себя: что же это такое, почему она так волнуется, почему боится вечера, когда придется проститься с этими садами?
   Она никак не могла определить свое состояние и знала только одно: что этот бронзовый Пушкин, и полукруглый фасад Лицея, и Камеронова галерея, меркнущая в багрянце листвы, и могучие стволы лип, к которым хотелось прижаться щекой, как прижимаются к лицу родного человека, и блеск воды, и сумерки, и первое простодушное мерцание звезд - все это связано чем-то общим, единым, и если исчезнет одно из этих явлений, то померкнет и все остальное.
   Так, ощущая все это, но не находя своим ощущениям названия, она всем существом переживала совершенную гармонию окружающего.
   Пришла ночь, но Анфиса и Коля не хотели уходить. Они еще долго прощались с парком, прошли несколько раз по глухим аллеям и мостикам над прудами.
   Сады стояли как бы в оцепенении. Ночная их тишина хранила в своей глубине шуршание листа, слетающего на траву с вершины дерева, всплеск крытого фонтана, вздох спящей птицы, беззвучное течение знакомых строк, которое слышишь ты один: "Сады прекрасные, под сумрак ваш священный вхожу с поникшей головой..."
   Где-то очень высоко еще угадывался последний - густой и лиловый блеск небосклона. Но тьма уже завладела садами окончательно и полновластно.
   И в этой темноте остался наконец один только звук - звон воды, льющейся из разбитого кувшина бронзовой девушки.
   ВСТРЕЧА С ЧИТАТЕЛЕМ
   Зима прошла в трудах, в работе над книгой, а в июне Леонтьев решил снова поехать в лесничество, к Баулину.
   Не было, пожалуй, такой области в стране - от Уссурийского края до Одессы и от Баренцева моря до Самарканда, - где бы Леонтьев не побывал за свою жизнь. Но лучшего места, чем заповедный лес и свой девятый кордон, он не встречал. Там все было ему мило, все успокаивало, все казалось таким родным, как материнский дом, когда мы возвращаемся в него уже взрослыми и искушенными жизнью.
   У Леонтьева была обычная человеческая слабость - затягивать приближение того, что доставляло ему счастье. Ожидание хорошего всегда волновало его и уже само по себе давало ему радость. И на этот раз он скрывал от себя, что самую большую радость испытывал от ожидания встречи с Марией Трофимовной.
   Поэтому он поехал в лесничество не по железной дороге - через Москву, а на пароходе - через Свирь, Мариинскую систему и Череповец.
   В дорогу он взял несколько книг, которые мог читать и перечитывать бесконечно: письма Чехова и описание растительности Советского Союза. Эту последнюю книгу написал молодой талантливый ученый Кожевников. Леонтьев читал ее с таким же интересом, как мальчишки читают романы путешествий и приключений.
   За Вытегрой пошли по берегам леса и переменились пассажиры. Исчезли последние горожане. Пароходом завладели лесные люди: заготовители живицы, лесорубы, охотники, медвежатники, землемеры. На палубе заговорили о подсочке, скипидаре, выволочке леса - трелевке, о том, что нынче рано зацвела сосна, о мелкослойности древесины, борьбе с майским хрущом, подгрызающим корни молодых сосен, и о прочих не менее интересных вещах.
   В Белозерск пароход пришел утром. Над Белым озером лежал туман. Вся палуба и пристанские сооружения были покрыты обильной росой. Роса эта не высыхала, хотя солнце уже поднялось высоко.
   В Белозерске стояли долго. Леонтьев пошел побродить по городу. Он дошел до самой окраины, где за последним бревенчатым домом начинался кочкарник, поросший березками, сел на лавочку у ворот, закурил. Тотчас из дома вышел мальчик лет четырнадцати, белобрысый, без шапки, застенчиво одернул ситцевую рубаху, поздоровался с Леонтьевым и, искоса на него поглядывая, начал чинить развалившийся мостик через придорожную канаву, отдирать лезвием топора прогнившие доски.
   - Учишься? - спросил Леонтьев.
   - В шестом классе, - ответил мальчик, не оглядываясь.
   - Много читаешь?
   - Да как придется. Я летом больше читаю. Зимой некогда.
   - А кого же ты из писателей любишь?
   - Я всяких люблю. - Мальчик отложил топор и, улыбаясь, посмотрел на Леонтьева. - Пржевальского люблю. И Льва Толстого. И еще люблю французского писателя Гюго.
   - А из теперешних?
   - Горького, - ответил мальчик, - и Леонтьева.
   - Кого?
   - Леонтьева. Вы разве его не читали? Он про охоту пишет и про всякие наши области. Я как его книгу прочту, так мне сразу хочется сесть на пароход да и поехать подальше. А вы не ленинградец?
   - Да, - ответил Леонтьев, - ленинградец. Но что-то не слыхал я про такого писателя Леонтьева.
   - А я вам сейчас покажу, - сказал мальчик и убежал в дом.
   "Вот так случай! - сказал Леонтьев про себя и засмеялся. - Встреча с читателем!"
   Леонтьев часто встречался с читателями, но эта встреча с мальчиком особенно его обрадовала и растрогала.
   Мальчик вынес Леонтьеву зачитанную, пухлую его книгу, изданную давным-давно в Ленинграде.
   - Прочтите непременно, - сказал он. - У нас все его читают. Даже бабушка, а ей семьдесят лет. Она у нас бывшая учительница. Ходить ей уже трудно. Она весь день сидит в саду и читает... Вы в Белозерске живете?
   - Нет. Я проездом. С парохода.
   - Жалко, - сказал мальчик. - А то бы я вам дал прочитать эту книгу. Здорово написано про растения. Мы ее в школе вслух читали с Петром Игнатьевичем и решили насадить школьный сад.
   - И что же, насадили? - тихо спросил Леонтьев.
   - А как же! И всю улицу засадили. Вон, смотрите! Березками. Карнауховские мальчишки две березы сломали. Футбольным мячом. Ну мы их и поколотили! Всем классом. Теперь они только на выгоне и играют.
   Леонтьев посмотрел вдоль улицы. Молодые березки шелестели блестящей листвой, бросали легкую тень на деревянные тротуары. Леонтьев почувствовал теплый запах березовой коры.
   Что-то сжалось у него в груди, он вздохнул, встал, протянул мальчику руку:
   - Ну, спасибо! Мне надо идти. Живи хорошо.
   Он пошел на пристань и так был взволнован этой встречей, что ничего по дороге не замечал. "Вот и награда, - думал он. - Лучше мне, пожалуй, и не нужно".
   Он был счастлив этой встречей и потому с недоумением остановился, увидев, как из маленького чистого дома с неизменной геранью на окнах выбежала плачущая молодая женщина с растрепанными волосами и, запахивая на груди кофту, начала стучать в дверь соседнего, такого же маленького дома. Она стучала неистово, всхлипывала и не вытирала слез, - они катились по ее щекам, падали на красную кофту и оставляли там темные пятна.
   - Что случилось? - спросил Леонтьев.
   Женщина обернулась к Леонтьеву, сердито посмотрела ему в лицо серыми заплаканными глазами и сказала:
   - Да вы что ж, не знаете? Война началась!
   - То есть как? - спросил Леонтьев, чувствуя, что на лице у него появилась напряженная и болезненная улыбка - признак растерянности.
   - "Как, как"! - с сердцем крикнула женщина. - Только что Молотов говорил. По радио. Сегодня, на самом рассвете, немцы напали на нашу границу.
   - Та-ак! - сказал Леонтьев, глядя на женщину. - Значит, из-за угла?
   Он как-то сразу стал холоднее, спокойнее. Ему хотелось успокоить и эту женщину, но вместо всяких утешительных слов он неожиданно сказал:
   - Пойдите умойтесь, причешитесь. Нельзя в такое время так...
   - Господи! - сказала женщина и густо покраснела. - Я как услыхала, вовсе обеспамятела. Бросилась к тете Даше. У нее Миша в армии. Уж вы меня извините...
   Леонтьев повернулся и продолжал путь к пристани. Все как-то сразу переменилось - даже солнечный свет и самый воздух. Все окружающее, внешнее воспринималось мимоходом, не задерживалось в сознании: и тихие улички, заросшие под забором крапивой, и встревоженные люди, куда-то торопившиеся по этим уличкам, и блеск утренней листвы, и мычание коров.
   В Череповце Леонтьев сошел с парохода и возвратился поездом в Ленинград.
   А через два дня ночью из Москвы приехала похудевшая, бледная Анфиса с незнакомой пожилой женщиной, Ниной Порфирьевной, матерью Коли. Леонтьев встретил их как родных, хотя и видел Нину Порфирьевну впервые. Он тотчас захлопотал со своей старушкой-нянюшкой, чтобы дать гостям умыться, накормить их и устроить им комнату.
   Анфиса отвела Леонтьева в сторону, рассказала, что Нина Порфирьевна, как только узнала о войне, тотчас примчалась к Анфисе в Москву, и они обе решили сейчас же ехать в Ленинград к Коле. Его, должно быть, в ближайшие дни призовут в армию.
   Потом Анфиса покраснела и извинилась за то, что она ворвалась к Леонтьеву. Но в гостиницах не оказалось ни одного свободного номера.
   Леонтьев сначала ее не понял, а когда понял, рассердился.
   - Вот не ожидал, - сказал он, - что вы с такими предрассудками! И вы и Коля для меня свои люди, хотя и знакомы мы - всего ничего. Этот дом ваш дом. И чтобы вы мне больше об этом не смели заикаться!
   Анфиса взяла руку Леонтьева и тихонько ее погладила.
   Они стояли у открытого окна. Была уже поздняя ночь. В комнату тянуло речной сыростью. Призрачный свет лежал над городом. Гулко отдавались в пустынности улиц шаги патруля.
   - Надо выстоять, - сказал Леонтьев. - И сберечь свое сердце. Тогда ничего не страшно.
   - Да, - ответила Анфиса, глядя за окно светлыми большими глазами. Да, Сергей Иванович, - повторила она и, взявшись за раму открытого окна, долго смотрела на белую ночь и на слабый свет зари над Невой и островами.
   АГРАФЕНА
   С годами случилось так, что Аграфена начала думать о Чайковском как о родном человеке. Ей все чаще хотелось поговорить о нем с кем-нибудь, вспомнить старое, но говорить было и некогда и не с кем.
   - Дурная я, старая! - бранила себя Аграфена. - Он, может, через год, когда от нас уехал, позабыл даже, как меня звать. Вот уж верно: чем старее, тем дурее.
   Пришла война. Престарелых музыкантов увезли куда-то на восток, дом закрыли, а ключи передали на сохранение Аграфене. Но за недосугом во время войны она в доме ни разу и не была.
   Поздней осенью областной город заняли фашисты. Вскоре начала достигать до Аграфениного села отдаленная канонада.
   Аграфена захворала: ноги ослабели, стали как ватные. А когда оправилась, начала ходить, уже пришли враги. Так Аграфена и осталась в селе с несколькими маломощными стариками.
   Фашисты пришли на серых машинах, с черным оружием, будто они вымазали его болотной грязью. И говорили они по-болотному, будто квакали. Солдатские головы под разлатыми шлемами были похожи на лягушечьи: с тонкими желтоватыми губами и белыми ледяными глазищами. Сапоги у гитлеровцев были, как ведра, - широкие, низкие, гремели на ходу.
   В первый же день они деловито повесили на березе свойственника Аграфены, лесника Онуфрия, за то, что застали его на мосту через лесную речушку, когда он подпиливал сваи. Но все равно вышла у фашистов задержка. Мост пришлось разобрать и строить на его месте новый. Для моста солдаты начали валить лес. А дальше - больше, уже валили его целыми кварталами, и так безобразно, что пни оставляли высотой с человеческий рост. Бревна тащили на блиндажи и укрытия. А потом привезли лесопильную машину, начали пилить доски и отправлять их в свой тыл, должно быть в Германию.
   Был еще в деревне девятилетний мальчик Пашка. Он заболел, когда все уходили, и остался с Аграфеной. Он прикидывался дурачком, гундосил, приставал к солдатам, клянчил у них невесть что - коробки от сигарет, патроны, пуговицы. Пашка вошел к ним в такое доверие, что солдаты только похохатывали над ним, дергали за вздернутый нос и даже подарили ему зеленый старый мундир. Пашка лихо носил его внакидку на одном плече, как пиджак. Мальчонка целыми днями шастал по селу и лесу, все разузнавал и рассказывал Аграфене.
   Стояло то время года, когда осень уже вылила все дожди, а ветер ободрал с деревьев последние листочки. По ночам уже подмораживало. Сухая земля потрескивала под ногами. Вот-вот начнет сыпать первый снежок.
   Были сумерки. Аграфена сидела у окна, не вздувая огня. Очень было смутно жить на захваченной фашистами земле. Смутно и беспокойно. Только в такие поздние сумерки Аграфена отдыхала: темно, никто ее не видит, и так тихо, что слышно, как на краю села брешет собака.
   Аграфена решила: если услышит близко топот немецких сапог, тихонько выйдет, прикроет избу и спрячется в сарайчик, там отсидится. Лишь бы фашисты ее не трогали, ничего не клянчили и не приставали с расспросами.
   Но на этот раз Аграфена так крепко задумалась, что очнулась, когда солдаты уже вошли в сени. Их было двое. Обоих Аграфена давно уже приметила. Один был худой, горбоносый - не то немец, не то румын. Он говорил по-русски, но чудно, коротко, и, разговаривая, всегда держал руки в карманах шинели и смотрел на Аграфену посмеиваясь. Другой был плотный, в тесном мундире, в сапогах желтой кожи.
   Солдаты пришли к Аграфене за самоваром. Переговариваясь и посмеиваясь, они объяснили, что самовар нужен для генерала, потому что у него сегодня праздник: генерал получил от фюрера награду - железный крест - и желает угостить своих гостей чаем из настоящего русского самовара.
   - Да где же он, этот ваш генерал? - спросила Аграфена. - В нашем селе никаких генералов нету.
   - В лесу, - сказал горбоносый немец. - В старой вилле, что есть в лесу. Там квартирует теперь генерал.
   - Ой, - сказала Аграфена, - чего-то вы все врете, путаете! Тот дом давно стоит заколоченный.
   Солдаты ничего не стали объяснять, но снова потребовали самовар.
   - Да вы его мне распаяете! - рассердилась Аграфена. - Небось сроду самовара не ставили.
   Солдаты молчали.
   - Я сама с вами пойду. Поставлю вашему этому генералу самовар. И обратно самовар заберу. Вам поверишь - наплачешься. Улетит самовар - ищи потом ветра в поле.
   Солдаты были озадачены. Они о чем-то поговорили между собой, даже поспорили, а потом горбоносый сказал:
   - Пожалуйста. Прошу. Генерал, будем думать, останется доволен. Старая русская женщина сама подает ему самовар. Как в кино.
   Аграфена взяла с собой на всякий случай Пашку. Солдаты осторожно, держа за ручки, несли самовар.
   - Пашка, - тихо спросила Аграфена, - неужто в том доме фашисты? Что ж ты мне ничего не сказал?
   - В каком доме? В музыкантском?
   - Ну да.
   - Третьего дня въехали. Я сам только сегодня узнал. Там, должно, штаб. Генерал живет, весь седой, морда как у мерина. И офицеры при нем.
   - Ладно, - сказала Аграфена. - Теперь помолчи.
   Шли осиновым перелеском. Неизвестно откуда на землю падал серый свет, хотя ни звезд, ни месяца не было. В тишине слышался трепет одинокого уцелевшего на ветке осинового листка.
   Потом серый свет вздрогнул, и над землей прокатился пушечный удар. Он долго затихал, закатывался в ночные дали. Солдаты остановились, поставили самовар на землю, прислушались.
   - Зо! - сказал солдат в тесном мундире и покачал головой.
   Горбоносый закурил, сложив ладони лодочкой, затянулся, сплюнул, но ничего не ответил.
   - Смекаешь? - спросила Аграфена Пашку.
   - Смекаю, - коротко ответил Пашка.
   Дорога пошла вниз, в сыроватый лес, где белел туман. Через болотце был перекинут ветхий бревенчатый мосток.
   Когда подошли к мостку, долетел второй пушечный удар. Он встряхнул сырую ночь. Застоявшийся в кустах холодноватый воздух ударил в лицо. По черной болотной воде пробежала мелкая рябь.
   И в этом пушечном ударе, похожем на вздох облегчения, были неторопливость и сила.
   Аграфена усмехнулась, вытерла рукой сухие губы, взглянула на солдат.
   "Что за притча!" - подумала Аграфена. Все свое, знакомое: и низинка эта в тумане, где она девочкой пасла гусей, и мосток, что стоит здесь еще с тех времен, когда жил в лесном доме Петр Ильич и ходил по этой дороге к ним в село, и стог сена, почернелый от дождей, - все свое! И вот идут по этим местам, топочут своими сапогами-ведрами фашисты. "Далеко залетели, голубчики, да посмотрим, где сядут!"
   Генерал Штумпф, высокий, с седыми, стриженными ежиком волосами и запудренными на щеках синими пятнами - следами неизлечимой прыщавости, был весьма доволен наградой фюрера. Он представлял себе, как в скором времени будет сидеть в имперской канцелярии в Берлине на совещании и крест на его груди отразится в полированной поверхности длинного стола. На стол нельзя было даже положить руку - тотчас на полировке появлялось влажное пятно. Оно долго не проходило.