Стоило мне сесть за стол, взять ручку и написать несколько слов о Карелии, как тотчас же я начинал чувствовать запах сосны и можжевельника. Он откуда-то проникал в комнату, хотя вокруг не было ни сосен, ни можжевельника, а только доцветали липы (это было в Солотче).
   Иногда я подолгу сидел за столом, задумавшись, в оцепенении, потом внезапно приходил в себя, будто стряхивал навязчивый сон, и долго старался вспомнить, что же происходило со мной в те несколько минут, когда я, отложив перо и подперев голову руками, сидел над своей рукописью.
   И вдруг я вспоминал. Я же сидел, опустившись на корточки, на обочине лесной дороги и старался очень осторожно развернуть спиральный побег молодого папоротника. Зачем? Чтобы вдохнуть наглухо запертый в нем глоток прохлады. Все вокруг пахло сосной. Сорванные с можжевельника прошлогодние ссохшиеся ягоды тоже пахли сосной и пахли еще оперением тетеревов – диким запахом непролазных чащоб и болот. Так случалось несколько раз.
   Это состояние не было сном. Оно было как бы полуявью. Оно переносило меня на глухие просеки Карелии или к слабенькому плеску, вернее, всплеску, ее всегда серебрящихся у берега озер.
   Я жил как бы внутри того материала, из которого рождалась книга. Я был болен им. Тоска по глотку озерного воздуха, по ощущению прохлады на лице от листьев березы достигала такой силы, что мне трудно было удержать себя, чтобы не вскочить с места, не броситься на вокзал и не вернуться в северные леса и хотя бы два-три часа провести в них, задыхаясь от их очарования и слушая крик кукушки, похожий на звонкое капание слез.
   «Пусть медленно гаснет, – думал я, – олонецкая тишайшая заря. Одной минуты этой зари достаточно, чтобы заворожить человека на всю жизнь».
* * *
   Из Петрозаводска я уехал в Ленинград, а оттуда по Мариинской системе вернулся в Москву.
   На Охтенской пристани в Ленинграде я сел на маленький «озерный» пароход.
   Пассажиров почти не было. В салоне сидел один только хмурый человек – заготовитель живицы для скипидарного и канифольного производства – и настойчиво пил из маленьких бутылок черное пиво – эль. Тогда эль впервые появился в продаже.
   И заготовитель, и все остальные пассажиры – очень молчаливые люди – почти не смотрели по сторонам: должно быть, они бывали здесь часто. А между тем по берегам Невы проходили непрерывной полосой леса. То тут, то там они расступались, чтобы дать место запущенному парку с остатками великолепного дворца или гранитной лестнице, спускавшейся к самой воде. В трещинах лестницы цвел пунцовый кипрей.
   За Шлиссельбургом пароход вошел в Ладожское озеро. Небо слилось с водой в сероватую и теплую мглу. Среди этой редкой мглы медленно возник из воды старинный полосатый маяк.
   Снова вернулись ко мне мои глупые мечты, чтобы бросить все и поступить маячным сторожем. Я был уверен, что выдержу одиночество, особенно если заведу на маяке библиотеку из отборных книг. А время от времени я, конечно, буду писать.
   Я всматривался в маяк и долго провожал его глазами. Капитан – тоже молчаливый северный «окающий» человек – дал мне бинокль, оклеенный черной кожей. Я старался увидеть в этот бинокль то, что происходило на маяке. Но там, должно быть, ничего особенного не происходило.
   С маячного балкона, где висел большой позеленевший колокол, нам посигналили флагами, и мы ответили. Оказывается, нас просили передать на попутную пристань Свирицу, чтобы на маяк прислали солярку и побольше папирос «Пушка» (были тогда такие папиросы – очень толстые и действительно похожие на стволы маленьких пушек).
   Мне понравилось, что в окне маяка, высоко над урезом воды, цвела в ящике всеобщая любимица – герань. Очевидно, на маяке жила женщина, но я ее не видел.
   Потом, ближе к сумеркам, началось таинственное перемещение воздушных пространств. Облаков не было. Мгла рассеялась, но взамен нее какое-то розовое слоистое сияние легло на поверхность воды и начало медленно разгораться, пока вся западная половина неба и воды не наполнилась красноватым блеском заката.
   Я еще никогда не видел такого затяжного заката, – он не погас, оставался на небе до утра и как бы опустил на озеро тишину.
   В тихом сумраке на пароходе зажглись бортовые огни, совершенно, по-моему, ненужные, так как все было ясно видно вдаль на добрых пять миль.
   Нам повезло. Дневной штиль перешел в ночной, еще более спокойный. Не плеснула ни одна волна. Только вода тихо булькала за кормой.
   Капитан сказал мне, что я, очевидно, человек счастливый, так как на Ладоге редко бывает такая погода. Иной раз так штормит, что впору Баренцеву морю.
   На бурной Свири встретился порожистый плес, где мы подымались двойной тягой. Наш пароход изнемогал, работая полным ходом против течения. Ему помогал мощный буксир.
   Я помню длинные, вытянутые вдоль реки свирские рыбачьи посады, лодки с носами, изогнутыми подобно лебединым шеям (как на древних новгородских ладьях), пение женщин, бивших на плотах вальками белье.
   Я часто смотрел с палубы на север, в сторону Олонца – лесистой, небогатой и, как говорили в старину, «забытой людьми и Богом» земли.
   Мне давно хотелось попасть туда. Почему-то мне всегда казалось, что именно там со мной случится что-то очень хорошее.
   Таких мест, где обязательно должно случиться что-то хорошее, становилось у меня с годами все больше. В конце концов, я чувствовал себя в своем воображении старожилом многих мест.
   В каждой области, в каждом краю я отыскивал самый привлекательный угол и как бы «оставлял его за собой». Большей частью это были малоизвестные места: на севере – Олонец и Каргополь, Кирилло-Белозерский монастырь и Чердынь, в Средней России – милый город по имени Сапожок, Задонск, Наровчат, в Белоруссии – Бобруйск, на северо-западе – Гдов и Остров и еще много других мест. Столько, что мне не хватило бы жизни, чтобы побывать всюду.
   Олонецкая земля лежала сейчас передо мной – застенчивая, скудная. Ветер, поднявшийся к вечеру и доносивший холодноватый воздух дождя, гнул прибрежные кусты ивняка и порывисто шумел в них.
   В городе Вознесенье на Онежском озере мы, пассажиры, пересели на совсем маленький, так называемый «канавный» пароход по названию «Писатель». Он пошел в обход Онежского озера по обводному каналу в город Вытегру и дальше – по Мариинской системе.
   Пароход был стар до того, что на нем не было не только электрического освещения, но даже керосиновых ламп. В каютах горели в жестяных фонарях парафиновые свечи.
   От этих свечей ночи сразу стали гуще и непроницаемее, а места, где мы плыли, – глуше, бездорожнее и безлюднее. Да оно и действительно было так.
   Я выходил ночью на палубу, долго сидел на скамейке около сипевшей трубы, смотрел во тьму, где шумели бесконечные невидимые леса, где не было видно ни зги, и мне казалось, что я каким-то чудом попал из двадцатого века во времена Ивана Калиты [226]и что если сойти с парохода, то тут же пропадешь, затеряешься, не встретишь на протяжении сотен километров ни одного человека, не услышишь человеческого голоса, а только лай лисиц да волчий вой.
   Глушь началась за городком Вытегрой.
   Этот бревенчатый городок, заросший муравой, будто богатым зеленым ковром, был ключом Мариинской системы. Всюду равномерно шумела вода, сливаясь с покрытых тиной плотин. На скатах стояли белые суровые соборы. В садах росли вековые березы. К сумеркам старухи в черных платках рассаживались на лавочках у ворот, плели кружева и поджидали коров. Улицы пахли парным молоком. На старом каменном доме со сводами, где помещалась теперь рабоче-крестьянская инспекция, висел почтовый ящик малинового цвета с белой надписью: «Ящик для жалоб на лиц, пренебрежительно относящихся к пролетариату».
   Я сфотографировал этот странный ящик, но через год, когда я второй раз проезжал через Вытегру, его уже не было.
   Погожим и прохладным утром, как любили писать наши предшественники – добродушные и обстоятельные писатели времен «Нивы» и «Живописного обозрения», – я проснулся в своей каюте и посмотрел в окно. Мне показалось, что я все еще сплю и вижу смешной детский сон: «Писатель» медленно плыл по узкому каналу, как по лотку, а внизу под пароходом проезжали с одной стороны на другую скрипучие телеги с сеном. Здесь канал действительно был заключен в лоток и поднят над окружающей местностью.
   За телегами с сеном трусили, как водится, мохнатые собаки и обиженно лаяли на пароход. Возницы с гиканьем нахлестывали лошадей, таких же мохнатых, как и собаки. Лошади переходили на рысь, обгоняли пароход, а возницы свистели и гоготали.
   Когда рулевому надоел насмешливый гомон и свист возниц, он высунулся из своей застекленной будки и закричал:
   – Охламоны! Лапотники-икотники! Сунься хоть один на пароход, выкинем к лешему, – тогда дуй пешком двести верст до Белозерска! Я ваши фотографии крепко запомнил.
   Возчики тотчас стихли и начали отставать. На пароход они даже не смотрели, отводили от него глаза. Не ровен час: действительно сунешься на пароход и получишь по шее.
   Вскоре после этого случая началась знаменитая крутая «лестница шлюзов». Они были расположены близко друг к другу, почти «впритык». Чтобы одолеть эту водяную лестницу, «Писателю» понадобился почти весь день.
   Пассажиры сошли на берег и пошли к самому верхнему шлюзу пешком. Там они дожидались парохода, чаевничали в соседней деревушке, а кое-кто и выспался на сеновалах. Женщины собирали по дороге цветы, а одна, самая шустрая молодайка, сбегала в знакомое село и принесла оттуда кошелку яиц.
   Потом мы прошли вдоль берегов Белого озера. Оно и вправду было белое, но со слабой синеватостыо, как снятое молоко.
   Временами от легкого ветра оно морщилось и покрывалось разводами черни, будто над ним мудрили старые северные мастера-чернильщики. Уже в то время секреты нанесения черных узоров на серебро были потеряны. Говорили, что только в Великом Устюге остался один престарелый чернильщик, но у него будто уже нет, как в прежние времена, учеников.
   А иной раз ветер, ударяя, очевидно, по воде сверху, покрывал ее другим – звездчатым – узором. Таким узором в те же самые прошлые, но недалекие от нас времена украшали большие, обитые белой жестью сундуки для домовитых хозяек.
   Еще и сейчас в маленьких городах можно увидеть эти сундуки со звонкими запорами, со знаменитым поющим замком. Одним из свойств этого замка была протяжность звука, – сундук уже закрыт, а еще звенит и звенит, будто в нем пересыпаются колокольцы и червонцы.
   Секрет этого узора на сундуках, так называемого «мороза», тоже забыт. Любители этого редкого народного искусства только вздыхают. Никто не заботится, чтобы его воскресить. Да и вкусы изменились. Вряд ли теперешняя молодая колхозница купит такой сундук для своих нарядов.
   Белозерск был стар, спокоен, зарос крапивой и лебедой, и даже приход «Писателя» не внес оживления на его пристань. Только мальчишки – за что им честь и хвала – толклись на берегу и пытались прорваться на пароход, чтобы посмотреть в сотый раз паровую машину. Но их не пускали.
   Казалось, все, кроме любопытных веснушчатых и остроглазых мальчишек, было погружено в этом городке в дремоту.
 
   «Писатель» вошел в Шексну, в издавна обжитые места с большими почтенными селами и каменными церквами на высоких берегах, с рудыми крутоярами и соснами на них, с бледными небесными далями, заполненными разноцветным хороводом облаков.
   В вышине дул ветер, облака неслись и перемешивались в бегучем свете солнца, и потому небо походило на огромное лоскутное одеяло.
   На пристани в Пошехонье – этот городок со времен Салтыкова-Щедрина [227]считался образцом захолустья – на пароход пришла экскурсия школьников из какой-то отдаленной деревни. Молодая учительница говорила детям:
   – Пуще глядите! Запоминайте! Это вот паровая машина, что горячий конь. Глядите, как блестит стальными коромыслами. Будущей весной повезем вас на пароходе в самый Череповец. Надо вам ко всему привыкать.
   Лица детей пылали жаром от радости, а одна маленькая девочка с тремя косичками спросила нараспев:
   – А она может, что ль, взви-и-ться под небеса, эта машина, ежели сильно крутануть колесо?
   – А ты попроси механика, – посоветовал ей заготовитель живицы – он все еще ехал на «Писателе». – Он крутанет, и мы улетим под самые тучи.
   – Не! – ответила, подумав, девочка. – Не хочу. Я земная.
   Ночью на Шексне я не мог уснуть. Берега гремели соловьиным боем. Он заглушал хлопанье пароходных колес и все остальные ночные звуки.
   Переливы соловьиного свиста непрерывно неслись из густых береговых зарослей, из мокрых ольховых кустов. Иногда пароход шел под самым берегом и задевал гибкие, свисавшие над водой ветки. Но это нисколько не смущало соловьев.
   Такого роскошества, такого безумного и вольного раската заливистых звуков, такого пиршества птичьего пения я не слыхал ни разу в жизни.
   В Москву я вернулся с сожалением, понимая, что после стольких поездок я уже пропал и долго усидеть на одном месте никогда, быть может до конца жизни, уже не смогу. Так оно и случилось.

Пламенная Колхида

   Деревянная гостиница в Поти пошатывалась и потрескивала, будто от землетрясения.
   Низенький и толстый заведующий гостиницей Васо – престарелый гуриец – очень сердился на жильцов, если они шумно сбегали с лестницы, да еще при этом напевали модную в то время песенку:
 
Мы на лодочке катались, —
Золотистый-золотой.
 
   – Зачем прыгаешь, как дикий кабан, кацо! – кричал старик. – Крыша свалится на голову, – что будешь делать без крыши и головы?
   Вспыльчивый Васо вечно препирался с такими же вспыльчивыми жильцами. Скандалы возникали внезапно, как взрыв. Они обыкновенно начинались на ломаном русском языке, потом, разгоревшись до высокого накала, переходили на грузинский, а заканчивались таким бешеным потоком щелкающих и чмокающих звуков, что в этом яростном клекоте терялись последние признаки какого бы то ни было языка.
   Скандалы стихали так же внезапно, как начинались, будто с размаху захлопывалась непроницаемая дверь.
   Над конторкой у Васо были приколоты кнопками к стене открытки с «Типами старого Тифлиса». То были рисунки неизвестного, но безусловно талантливого художника.
   Открытки эти Васо решительно отказывался продавать. Он развесил их ради удовольствия.
   На одной из открыток был изображен, между прочим, круглый, стриженный ежиком и сердитый старик, очень похожий на Васо.
   Широкие серые шаровары Васо, стянутые у щиколотки, раздувались на нем пузырями. На шаровары были натянуты белые носки на розовых подвязках. Кавказский поясок с серебряным набором свободно лежал на животе у Васо и во время крикливых скандалов подскакивал, как бы участвуя в перебранке.
   Тотчас после моего приезда Васо вошел ко мне в номер с огромной пухлой книгой для записи постояльцев.
   Он начал вписывать меня в эту книгу красивой грузинской вязью и сердито спросил:
   – Зачем в Поти приехал?
   Я объяснил ему, что приехал в Поти для работы над книгой об осушении колхидских болот. Васо почему-то начал сердиться.
   – Что ты поешь мне про болото, кацо! – закричал он. – Ты говори сразу, зачем приехал?
   Я повторил, что приехал изучать осушение Колхидской низменности.
   – Ты думаешь, я не знаю, зачем ты приехал? – еще громче закричал Васо. – Ты думаешь, что я старый ишак и поверю, что ты приехал копать болота. Говори правду, смотри мне прямо в глаза, – или не будет тебе комнаты в гостинице!
   Васо швырнул мне обратно мое удостоверение. Начинался очередной скандал. Пришла задыхающаяся старуха – жена Васо. Она сложила на груди руки, с мольбой посмотрела на меня и укоризненно покачала головой:
   – Такой хороший человек, а старика обманываешь.
   – Он не хочет сказать правду! – кричал Васо. – Упрямый, как буйвол. Разве он приехал ограбить банк, что не хочет сказать? Я тебя не выдам, кацо. Спроси у каждого человека в Поти, – он тебе скажет, выдавал ли я кого-нибудь или нет. Как ты смеешь так на меня думать!
   Прибежала дочь Васо – молодая женщина с копной таких жестких волос, будто она носила черный и спутанный проволочный парик.
   – Ты не смеешь так на меня думать! – кричал Васо. – Когда свели коней у Нонашвили, разве я выдал парней из Супсы! Ага, ты не знаешь, кто их выдал! Ты не знаешь! У тебя нету совести, чтобы сознаться перед старым человеком.
   Мне надоел этот непонятный скандал.
   – Я пойду, наконец, в милицию, – сказал я, стараясь перекричать Васо. Тогда дочь его схватила меня за плечи и зарыдала.
   – Нет! – закричала она. – Он наговаривает на себя. Он совсем не знает, кто украл лошадей. И никогда не знал. Он не виноват. Если вы пойдете жаловаться в милицию, я вырву у себя волосы на голове и брошусь в Риони. Скажите ему правду, зачем вы приехали, и он успокоится. И будет конец.
   Васо сел на стул и начал желтым платком вытирать мокрую шею. Он дышал со свистом, как астматик. После шеи он начал яростно тереть платком седую потную грудь.
   – Вот видите, что вы делаете, – прокричала дочка Васо. – У вас не сердце, а железо.
   – Ну хорошо, батоно, – примирительно сказала жена Васо. – Я сама скажу, зачем вы приехали в Поти. Я уже догадалась.
   – Что вы догадались? Чего вы от меня хотите? – спросил я оторопело.
   У меня голова шла кругом.
   – Вы фотограф! – радостно воскликнула она. – Вы будете снимать людей на базаре. Только я не вижу у вас картины.
   – Какой картины? О чем вы говорите?
   – Ха, ха, он не знает! – сказала дочь. – Как же вы без нее будете работать?
   Она стремительно рванула за пояс и повернула вокруг своей талии пеструю юбку, – в пылу скандала юбка у нее сама по себе сбилась назад.
   – Где же ваша картина с отрезанной головой? – повторила она. – Где? Или вы собираетесь снимать на пляже всяких голых девчонок, которым я когда-нибудь выцарапаю глаза вот этими руками.
   Тогда я догадался, о какой картине она кричала. Сколько раз я видел около уличных фотографов облупленные холсты с изображением жгучего черкеса с кинжалом. Он сидел, подбоченясь, на гнедом кабардинце. Голова у этого наездника была вырезана начисто. В отверстие от головы каждый снимающийся мог засунуть собственную голову и выйти на фотографии лихим джигитом. Внизу под конем была надпись: «Хаз-Булат удалой быстро едет домой».
   – Я не фотограф! – простонал я в отчаянии.
   – Так кто ж ты такой наконец? – зашипел Васо, поднял книгу записей и в сердцах швырнул ее на стол. – Зачем ты приехал в Поти? Делать фальшивые деньги?
   – Я знаю! – радостно закричала дочь Васо. – Я знаю, отец. Он приехал на базар.
   Шум сразу стих. Все смотрели на меня выжидательно и с радостным изумлением.
   – Да, если хотите, то я приехал на базар, – сознался я. Другого выхода у меня не было.
   – Ай, нехорошо как поступаешь, – сказал Васо усталым и умиротворенным голосом. – Что ж ты молчал, как глухонемой. На базар так на базар. Так и запишем. Живи теперь, сколько хочешь. Ай-ай, как ты меня напугал!
   Васо ушел с женой и дочерью успокоенный и просто счастливый. А вечером кто-то, очевидно дочь Васо, поставил мне на стол консервную банку с несколькими толстыми бордовыми розами.
   Так началось мое, в дальнейшем совершенно безоблачное, знакомство с Васо. Он оказался хотя и неслыханно вздорным, но добродушным и ленивым стариком.
 
   Уезжая в Колхиду, в Поти, я, как всегда, представлял себе этот город привлекательнее, чем он был на самом деле. Издали он казался мне затененным от жгучего солнца старыми и разлапистыми ореховыми деревьями и мимозами. Они распространяли, как нарядные женщины, сладкий и вянущий запах духов.
   В Поти я понял, как неверны и опасны для правильного восприятия жизни наши общие представления. Ничего подобного тому, чего я ждал, в Поти не было, за исключением мимоз. Но зато в Поти был большой порт, где, бурля малахитовыми водопадами, долго разворачивались грузовые пароходы. Они приходили сюда за марганцевой рудой.
   Бетонные массивы портовых причалов, раскалившись на солнце, пахли засохшими крабами.
   В город из порта (город лежал за рекой Риони) ходил тесный старый трамвай. Удивительно было, как он не сгорал от солнцепека во время каждого медленного рейса и как пассажиров не хватал солнечный удар.
   Потийские (колхидские) болота тянулись от самого города до отдаленных Гурийских гор. К полудню эти болота, казалось, закипали, обволакиваясь паром, и кипели до вечера.
   Река Риони – желтая, как кизяк, неслась среди этих болот с непостижимой быстротой. Она все время пыталась перелиться через плоские берега и затопить город.
   Риони весь завивался воронками и водоворотами. Падение в него грозило неизбежной гибелью. Даже переходить Риони по мосту было немного страшно.
   Низкие городские дома весь день перегревались на солнце. Веера молодых пальм, насаженных вдоль улиц, не давали тени. Тяжелые классические розовые розы цвели в палисадниках и засыпали мостовые грудами быстро желтеющих лепестков.
   Весь день из домов сочился чад жареного лука и баранины и запах кислого вина.
   Тех читателей, которые хотят составить себе более ясное представление о Поти, я мог бы отослать к своей книге «Колхида», если бы сам не понимал, что в книге этой Поти изображен несколько приукрашенным. Таким я увидел этот город, и тут уж я ничего не могу поделать. Я не могу изменить свою способность видеть.
   Временами Поти казался мне тропической каторгой, чем-то вроде Новой Каледонии [228], особенно когда слепящий блеск моря и неба погружал его в оцепенение.
   Часто гнетущая тишина потийских дней прерывалась отдаленным, быстро нараставшим гулом грозы. Стена ливня набегала на город со стороны моря, под неистовый гомон лягушек.
   Ливень обрушивался зловещей темнотой и занавесами воды. Пар подымался над крышами.
   Но ливень быстро уходил в сторону гор. Нигде в жизни я не видел таких ультрамариново-синих и прозрачных луж, как те, что оставались на улицах Поти после этих скоропалительных ливней.
   Я каждый день ходил в Колхидстрой. Там главный инженер Нодия – человек шумный, но рассудительный – знакомил меня с работами по созданию в Колхиде советских субтропиков.
   Изредка Нодия устраивал в духанах маленькие ужины и любил произносить во время этих ужинов витиеватые тосты. «К нам, – говорил он, – приехал академик, „золотое перо“. Он напишет о Колхиде свою лебединую песню».
   Я не мог опровергать Нодию, – он был так добродушен, что язык не поворачивался возражать ему. К тому же я понимал, что «академик», «золотое перо» и «лебединая песня» – это только обязательные цветы застольного красноречия.
 
   В Поти я познакомился с молодым инженером-грузином. Он вошел в «Колхиду» под именем Габунии.
   Если бы мне понадобилось описать его в двух словах, то я бы сказал, что в нем яснее всего были видны черты скептика и поэта. Эти, как бы враждебные друг другу черты жили совершенно слитно в этом немногословном и мягком человеке.
   Больше всего в нем привлекало меня редкое свойство сближать свою огромную начитанность с повседневной окружающей жизнью, со своей работой в Колхиде (Габуния руководил проведением канала в Чаладидах), с разнообразными людьми, событиями в стране и течением своей личной жизни.
   Читал ли он Страбона [229]или Монтеня [230], статьи профессора Краснова [231]о субтропиках или стихи Бараташвили [232], путешествия Вамбери или «Корабль „Ретвизан“ Григоровича [233], Блока или «Тропическую природу» Уоллеса [234]– во всем он находил мысли, отвечающие его сегодняшним интересам.
   Я считаю, что встреча с ним была самым плодотворным событием во время поездки в Колхиду. Она помогла мне узнать Колхиду в той – несколько острой и резкой – новизне, какая была необходима, чтобы представить себе недалекое будущее этой земли.
   Габуния возил меня в Чаладиды. Там я впервые увидел джунгли. Понадобилась все же сила воли, чтобы не заболеть «болезнью джунглей». Не я придумал эту болезнь. Она существует в действительности, хотя подвержены ей далеко не все люди, попавшие в джунгли.
   Болезнь джунглей – это внезапно завладевающее вами очарование этих непроходимых зарослей (в них почему-то мало птиц) с их дурманящим душным воздухом, с коричневой землей, безмолвием, могучими лианами, стоячими реками, подернутыми дымком зноя, чавканьем диких кабанов и постоянным ощущением, что где-то рядом живут нераскрытые тайны. И даже, несмотря на то что этих тайн на самом деле нет, вы все же находитесь в постоянном ожидании чего-то нового и неиспытанного.
   С Габунией мы иногда по вечерам ездили на трамвае из Поти в порт, в безлюдный ресторан на молу и долго сидели, слушая, как шумели волны, разбиваясь о массивы, и смотрели, как, мигая огнями, подходили к Поти из открытого моря неизвестные пароходы.
   И Габуния однажды сказал, как бы сообщая мне дружескую тайну:
 
Мы с тобою, муза, быстроноги.
Любим ивы вдоль большой дороги,
Свежий шум дождя, а вдалеке
Белый парус на большой реке.
Этот мир такой большой и строгий,
Что нет места в нем пустой тоске...
 
   – Быстроногая муза, – повторил он. – Хорошо?
   – Хорошо, – согласился я.